Поднятая буря в едва успокоившемся сердце Богдана вскоре снова притихла: с одной стороны, сообщение Шмуля не подтверждалось никакими посторонними слухами, с другой — кричащие нужды беглецов приковывали к себе все внимание господаря и заставляли его с утра до ночи хлопотать вместе з Ганной об этих несчастных. Наконец, перепуганный Шмуль начал потом отпираться и молоть такой вздор, что Богдан счел его самого изобретателем проекта новых аренд и успокоился. Жизнь снова потекла на хуторе так тихо и спокойно, как воды глубокой реки по мягкому руслу.

Богдан весь отдался хозяйственным заботам и чувствовал, как этот новый прилив деятельности и окружающая его любовь с каждым днем усмиряли и исцеляли его душевные боли; он мог бы считать себя даже счастливым, если бы этот мирный труд не нарушался неумолкающими мыслями о будущем да криком голодных, стекавшихся к нему ежедневно. А их являлись целые толпы. Это были жалкие, оборванные люди, с заросшими лицами, всклокоченными волосами. Женщины были измождены и худы, дети все казалися слепленными из какого-то прозрачного желтого воска, с одутловатыми щеками и большими животами, мешавшими им ходить.

Когда морозным утром Богдан выходил на крыльцо, они уже толпились кругом, жалкие, голодные, заворачиваясь в рваные свитки.

— Господи! Что делать мне с вами? — спрашивал Богдан, окидывая сострадательным взглядом дрожащую толпу.

— Что хочешь, батьку, только не гони: умрем тут, все равно идти нам некуда! — стонали жалобные голоса.

— Да откуда вы все? — изумлялся Богдан.

— Из табора Гуни! — раздавалось из некоторых углов.

— Почему же не идете назад, к своим владельцам? Коронный гетман прощает всех.

— Эх, батьку Богдане! — выступил из толпы старый, седой дед. — Ведь сам ты добре знаешь, какое гетманское прощенье! От добра люди холодной зимой из теплой хаты це побегут... Истребил наше жилье и добро Потоцкий, ограбил последнее, чего не мог забрать — пожег. Хлебом лошадей кормил, а людей, что вернулись назад на свои насиженные гнезда, на пали сажать велел, канчуками до смерти засекал. Сколько наших померзло в глубоких оврагах! — махнул дед рукою, утирая рукавом подслеповатые глаза. — Вот сколько этих сирот подобрали мы, — указал он на группу детей, испуганных, грязных, с окоченелыми руками, с глазами, опухшими от слез. Грудных-то побросали, пусть уж замерзают на материнской груди, — все равно им не жить! А там у господа бога им, невинным ангеляткам, — задрожал голос деда, — теплый приют. Не гони нас, батьку, прими хоть за харч! — сбросил он шапку и низко поклонился перед Богданом, а за ним обнажились все всклокоченные головы, и послышался робкий плач женщин да тоскливый писк детей. — Верными слугами до самой смерти будем! — Голова старика затряслась, и красные глаза заслезились. — Ой поверь, батьку, не легко кидать насиженные гнезда в такие года!

— Диду, да разве у меня может быть такое в думке — отгонять своих кровных людей? Только вот горе, что девать- то вас некуда, — отворачивался в сторону Хмельницкий, — полон весь двор, все жилья, даже у подсусидков...

— Есть, дядьку, есть куда! — раздавался за ним каждый раз дрожащий голос. Богдан оглядывался и видел бледную Ганну. — Мы поместим их в сараи, в коморы, дядьку, — говорила она, запинаясь от волнения, — нельзя же так выгнать этих людей!

— Хорошо, моя ясочко, хорошо, — ласково улыбался ей Богдан, — веди их, накорми да выдай хоч кожухов, а мы уж там придумаем, что делать.

Но, однако, придумывать было довольно трудно, потому что уже и двор Богдана был переполнен, и у каждого подсусидка ютилось по два, по три бедняка, а приток их не уменьшался. Теперь приходили уже беглецы с северной Украйны; они приносили страшные известия о новых и новых зверствах панов, об утеснениях унии. Каждое такое известие мучительно пробуждало боль, засыпавшую было в душе Богдана. Однако надо было придумать, что делать с народом, и мысль эту подала Ганна. Она предложила Богдану заселять пришлым народом земли, подаренные королем Владиславом по ту сторону Тясмина. Богдан с живостью ухватился за эту мысль. Закипела в хуторе торопливая работа. Поселенцам отпускался лес для новых построек, деньги и хлеб; подсусидки помогали им в. работах. Как оживились эти желтые изможденные лица, принимаясь за постройку нового жилья! Холод мешал, но от этого беды было мало. Им улыбалась новая, счастливая, тихая жизнь. И хатка за хаткой вставали в балках маленькие поселки. Повеселевший Богдан ездил ежедневно осматривать возникающие постройки, гати, дороги и вечно шумящие млыны. Все было исправно, все было в ходу, на мертвых пустошах кипела новая жизнь, и это доставляло большую радость домовитости Богдана.

Как приятно было в морозный зимний денек скакать в коротеньком кожушке на верном Белаше, осматривая свои именья! Кругом расстилалась необозримая снежная равнина; кое-где чернели редкие, сквозные леса, в небольших балках ютились поселки; кусты и деревья, окружавшие хаты, гнулись теперь еще ниже под тяжестью нависшего снега. Сами хаты с их снежными, низкими кровлями казались белыми грибками; но голубоватый дым, подымавшийся ровным столбом к небу, давал знать о хлопотливой жизни, кипевшей в хуто­рах. И Богдан приподымался в стременах и, окидывая взглядом всю окрестность, с гордостью чувствовал, что все это — дело его стараний, его рук.

О послах на сейм не было ни единой вести. И в эти минуты мысли о положении Украйны, казалось, засыпали в нем. Вид этих пригретых, спасенных людей наводил сладкий покой на его душу, и так хотелось Богдану удержать его подольше, навсегда!

Как приятно было возвращаться домой быстрым галопом! Уже издали подымали навстречу Богдану свои важные головы высокие скирды на току. Несло навстречу дымом жилья. В морозном воздухе слышался резкий лай собак. Нежный, розовый отблеск падал на снежные кровли. В высоком небе загоралась холодная, блестящая звезда, а из окон будынка смотрели красноватые, теплые огоньки; там дожидала его ласковая, любящая семья.

Когда же вечером убирали со стола вечерю, гасили свечи и вся компания собиралась у огонька подле грубки, дед с Богданом начинали длинные розмовы о битвах, о сечах, о морских походах, о взятии турецких городов. И тихо становилось в полутемной светлице, только весело потрескивали в грубке дрова. Перед иконой светилась лампадка, да иногда вспыхивала короткая люлька Богдана и освещала его воодушевленное лицо.

Дед помнил еще Лободу и Наливайка. С каким восторгом говорил он о них!

— Ге-ге-ге, детки! — начинал он всегда свои рассказы. — Это еще давно-давно было, когда проклятой унии не выдумывали паны и ксендзы. — Когда же дело доходило до последней битвы Наливайка, до того, как его зарубили в таборе сами взбунтовавшиеся козаки, — голос деда обрывался; он угрюмо отворачивался в сторону и добавлял, вздыхая глубоко: — Эх, славный же был козак! И собою хорош был, да так же хорош, что ни одна дивчына, ни одна баба забыть его не могли! Молодец был! Какое золотое имел сердце! Каждому было у него ласковое слово, веселый привет! А уж что храбр... — но здесь дед только махал рукою и добавлял тихо: — Не видать мне таких козаков!

Богдан рассказывал о страшной Цецорской битве, о старом гетмане Жолкевском, о том, как он, Богдан, из турецкого плена бежал. И говорилось об этом так легко у теплого, родного камелька, и казались все эти минувшие грозы старыми сказками седой старины. Когда же Богдан вспоминал о Смоленской битве, он снимал дорогую саблю с драгоценной рукояткой и, положивши ее к себе на колени, обнимал за плечо Тимоша и говорил, указывая на нее:

— Помни, Тимош, ты у меня старший в роде; эта сабля достанется тебе, — помни, что отец заслужил ее честно из рук самого королевича; ты будешь носить ее, и ты должен быть достоин ее. Слушай меня и расскажи об этой битве и детям, и внукам — пусть перейдет ее слава из рода в род.

А Тимош сжимал свои черненькие брови, и от гордого волнения слезы выступали у него на глазах.

Детки засыпали под долгие рассказы, под убаюкивающий вой ветра в трубе; одна только Ганна сидела, затаив дыхание, с побледневшими щеками, с глазами, широко глядящими в глубокую темноту. В окна бился мягкий снежок. Из большой сенной комнаты доносилось тихое пение и журчанье веретена. А в раскрытые двери, приподнявшись на своей постели на локте, глядела на освещенную огнем печки группу больная жена Богдана; головки детей теснились подле батька, Юрась спал на коленях у Ганны, дед мерно покачивал своей седой головой. И тихие слезинки, одна за другой, падали с пожелтевших, поблекших щек ранней старухи. О чем плакала полумертвая женщина? О том ли, что ей скоро придется расстаться с этой уютной, теплой жизнью и нырнуть в какую-то холодную, неведомую, вечную тьму? Нет, она благодарила творца за эти счастливые минуты, озарившие ее недолгие дни.

И тихое счастье развивалось над домом Богдана, и, казалось, кровавое горе не заглядывало и не заглянет сюда никогда.

Ахметка между тем не раз и не два летал по поручению Ганны в Золотарево, к ее брату, и заворачивал всегда к дьяковой хатке. Такие порученья стал он изобретать и сам, предлагая охотно свои услуги Ганне. Последняя, улыбаясь, всегда соглашалась с ним и доставляла тем Ахметке необычайную радость. Не зная с детства ни матери, ни отца, ни родных, он привязался всем сердцем к сиротке, что также одиноко росла в маленькой хатке. Отец обращал на нее мало внимания: он больше звонил то в чарки, то в колокола... И росла себе маленькая Оксана почти без всякого призора, потому что старая баба, помогавшая дьяку в его несложном хозяйстве, заразилась у свого хозяина пагубною страстью к вину и большую часть времени спала на печи. Сиротка Оксана также привязалась к Ахметке, — как радовалась она его приездам! Он один привозил ей гостинцы, он один ласкал ее...

Быстро соскочил Ахметка с коня, привязал его к плетню и направился к покосившейся хате. Ранние зимние сумерки спускались уже над селом; лиловые тени тянулись по снегу. В той стороне, где скрылось солнце, еще алела яркая багровая полоса, но в окнах хатки не видно было света, и вся она имела такой жалкий, запустелый вид. Ахметка вошел в сени, стукнул в двери, но ответа не дал никто. Он распахнул низкую дверь и вошел в хату. В хате было темно и холодно. Тоскливые темные сумерки почти совсем сгустились по углам. Все было бедно и неопрятно. У раскрытой печи на припечку лежала выгребенная кучка холодного пепла и черных угольков; несколько пустых горшков стояли тут же. Из запечья раздавался чей-то сонный храп. У занесенного морозными узорами оконца сидела девочка лет десяти, кутаясь в теплую юпку. Личико ее прижалось к стеклу; она так углубилась в свои думы, что и не заметила вошедшего Ахметки. Последний подошел, сел с ней рядом на лаве и тихо позвал девочку:

— Оксано!

Девочка вздрогнула, обернулась; но при виде Ахметки все ее личико осветилось детской радостью, и с криком: «Ахметка!» — она бросилась к нему и уцепилась руками за шею. А это было прелестное маленькое личико с немного вздернутым носиком, большими карими глазками и тоненькими, как шнурочек, черными бровями. Щечки ее были похожи на персик, — такие же алые, с нежным пушком.

— Ах, как я рада, Ахметка, мой любый цяцяный! — говорила она, гладя его ручонками по щекам. — Так скучно без тебя!

— Родненькая моя, нельзя Ахметке каждый день ездить, — целовал он ее в головку и гладил по волосам. — А ты все одна сидишь?

— Все одна, — печально говорила девочка, — тато редко бывает дома, а как вернется красный, то сердитый такой, а баба все спит.

— А к подружкам почему не побежишь на село? Поиграла бы с ними.

— Босой холодно, а вот в такой юпке и не побежишь, да и детвора меня гоняет, — сказала она, наклонив головку.

— Так ты все, моя бедненькая, вот так и сидишь?

— Сижу да жду Ахметку.

— У, моя любая! — поцеловал он ее звонко в пухлую щечку.

— А то я еще сижу и все думаю, — улыбнулась и бросила на Ахметку из-под длинных ресниц кроткий взгляд Оксана.

— О чем же ты думаешь, дурашечка? Вот хоть бы и теперь, когда я вошел?

— О чем? — забросила девочка головку и продолжала печальным голосом: — Думала о том, как бы мне пойти далеко в ту сторону, где садится солнце; там бы я вышла на край неба и пошла бы все по нему, голубою гладкою дорогой до самой середины, посмотрела бы на месяц и звезды, на землю оттуда. Там так тепло и светло, а здесь так холодно, так темно, Ахметочка! — проговорила она жалобно, обвивая его шею ручонками. — Скажи мне, можно эту дорогу найти?

— Что ты, что ты, Оксано, — погладил ее по головке Ахметка, — если пойдешь на заход солнца, так никогда и назад не вернешься! До конца света ногами не дойти, только на черном коне с белой гривой можно доехать.

— А где такого коня можно добыть? — сверкнула Оксана глазенками.

— Не знаю где. А тебе разве не жалко бы было и батька, и Ахметки?

— Жалко, — ответила Оксана, — только я б и его, и тебя видела оттуда сверху... ведь солнце видит всех нас... А баба говорит, что и матуся на нас сверху смотрит... вот я б увидела и ее. — Девочка помолчала и затем прибавила тихо, прижимаясь к плечу Ахметки: — Ахметка, а у тебя мама была?

Ахметка обвил рукою шейку девочки.

— Была, Оксано.

— А ты ее помнишь? — говорила Оксана, заглядывая Ахметке в глаза.

Лицо Ахметки приняло суровое выражение.

— Не помню, — ответил он. — Ее татарин увез, рассказывал мне батько Богдан, а когда наши разграбили улус, татарин не мог забрать ее с собой и убил, а сам бежал и меня бро­сил. Батько Богдан подобрал меня и привез домой.

— А! Так ты татарчонок? — уже совсем весело рассмеялась Оксана, лукаво взбрасывая глазками на Ахметку.

— Не вспоминай об этом, Оксано, — нахмурил брови Ахметка, — моя мать была козачка.

— Ну, не буду, не буду, — зачастила девочка, заметивши недовольное выражение лица своего товарища, и ухватила его ручками за щеки, — не буду, Ахметка... Ну ж, не хмурься, а то я заплачу. — Но когда Ахметка уже улыбнулся и приласкал ее, она все-таки спросила потихоньку, едва смотря на него из-под опущенных ресниц: — А правда ли, что татаре родятся, как собачки, слепыми и не видят целых девять дней?

Личко ее было так комично в эту минуту, что Ахметка не мог рассердиться и отвечал рассмеявшись:

— Не знаю, голубка, да, верно, брехня!

— А правда ли, Ахметка, — продолжала Оксана уже смелее, опираясь к нему ручонками в колени и засматривая в глаза, — правда ли, что за морем живут черные люди и ходят головою вниз, а ногами вверх?

— Не знаю, — усмехнулся Ахметка, — старые люди гово­рят.

Но Оксана проговорила печально, надувши губы:

— Что ж ты ничего не знаешь, а еще козак! Нет уж, лучше я уйду по голубой дороге на небо, там бог и ангелы живут: у них тепло и светло, они едят на таких золотых блюдах вот такие, — широко она развела руками, — золоченые вареники.

— Ах ты, бедная дивчынка! — рассмеялся Ахметка. — Да ты, верно, и не вечеряла, а я тебе и гостинца привез от панны Ганны, да забыл отдать.

Ахметка быстро выбежал из хаты и вернулся с мешочком в руках.

— Вот тебе сыр, сваришь себе завтра варенички, хоть не золоченые, а гречаные; они вкусней золотых будут. А вот и маслице свежее. Да постой, есть ли у вас картофель?

— Есть, Ахметка, там в коморе ссыпан, — обрадовалась Оксана, смотря на свежее масло и хорошо отдавленный творог.

— Ну, так я затоплю сейчас в печке, — весело говорил Ахметка, потирая руки, — ми спечем картофель и устроим такую вечерю, что и гетману хоть куда!

Когда веселый огонек вспыхнул в печке, затрещали и зашипели дрова, Ахметка отгреб горячую золу, побросал в нее картофель, затворил дверь, чтобы не дул ветер, и, придвинувши лавку, уселся с Оксаной перед печкой.

— Как тепло, как хорошо! — говорила Оксана, улыбающаяся, раскрасневшаяся от огня, протягивая зяблые ручонки к огоньку и следя за картофелем, спрятанным в горячей золе. — Ахметка, расскажи мне хорошую-хорошую сказочку!

— Да я, голубко, не знаю.

— Нет, ты не хочешь, не хочешь! — надула девочка губки. — Ты знаешь все. Скажи мне, правда ли, что перед рождеством на свят-вечер Христос летает над землею и смотрит, что делают детки на земле, и если кто увидит Христа и попросит его о чем, он его просьбу всегда и исполнит?

— Правда! — уверенно ответил Ахметка. — Он летит на большой-большой звезде с золотыми лучами, и все звери в лесах собираются на одну долину, чтоб увидеть его.

Между тем ароматный запах печеного картофеля распространился по всей хате.

— Готов, готов картофель! — захлопала в ладоши Оксана.

Ахметка стал его осторожно вытаскивать палочкой. Когда картофель немного остыл и Оксана утолила свой первый голод, Ахметка вытащил из кармана связку сушеных яблок.

— А вот тебе, Оксано, еще и на закуску. Ну, не правда ли, гетманская вечеря?

— Ахметочка, любый мой, как я тебя люблю! — крикнула Оксана, прижимая связку яблок к груди и цепляясь хлопцу за шею руками. — Слушай, Ахметка, — говорила девочка уже серьезно, грызя своими белыми, как у молодой мышки, зубками сушеные яблоки и подымая на него серьезные глазки. — Ведь правда, когда я вырасту, ты женишься на мне?

Молоденькое лицо Ахметки с едва пробивающимися усиками вдруг покрылось все густым румянцем; он отодвинулся от девочки и бросил на нее косой взгляд.

— Ты не хочешь, ты не хочешь! — вскрикнула Оксана, заметивши движение Ахметки, и на глазах ее показались слезы.

— Оксано, — заговорил Ахметка, беря ее руку и стараясь подавить проснувшееся вдруг непонятное волнение. — Ты это правду говоришь? Ты хочешь пойти за меня?

— Конечно, — вскрикнула радостно Оксана. — А за кого ж мне пойти, как не за тебя?

— Так помни же, Оксано, — проговорил уверенно Ахметка, — и жди меня: когда я сделаюсь запорожским козаком, я приеду и возьму тебя.

И дети вдруг сделались серьезны и замолчали, держа один другого за руки... А красные, догорающие дрова освещали их молодые задумавшиеся личики теплым, живительным огонь­ком...