— Да, верь, — говорил Немирич пламенно Богдану, — тебе нужно не разрушить Польшу, а укрепить в законе и власти, что и можно сделать, поддержав короля.

— Иезуита, — вставил Богдан.

— Хотя бы и иезуита. Генрих сказал, что Париж стоит обедни, и переменил исповедание, а Казимиру польская корона дороже кардинальской шапки; он к ней и ко власти стремился всеми силами души, для них он признает и libertas constienciae… Да, Польша, или, лучше сказать, Речь Посполитая, нужна тебе как крыша, как храмина, под которой ты будешь устраивать благополучие своей страны… Тебе дала в руки фортуна счастливый момент, — пользуйся же им, но не злоупотребляй: укрепи столбы здания и осчастливь сущих под ним; только слепец Самсон разрушил их из чувства мести, но и сам же погиб под развалинами. Счастливый момент может быть обращен в вечное проклятие, если мы не сумеем понять его!

— О светлый ум! — обнял Немирича в порыве восторга Богдан. — Как же я счастлив, что мои мысли, хотя и затуманенные сомнениями, совпадают отчасти с твоими!

— Это действительно счастье, — воскликнул растроганный подкоморий, — и не мое, и не твое, а всего народа! — И он начал с увлечением развивать перед Богданом политику, которой следовало держаться. Польша — де сейчас необходима для целости и бытия самой Украйны; она из всех союзников — самый безопасный; нужно поддержать ее временно, чтобы воспользоваться ее покровом для внутреннего устройства страны, на которое и следует обратить все свои силы. Панский строй Польши непременно поведет ее к гибели и распадению, так нужно, чтобы Украйна к тому моменту переросла свою опекуншу и смогла зажить полной жизнью. Самые недостатки и пороки теперешней утеснительницы должны служить указаниями, как устроить и уладить хатние дела в родной стране, и уж, конечно, не на польско — панский манер. Должны быть вызваны к жизни великие народные силы, и они здесь дадут поразительные плоды… Немирич стал рисовать перед гетманом яркими красками дивные картины будущего: академии, школы должны покрыть всю страну, призванные из чужих стран мастера и художники научат население новым формам производства, естественные блага и плодородие обогатят страну. Право за правом переходило бы неизбежно, силою течения вещей, в руки гетмана; Европа привыкла бы видеть Украину самостоятельной, свободной и сильной; ополченная мощью и окрыленная знанием, она стала бы твердою стопой у Черного моря и посылала бы свои корабли за богатствами по всему миру… Наконец, культура дряхлеющей Польши должна будет уступить культуре свободной и сильной страны!

Богдан возражал, горячился, увлекался сам дивною силой фантазии своего собеседника, словно подымавшего перед ним дальний горизонт, за которым сиял такой яркий свет, й снова возвращался к своим сомнениям; в одном только он теперь был убежден твердо: что никакие крики толпы не подвинут его идти на разорение Польши; вчера перед образом спасителя подсказало ему такое решение сердце, а сегодня разум утвердил это решение. Белый свет застал собеседников за ковшами венгерского и за теплым, дружеским разговором. Наконец Богдан встал; за ним поднялся и Немирич.

— Прости, дорогой гость, — сказал Богдан, провожая Немирича и пожимая ему дружески руку, — что я отнял от твоего отдыха ночь; причиной тому твой увлекательный ум и моя безмерная радость видеть тебя среди своих лучших друзей и порадников.

Но гетману самому не суждено было в этот день воспользоваться отдыхом. Сначала необычайное возбуждение не давало возможности успокоиться сразу его нервам, а потом, когда при первых лучах, ворвавшихся алою струйкой в палатку, он прилег было на канапу, его подняла с нее новая неожиданность: вбежал джура и громко, без всяких церемоний объявил, что у входа палатки стоит Ганна с Олексой Морозенком. Богдан вскочил на ноги как обваренный кипятком. Целый вихрь ощущений, — и жгучей страсти, и едкой ревности, и неодолимой тоски, и бешеной злобы, — наполнил пламенем его грудь и бросился яркою краской в лицо.

— Сюда, ко мне, друзья мои! — крикнул он, отдернув полог палатки.

Вошла Ганна, а вслед за ней нерешительным шагом вошел и Морозенко.

— Что ж ты, Олексо, едва чвалаешь ногами? На грудь ко мне, чертов сын! — обнял он его горячо. — Не ранен ли? Или изнемог в пути? Ну как? Да что же это ты стоишь, словно вареный? — засыпал его гетман вопросами.

— Прости, батько, — ответил наконец тот взволнованным голосом, — не справился, не исполнил воли твоей: всю Волынь кровавым следом прошел, добрался до дремучих — лесов Литвы и не нашел ни Чаплинского, ни ясновельможной пани, ни Оксаны…

— Не нашел?! — вырвался болезненный стон у Богдана и заставил вздрогнуть стоявшую в стороне Ганну; она подняла на гетмана свои лучистые глаза и заметила, что он побледнел.

— Не нашел, — повторил Олекса упавшим голосом. — Куда ни бросался — ни слуху ни духу!.. Только в последнее время от одного беглого литовца прослышал, что ему кто — то говорил, будто Чаплинский в Збараже… Но твой ясновельможный приказ вернул меня сюда.

— В Збараже, говоришь?! — воскликнул снова гетман.

— В Збараже… да вот еще нашел среди трупов под Гущей письмо к твоей милости.

— Письмо? От кого?

— Не знаю… никто не мог разобрать, — улыбнулся Олекса, подавая толстый пакет, перевязанный шелковою алою лентой.

Богдан порывисто схватил пакет, сорвал ленту и с жадностью стал читать; но буквы мелко исписанного письма почему — то прыгали, а в налитых кровью глазах бегали огненные кружки и мешали разбирать почерк.

Ганна впилась глазами в лицо гетмана, подергиваемое судорогами… Вдруг оно побагровело сразу, на висках надулись синие жилы, очи засверкали огнем.

— От нее, от нее, каторжной! — вскрикнул он от бешенства, сжав в руках лыст и бросив его себе под ноги. — Как же ты брешешь, — накинулся он на Морозенка, — что не видел Оксаны, коли от нее получил этот лыст?

— Как от нее? — отшатнулся даже тот в изумлении.

— От нее! Вот там, с самого начала, пишется, что поручает нашей Оксане письмо.

— Оксане?! — завопил, схватившись за чуб, Олекса. — Значит, она погибла! Ну, так и мне туда дорога! — И он стремительно бросился из палатки.

Утром весть о присоединении славного пана Немирича к войску облетела лагерь, и все спешили увидать его, а старшина — познакомиться. Выговский караулил подкомория целую ночь у палатки гетмана и первый подошел к нему, будучи знаком еще раньше.

После пышных приветствий он сейчас же попытался проведать у Немирича о результатах его совещания с гетманом, — знать это было ему до крайности важно, особенно после интимных признаний Тетери.

— Какое счастье, что вельможный пан с нами! — говорил сладко Выговский. — Нам только и недоставало просвещенного разума, — он оградит нас от многих ошибок.

— Пан льстит мне, — ответил, поморщившись, Немирич, — никакой такой силы за собою я не чувствую. Да и, кроме того, я встретил у гетмана образ мыслей, совершенно сходный с моим.

— Неужели и пан полагает, как здесь почти все, что заботиться нам о мире не следует, а нужно броситься всеми силами на разорение Польши?

— И я, и гетман совершенно противоположных мыслей.

— О?! В таком случае над нами десница господня! — воскликнул Выговский. — Когда бы только это мнение восторжествовало.

В это время подошли к ним Нечай, Чарнота и другие.

— А что, братцы, — вскрикнул Нечай весело, — и из панов таки бывают люди!

— Да еще какие, почище нас всех! — отозвался радушно Чарнота.

— Что ж, коли наши паны, так выходят и люди! — зашумели остальные восторженно.

— Вот, ей же богу, я побратаюсь с ним! — заключил Нечай тщедушного подкомория в свои широкие, могучие объятия.

— За честь за великую! — потянулся к нему и Чарнота,

Шумные приветствия Козаков и тронули, и смутили Немирича: он не ожидал от русских людей такого искреннего, сердечного доверия к пану, да еще из враждебного лагеря, а между тем даже среди простых Козаков и поспольства появление Немирича произвело чрезвычайно благоприятное впечатление.

— Ге — ге, братове, — говорили козаки, — уже и паны начинают приставать к нам, скоро, значит, будет с нами и сам король!

— Стало быть, и будет свой король, а нам того и нужно! — подхватывало поспольство.

А Богдан по уходе Морозенка двинулся было за ним, но, увидев, что Ганна кликнула на помощь Козаков, возвратился в палатку и тщательно закрыл за собою полог. В другое время его не успокоили бы ни крики Ганны: «Во имя бога!», ни шум погони за своим любимцем, прославившимся уже рыцарем, но теперь он был весь поглощен бушевавшим в его груди адом, так что впечатления событий почти не отразились на его раздраженных до оцепенения нервах. При / первом взгляде на этот знакомый ему мелкий почерк, на привычное, давно не звучавшее ему ласковое приветствие у него вспыхнула страшным пламенем ревность, вскипятила всю кровь и разразилась вихрем бешенства; но вместе с этим бурным чувством он почувствовал и другое, еще более едкое, более тоскливое, вонзавшееся тысячью ядовитых жал в его сердце… Богдан не то сел, не то упал на кресло; все у него горело внутри; он распахнул жупан, разорвал ворот сорочки и повел вокруг воспаленными глазами… Взор его упал на лежавшее у его ног скомканное письмо.

— А… — заскрежетал он зубами, — вот оно, каторжное! И как мучительно жжет, словно калеными клещами хватает! И что бы она, змея, могла написать в свое оправдание? Какую бы придумала ложь? Э, все равно… изорвать в куски, и квит! — Но он не двигался с места, а дрожал всем телом, не замечая этого вовсе. Скомканное письмо казалось ему каким — то таинственным цветком, манившим к себе своим упоительным ароматом. — Да что ж я за баба, — вскрикнул наконец гетман, ударяя по столу кулаком, — что я за квач, чтобы испугаться этого паршивого клочка бумаги?! Чары ли в нем какие сидят, заговор ли ведьмовский? Так козака никакая нечисть не смеет взять, пока он не струсит! А разве у меня пропала отвага? Да, может быть, и речь там идет о важных делах, сообщают мне о каких — либо событиях, ради подкупа, а я раскис, как подошва в хлющу, и малодушничаю? Ха — ха! — рассмеялся он дико. — Вздор! Прочту, полюбопытствую… Эка невидаль, ляшская шкура!

И он проворно поднял письмо, настроив себя презрительно и злобно, и стал его жадно читать, но это все — таки не скоро ему далось, — бумага, словно живая, шевелилась и вкрадчиво шелестела, а буквы то расплывались в кровавые брызги, то мигали всеми цветами радуги.

Письмо было написано горячо и сильно; в нем искренне звучало наболевшее чувство и слышалась непритворная жалоба на погибшую жизнь. С первых же строк Богдан почувствовал, что в тайниках его груди заныла печальным, жалобным тоном какая — то занемевшая было струна и, несмотря на все усилия заглушить, задавить этот непрошеный звук, он своевольно рос и превращал все его злобные чувства в какую — то хватающую за сердце мелодию, сжимавшую спазмами его горло и застилавшую туманом глаза.

«Милый мой, дорогой, коханый, — писала между прочим Марылька, — ты не поверишь, конечно, моим словам, сочтешь их за ложь, придуманную коварством или расчетом, да и я бы на твоем месте тоже не верила, но что же мне делать, если, к моему неисходному горю, все это правда? Чем мне заверить тебя, какою клятвою убедить? Тысячу раз повторяю тебе, и повторю даже под секирой ката, что надо мной было употреблено грубое, зверское насилие… Клянусь жертвой отца моего, клянусь прахом матери, что это правда! Да разве бы у меня очей не было, или бы я потеряла до искры свой разум, чтобы могла променять ясного сокола на гнусную жабу? Да и чем бы мог прельстить меня этот нищий, этот жебрак, наймит Конецпольского? Баснословным богатством, сказочным блеском или царскою роскошью? Сравни же себя, татусь мой любый, цацаный, взвесь это все, моя радость и моя мука! Ты скажешь, что от насилия мог бы меня избавить кинжал, что у храброго защитником от бесчестья есть смерть? Да, правда… Но если висит надо мной угроза, что дорогое существо поплатится за покушение жизнью, если эта угроза "приводится уже два, три раза в исполнение, если за жизнь этого существа я сто раз отдала бы опостылевшую свою, то… неужели ты будешь за то презирать и ненавидеть свою несчастную, истерзанную от тоски по тебе Олесю? Ведь я люблю тебя беззаветно! Ведь я окружена ненавистными мне лицами, изнываю в тюрьме! Ведь нет у меня, сироты, никого на свете, кроме тебя! Ты клялся мне вечно кохать и грудью своею защищать меня от всякого лиходея. Где же ты теперь, где? Для каких мук ты спас мою жизнь? Мне лучше было бы умереть тогда, не изведав счастья с тобою! Я сколько раз тайно спасала тебя от преследования и опасностей… Я только из — за тебя и живу, я только тобой и дышу… Сжалься надо мной, на матку найсвентшу, на бога милого, сокол мой, мое бывшее солнышко, вырви меня из позорной неволи, вырви хоть для того, чтобы убить своею власною рукой! Жизнь без тебя — пытка, и нет у меня сил сносить ее, нет больше сил!..»

Богдан читал, перечитывал письмо слово по слову, так как буквы и слова расплывались все больше и больше, и чувствовал, что в голове у него начинает носиться вихрем какой — то хаос, а в сердце среди тысячи удручающих чувств дрожит где — то и радость… Но дочитать этого письма он все — таки не мог; он почувствовал стеснение до спазмов в груди и с страшным стоном припал головою к столу; письмо выскользнуло из рук и тихо скатилось к ногам.

— Можно ли к дядьку? — послышался немного погодя голос Ганны у входа.

Богдан прежде всего схватил предательское письмо и спрятал его на груди, а потом откликнулся по возможности спокойным голосом:

— Ганно, это ты? Войди, войди! А что, как Морозенко? Где он, бедный? Я так встревожен его отчаянием… Это такое чудное сердце, такая неудержимая в порыве голова!

Ганна взглянула на гетмана и отступила в изумлении, до того он был неузнаваем: на его измученном, бледном лице лежали следы страданий, крупные капли пота росились на лбу, обнаженном теперь от всклокоченной некрасиво чуприны, вся одежда была в беспорядке… Ганна взглянула на пол, где лежало брошенное письмо и не нашла его, — она все поняла и ухватилась рукой за спинку кресла, чтобы не потерять равновесия.

Богдан избегал встретиться с ней взглядом, а то заметил бы, какой мучительный ужас отразился у нее в зеницах, как она побледнела вся, задрожала, как порывисто стала вздыматься ее грудь; несмотря на ее молчание, он продолжал усиленно расспрашивать ее про Морозенка, желая тем скрыть свое непоборимое волнение.

— Что же, не допустили Олексу до безумия?.. Уговорила, утешила как — нибудь?.. Что же, Ганнусю? Молчание твое приводит меня в ужас… Неужели?

— Морозенко жив, — едва отвела голос Ганна, — я ему то же говорила… и дид…

— Так позови его ко мне, моя голубко, я его усовещу, ободрю, дам поручение…

Ганна хотела что — то сказать, но у нее вместо слов вырвался такой болезненный стон, что Богдан даже вздрогнул и поднял на нее пытливо глаза.

— Ганно, что с тобой, моя донечко?

— Ничего, — словно подавилась она словом, — я позову Морозенка…

— Ах, Ганно, порадо моя, слушай…

— Не надо, не надо! — вскрикнула она как — то надорванно и, закрыв рукою глаза, порывисто ушла из палатки.

Богдан не пошел вслед за нею, а велел оседлать своего Белаша и поехал из лагеря, словно для осмотра позиций, не приказав следовать за собой ни эскорту, ни даже джуре. Отъехавши подальше, он гикнул на своего румака и пустился вскачь по полю, вперегонку с буйным ветром. Богдан летел, порываясь без цели вперед и вперед; свежий ветер обвевал ему прохладой лицо, бешеная скачка разрешала накопившееся раздражение, физическая истома успокаивала его возбужденные нервы; он не давал бедному животному передышки, словно желая унестись куда — либо от неразрешимых тревог, от неутолимой тоски и от беспощадной вражды, лишь бы забыться там и отряхнуть от себя эти назойливые душевные боли…

Почти у самых стен Константинова остановился Богдан и тогда только понял, что он рисковал безумно. Белаш весь был покрыт белыми клочьями пены; он тяжело и шумно дышал. Несмотря на опасность, гетман, жалея своего боевого товарища, поехал обратно шагом и возвратился уже вечером в лагерь. Он отказался от предложенного ему обеда и под видом усталости приказал есаулам прийти за приказаниями попозже, а сам остался в палатке снова один.

Сначала он хотел было потребовать зажженные канделябры, чтоб перечесть роковое письмо, но потом раздумал: какое — то смутное угрызение совести за Ганну, словно вина перед этим чудным золотым сердцем, щемило ему сердце и заставляло отгонять от себя мысль о письме, но это сопротивление в борьбе с неудержимым потоком страстей было так слабо, что вскоре совсем залилось и исчезло под их бурными волнами… Мягкий сумрак ласкал утомленного гетмана, а слова письма, выжженные в его сердце, самовольно и властно выплывали из тьмы огненными знаками, и мятежные мысли снова стали кружиться над его головой, — все, что притаилось было в его душе, подавленное силою потрясающих событий, — и жажда опьяняющей ласки, и боль оскорбленного самолюбия, и крик мести, — все это теперь проснулось и билось в груди… Богдан уже заглушил было на время все чувства, все воспоминания о ней — и вдруг это письмо! Как искра в бочку пороха, упало оно в душу гетмана и произвело в тайниках ее разрушительный взрыв: все, что хранилось в них, — рассудок, воля, обида, — все разметалось и исчезло в этом вспыхнувшем пламени…