После нескольких дождливых дней погода вновь установилась; выглянуло солнце и так ласково, так тепло грело Суботов, что даже Шмулины дети выбежали из корчмы поиграть на улице; выбежали они, одетые по летнему положению: в специальных штанишках, завязывавшихся у шеи, с дырками, вместо карманов, куда просовывались руки, и с огромною прорехой сзади, откуда моталось, в виде безобразного хвоста, грязное белье. Мать их, Ривка, сидя на ганку, сматывала пряжу в клубки и с трогательным упоением следила за своими «ой вумными» и изящными детками.

По случаю будней, в корчме было мало народа; все почти ближайшие и дальние хуторяне отправились в поле, пользуясь таким днем, то подсеять поздней озимины, то на зябь поорать, то бакшу убрать окончательно.

На лавке в корчме сидело только два наших старых знакомых: любитель меховых курточек во все времена года Кожушок и с бельмом Пучеглазый. Им было нечего делать в поле, да и попался еще интересный товарищ, с которым приятно было поговорить по душе и выпить; этот третий на вид был еще молодых лет, но изведшийся от болезни. Одежда его напоминала отрепья нищего старца.

Перед собеседниками стоял добрый штоф оковитой и лежало нарезанное кусками сало. Шмуль, подавши такое трефное угощение, сам удалился, чтобы даже не смотреть на него, и в конурке считал свои капиталы. Кроме этой группы, сидел еще в дальнем углу какой–то мизерный человечек, по–видимому, прохожий; он скромно ел себе черный, как земля, хлеб и лук.

— Ну что, как, брате, рука? — обратился к больному Кожушок, подливая ему в кухлик горилки. — Да ничего; спасибо богу и вам, добрые люди, и вашей знахарке, еще плечом трохи подкидаю, как ляхи в краковяке, да размахнуться добре рукою нельзя, а все же при случае можно ткнуть корчмарю кулаком в губы…

— Ха–ха! — заерзал на месте Пучеглазый, — так ты, брат, скоро их будешь и за пейсы трясти!

— Го–го! Правда!.. А ляха не грех и зубами за горло, на то же ты и Вовгура!

— А что ты думаешь? — улыбнулся больной. — Коли так добре пойдет, то и впрямь…

— Знахарка у нас добрая, — заметил, набивая люльку, Кожушок, — можно сказать — важная знахарка.

— Змииха? — вскинул бельмом Пучеглазый, отправляя в рот кусок сала.

— Эгеж! — начал рубить огонь Кожушок.

— Уж как ли, мои други, не важная? — отпил оковитой Вовгура и потянулся тоже за салом. — Коли я уже надумал было совсем пропадать, рука колода колодой, хоть отруби ее. Ну, а что козак без руки, да еще без правой? Тпфу!.. А до того еще трясця трясет. Погнался я за каким–то чертякою из яремовского пекла, размахнулся дубиною, а он и упади мертвым раньше со страху, я за дубиною раза два окрутнулся, да и угодил как–то за нее плечом. Треснула кость, рука другим концом совсем из гнезда выскочила и повисла. Ну, бабуся каким–то зельем да отшептываньем сейчас же это трясця прогнала, а потом распарила добре плечо, привязала до столба руку и давай тянуть, возжей тянет за руку, а коленом прет в плечо. Прет, прет, да как встряхнет, аж кость затрещит, ну, и вскочила таки в свое место. Ловкая знахарка! Теперь уже скоро и саблей буду орудовать.

— Само собою, — сплюнул Кожушок, — ну, отдохнешь еще у нас, пока не станешь этой рукой бить наотмашь.

— И то уже дармового хлеба заел, — вздохнул Вовгура, — пора и честь знать, да пора и до лесу, и в степь час за дело браться, час до батька атамана… Где–то он теперь? Лихо ведь, братцы, не стоит, а расползается.

— Да у нас ничего себе, — встряхнул спиной Пучеглазый.

— Разве у вас целый свет застрял? — встрепенулся Вовгура, сверкнув огненным взглядом. — А что творится в Жаботине, в Смелой, в Глинске, да и во всем старостве? А за Днепром этот антихрист Ярема разве не выжег дотла, не истребил до грудного младенца Жовны, Чигрин—Дуброву, Ляленцы и Погребище?.. Разве по всей его Вишневеччине не ругаются над нашей верой святой? Разве не стоит стон, не раздается плач от края до края? Так неужели этот вопль не тревожит вас в вашем гнезде? Или вы думаете, что он до вас не дойдет? Дойдет неминуче! — голос у больного сразу окреп и звучал благородным и скорбным раздражением.

— Это верно! — заскреб себе пятерней затылок бельмоокий.

— Ох–ох–ох! Прости, господи, наши согрешения и яви свою божескую милость! — неожиданно произнес взволнованным голосом евший до сих пор молча прохожий.

— Вот оно у кого вырвалась правда! — обернулся быстро Вовгура.

Кожушок и Пучеглазый тоже изумленно переглянулись между собою и засуетились.

— А откуда, добродий? Подседай, пане–брате, к гурту!

— Спасибо, братцы, — подошел несмело прохожий.

— Подкрепляйся, земляче, чем бог послал, — налил один оковитой, а другой придвинул сало.

— А что, и у вас, видно, невесело? — спросил больной; глаза у него горели, точно угли, взволнованное лицо покрывалось румянцем и оживлялось кипучею энергией.

— Господи! Да такого пекла, какое в Брацлавщине у нас завелось, так и на том свете немає! — махнул прохожий рукою. — Были мы вольными — подманули нас паны и запрягли в ярма… Стали мы их быдлом; потом насели на нас еще больше экономы да пидпанки, а теперь нас отдали с головою в руки корчмарей и издевается же над нами невира! И земли, и худобу, и хату, и церковь — все поотбирали, и за все еще плати: и за службу божу, и за то, что по дороге идешь, и за то, что печь затопил, и за то, что голодная дытына коленце молодого тростника себе вырвет в болоте… Ей–богу! А не то бьют до смерти, вешают нашего брата, и нема нам ни суда, ни защиты!

— Что же вы их не перевешаете? — ударил Вовгура по столу кулаком.

— Пробовали, — опустил глаза прохожий, — еще хуже выходило.

— Так, так, — отозвался Кожушок. — Вон и у нас сколько сел дарма пропало!

— Не дарма! — привстал больной. Грудь его вздымалась, глаза искрились, сжатые кулаки искали врага. — Еще за эти села попадет и панам! Ох, ударит час, и с этого клятого падла сдерем шкуры себе на онучи, хоть и поганые с падла онучи, да зато — гоноровые!

Эх, коли б то так! — вздохнул Кожушок.

— Силы–то у них больше! — заметил прохожий.

А сила солому ломит! — покрутил головой Пучеглазый.

— Сила? — стремительно двинулся к другому концу стола Вовгура, придерживая левою рукой правую, чтобы она не качнулась слишком, — вот, поглядите, — он захватил из стоявших там мисок с зерном в одну руку полную горсть жита, а в другую — щепотку пшеницы, — ну, вот жито, а вот пшеница… Если я сверх жита высыплю эту пшеницу, то распознать ее можно?

— Атож! — отозвался Кожушок.

— Гаразд! А ну, найди мне теперь эту пшеницу, где она делась? — и больной встряхнул горстью и, раскрывши ее, показал зерно заинтересованным слушателям. — Одно жито!

— Ну, и ловко! — захохотал Пучеглазый, толкнувши локтем Кожушка; даже мрачный прохожий одобрительно улыбнулся.

— Только дружно да разом взяться за колья, так ихнего и следа не останется! — шепотом закончил Вовгура.

В это время послышался на дворе необычайно тревожный крик Ривки: «Шмуль, Шмуль! Ким–а–гер! Скорей, шнелер!»

За мгновение перед этим прилетел из Чигирина к ней на коне родич и сообщил страшную весть. Прибежал Шмуль, услыхал эту весть и затрясся… На гвалт родителей подбежали дети и подняли с своей стороны вой… Между воплями, взвизгами и целыми потоками еврейской речи слышались только: «Ой вей мир, мамеле, тателе! Ферфал, ферфал!»

— Слышите, братцы, завыли! — всполошился Кожушок. — Уж не беда ли?

— Може, повесили ихнего родича, — подмигнул Пучеглазый.

— На погибель им! — мрачно заметил больной.

— А ты куда собрался?

— В Диброву… к знахарке, — и он, мотнув головою, вышел.

— Что мы делаем, вей мир? — заметалась Ривка. — Хоть поховать.

— Ой–ой–ой, ферфал! — вошел, шатаясь, в корчму Шмуль. — Люди добрые, идите! Я не могу, ферфал! Ведь я для вас все на свете… я как батько.

— Го–го–го-го! — расхохотался от души Пучеглазый.

Другие покачали лишь головами.

С раннего утра на рундуке крылечка, выходящего в сад, сидела Елена и вышивала какую–то мережку; Оксана сидела ниже ступенькой. Много за эти три дня, после отъезда Богдана, передумала, перетревожилась наша красавица, много она пережгла сил в душевной борьбе. Богдана ей почему–то вновь было разительно жаль, — влекли к нему его благородные порывы, его геройская доблесть, а с другой стороны манила ее неотразимо жажда власти, ореол блеска и роскоши. Под конец она до того измучилась в этой борьбе, что ей уже лучше было отдаться на волю судьбы, чем думать о ней, напрягать истомленные силы…

— Да, не думать, не думать ни о чем, — шептала она, — не то не пережить этой пытки! — И Елена кинулась к детям: с старшими бралась за хозяйство, с Андрийком говорила нежно, тепло, Юрку рассказывала сказки, к няне ласкалась, у Оксаны вышиванью училась; и все это с нервною стремительностию, с болезненным возбуждением. Но прошел день, другой — ничего чрезвычайного не случилось, и ее нервы начали не то что успокаиваться, а раздражаться еще новою досадой, что болтовня и хвастливые обещания этого нового обожателя оказались лишь пустоцветом и напрасно наполнили ее сердце тревогой.

Вошла Катря с Оленкой.

— Сегодня, сестричко, у дида собирают баштан, так хотелось бы поехать, день славный.

— Это возле пасеки? — спросила Елена.

— Нет, не у нашего дида, — подбежала оживленная Оленка, — а у Софрона, за Тясмином, под дубиною… там так славно… насобираем опенок. Поедем!

— Поезжайте, поезжайте, мои любые… С кем же?

— Да с Софроном же, — перебила вновь Катрю Оленка, — его подвода за брамою ждет.

— Воловая? — протянула Елена. — Ну, и поезжайте.

— И я поеду, и мне хочется, — ухватился за Катрю Юрко.

— Что ж, возьми и его… день действительно теплый, — поцеловала Елена Юрка.

А ты не поедешь? — ласкалась Катря. — Конечно, не на волах… а в повозе… или верхом бы с Андрием…

— О! И вправду было б хорошо! — встрепенулась игриво Елена, но сейчас же замялась. — Нет, неудобно всем кинуть господу… Да и, признаться, — добавила она интимно, полушепотом Катре, — не мило мне ничто, пока не вернулся наш тато… все думки о нем… не сходила бы с этого места: отсюда видна вон за млынами гребля, а по ней ему ехать… Оксана взглянула на нее подозрительно и подумала: «Ишь как поет!»

— Ох, бедный, родненький таточко! — вырвалось грустно у Катри, и она, бросившись на шею Олены, прошептала: — И ты, голубочка!.. Ну, так едемте, детки, — подхватила она Юрка, — а то дид Софрон будет сердиться…

— Поеду и я, Катрусю, — встала было Оксана.

— И тебе хочется, моя любко? — смешалась Катря, — только как же панну оставить одну?

— Натурально, мне одной здесь неудобно, — сухо заметила Елена, — да и что это за гулянье в будни? Нужно работать…

Оксана закусила язык и села.

— Ну, так гайда ж, гайда! — закружилась Оленка, и все выбежали с шумом на дворище.

Оксана хотела было взглянуть, как дети усядутся на возу, но у ней словно оборвалось что, и она, как подкошенная, села снова на свое место; ей сделалось вдруг невыразимо грустно… «Ох, Олекса!» — что–то простонало внутри, и она опустила печально голову.

«А детки таки меня любят, — думала между тем Елена, — особенно этот Юрась, и я к нему привыкла, такой хилый, мизерный — жалко!» — и ее незаметно окрыло подкравшееся без спросу раздумье: она погрузилась в него, как в сладкую дрему, и затихла, замолкла, облокотясь спиной о перила и откинувши назад голову.

Время незаметно шло.

— А что, панно господарко наша? — подошел в это время дед. — Хе, да они и не чуют! Задумались чи поснули?

— Ах, дид! — вздрогнула панна, а Оксана даже встала почтительно.

— Та дид же, моя господыне! — улыбнулся старик и повел бородой. — Пришел посоветоваться насчет пчел, муха уже стала крепко сидеть. Того и гляди, что холода потянут, то лучше б затепло перенести колоды в зимник, в мшанник.

— А, диду, как знаете, — улыбнулась лицемерно Елена, — не вам до нас, а нам до вас ходить за разумом.

— Э, панно, — захихикал дед, — много ласки, много нам чести, спасибо! Так вот ключа мне нужно да с фонарем кого. «Ишь, как она хитра!» — покачивал недоверчиво он белою как лунь головой.

— Ключи у няни. Сбегай, Оксана, и помоги диду.

Оксана встала было, но дед удержал ее:

— Сиди себе, дытынко! — погладил он ее по голове. — Бабу–то я найду и сам… Ого, такой дид и чтоб не нашел бабы, хоть бы баба взлезла на дерево. Мы еще и поженихаемся, по–запорожски! — подкрутил он сивый ус. — Ого–го! Так я пойду, — всходил он тяжело по ступенькам крыльца, улыбаясь и воркоча: «А хитрая же она да ловкая!»

— А, диду мой любый! — раздался в соседней светлице голос Андрийка, — и я с вами пойду…

— Еще лучше, соколику, — ответил старческий голос, — с лыцарем и нам больше почету.

— Смейтесь! А я таки лыцарем буду.

Голоса удалялись и наконец замолкли.

У Елены почему–то повеселело на сердце; она высвободила запутавшуюся в споднице ногу и хотела было побежать вслед за ними, да заметила, что сполз черевичек, и попросила Оксану его поправить; потом встала, потянулась сладко, повела вокруг сада томным взглядом. Вдруг она затрепетала вся и остолбенела; со стороны мельницы подымался черными клубами дым.

— Оксано, взгляни, что там такое? — вскрикнула она наконец.

— Ой! — вскочила та и всплеснула руками. — Горит млын!

Действительно, черные клубящиеся массы уже начинали мигать зловещим красноватым блеском.

От плотины долетал странный шум, похожий на топот несущегося табуна.

— Ой, татары! — кинулась к двери Оксана, вопя неистово.

Елена было вскрикнула, но дыханье оборвалось, и она упала.

В таком положении нашла ее прибежавшая Зося.

— Панно! Что с вами? — тормошила она ее.

— Ой, татары! — пришла наконец в себя и заметалась Елена.

— Не татары, клянусь! — лукаво улыбалась Зося, стараясь увлечь панну поскорее в покои, потому что со стороны сада неслись грозные клики.

— Ай, это смерть! — в ужасе рванулась Елена.

— На бога, панно! Поспешим в горенку, нам не угрожает опасность. На бога, скорее, — здесь будет драка! — и она таки потянула ошеломленную ужасом панну наверх.

Когда они проходили через сквозные сени, то заметили там целую толпу сбежавшихся женщин; они молча ломали руки и с расширенными безумно глазами прислушивались к возрастающему гвалту. Оксана запирала на засов двери; баба крестилась и шептала беззвучно:

— Так, так и при Наливайке, и при Трясиле было… Стук; свист, огонь и дым. Везде липкие, красные лужи. Кругом стоны; Так, так! Замыкались, прятались… Храни нас, божья матерь!