До вечера томился Морозенко, забившись на сеновал Лейзара, куда тот доставил ему и пищу. Казалось, мучительному дню не будет конца. Но наконец настал и вечер. Лейзар взобрался на сеновал и вызвал Морозенка, — пусть пан только сядет в угол, пьет себе потихоньку мед и не кричит, кто что бы там ни говорил…

Беспрекословно спустился Олекса в харчевню и уселся за указанным ему местом. В комнате не было ни одной души. Вскоре однако у дверей послышался тихий стук.

Лейзар поспешно отворил ее и впустил человека средних лет, в костюме надворной милиции, с опухшим лицом и красным носом, обличавшим в нем верного служителя Бахуса.

Впустивши его, Лейзар закрыл старательно двери и окна и пригласил вошедшего к столу.

— На того не смотрите, — шепнул он жолнеру, заметив, что он поглядывает на Морозенка, — то наш, совсем наш, дарма что на нем козацкий жупан, да и служит он больше бочке, чем коронному гетману.

— Го–го! — рассмеялся новоприбывший. — Это, значит, из нашего полка! Одначе показывай, что там у тебя?

— Зараз, зараз, Ясноосвецоный пане, — заторопился Лейзар, — прошу сначала отведать вот этого медка, — подмигнул он многозначительно жолнеру, пододвигая кувшин и оловянный стакан.

— Ого–го, Лейзар! А откуда у тебя такой медок, га? — устремил шляхтич на Лейзара изумленные глаза и налил себе второй стакан.

— Из суботовского льха, — хихикнул хитро Лейзар, — оттуда и те штуки, что я пану говорил. Панство не все забрало с собой, ну, люди добрые позбирали и продали мне.

— Ну, ну, показывай скорей!

— Ой! ой! Какие ж там добрые вещи были, — закивал головой Лейзар. — Когда б не пан, никому бы я не продал за такие гроши такую вещь!

— Да, надо сказать правду, наш пан подстароста ласый шматок заполучил!

— Ой–ой! Еще и какой ласый! — зажмурил глаза Лейзар и, вытянувши из–под прилавка дорогую саблю и два пистолета, поднес их жолнеру. — И чтобы такое добро за два червонца? — поворачивал он саблю перед светом то той, то этой стороной. — А слышал пан, что пан сотник поехал жаловаться на пана подстаросту в Варшаву на сейм?

— Го–го! Черта лысого он там поймает, как и в здешних судах поймал! Суботова ему уже не увидеть, как мне воды не пить.

— Хе–хе, — усмехнулся Лейзар, — да он, говорят, не так за Суботов, как за тех двух девушек, что пан подстароста себе взял.

Морозенко приподнялся и весь замер в ожидании.

— Каких двух? — изумился жолнер. — Одну шляхтянку взяли, да она сама с радостью кинула сотника и обвенчалась с подстаростой, как и следовало быть.

— Вот оно что? А чего вже люди не набрешут? — протянул Лейзар. — Говорили вже, будто взял и другую, красавицу Оксану.

— Оксану? — повторил жолнер. — Это, может, черномазенькая, курчавая?

— Так–так, курчавая, — кивнул головой Лейзар.

— Эге, была и такая… и боронилась же, шельма, как дикая кошка! — усмехнулся жолнер. — Подстароста должен был бы ее нам за труды отдать, а он уступил ее зятю своему Комаровскому… вот тот и возится теперь с ней, как кот с салом, в Райгородке.

Громкий, яростный крик прервал его слова, и, опрокидывая по дороге столы и лавки, бросился Морозенко, как безумный, вон из корчмы…

На улице Лешней в Варшаве стоял пышный палац. Принадлежал он ясновельможному великому коронному гетману и краковскому каштеляну Станиславу на Конецполье — Конецпольскому. Недавно еще высокие окна палаца сверкали огнями; в роскошных покоях и залах раздавались звуки музыки и веселья; вся варшавская знать толпилась в них, блистая нарядами. Морем лились на пирах старые меды и драгоценные вина; жизнь здесь била ключом, — и все это по причине слетевшего к великому гетману, на закате дней, божка Гименея с шаловливым Эротом. Но почтенный старец не выдержал наконец шуток этого лицемерного бога и свалился нежданно–негаданно в постель… И вот теперь в палаце царят сумрак и унылая тишина.

В пустых залах уселась больничная скука, и ее не нарушают уже ни бойкий говор, ни легкомысленный смех, ни кокетливый шепот красоток; приедет кто–либо навестить больного, пройдет тихо, печально по опустевшим покоям и еще тише, печальнее возвратится назад; проскользнут мрачными тенями безмолвные слуги, пройдут чопорно, важно знахари, доктора, и снова там замрет все, застынет, как на кладбище.

В пышной приемной великого гетмана собралось много знати, между которой были и знакомые нам лица, съехавшиеся на экстраординарный сейм. Всякому хотелось получить аудиенцию у магната, заявить ему свое соболезнование. Паны гетманской партии с глубокою скорбью шептались в углах и о внезапной болезни чтимого ими вождя и о последствиях, если, не дай бог, они останутся одни, без защиты; панство враждебного лагеря лицемерно вздыхало и радовалось в душе возможной кончине сумасброда. На всех лицах играло, впрочем, нервное беспокойство и напряженный интерес узнать поскорее и досконально, чем кончится совет приглашенных к страдальцу иноземных врачей. На каждое лицо, выходившее из внутренних апартаментов, набрасывалось знакомое панство и, заполучив сведения, передавало их шепотом остальной компании. Сведения, очевидно, были неутешительны, так как заставляли публику ниже склонять головы и искренно или притворно вздыхать.

В стороне от нарядной толпы, в скромной козацкой одежде полкового писаря стоял незаметно Богдан. Внезапная болезнь старого гетмана поразила его печалью. Он знал, что почтенный магнат составлял главную опору королевской партии, имевшей задачу обновить строй государства, опираясь на козаков, и что с падением этой опоры слабая королевская партия, разбитая уже на сейме, не в состоянии будет дальше бороться и сдастся на капитуляцию, пожертвовавши интересами козаков; кроме того, в старом Конецпольском Богдан видел и для своих дел, и для себя лично единственную защиту. В этой догорающей за дубовыми дверями и тяжелыми занавесами жизни догорали, как казалось Богдану, надежды и его, и его народа. Оттого–то так мучительно отражалась на лице пана писаря неизвестность исхода болезни и все мучительней жег его сердце вопрос, примет ли козака умирающий гетман, выслушает ли жалобы о вопиющих насилиях и над добром его, и над его семьею, или он, писарь, уже опоздал, и щербатая доля насмеется над обиженным?

Богдан мрачно смотрел на резные дубовые двери и, скрывая внутреннюю тревогу, кусал в раздражении длинный свой ус. Во всяком случае он решился добиться свиданья, до которого не хотел выступать с жалобой в сейме: он оставлял этот пресловутый сейм на последний уже и малонадежный ресурс.

Распахнулись боковые двери, и из длинного внутреннего коридора вышли, одетые в черные бархатные камзолы с белыми большими жабо, в такие же трусики и штиблеты, съехавшиеся из далеких стран к больному врачи. Они двигались чопорно, торжественно, склонив головы, украшенные серебристыми с волной париками.

Робко к ним подошел пан подчаший великого гетмана и, осведомившись о результатах совещания, с убитым видом отошел к группе знакомых панов. Пронесся по зале шепот, что спасения нет, и всколыхнул этот шепот ожидавшую здесь безмолвно толпу, словно оживил большинство и развязал языки. Послышался сначала возбужденный говор, перешедший потом в наглый, насмешливый тон.

— Да, хитрил целый век наш пан гетман, водил других, а теперь надул и самого себя, — поднял свой голос тощий и длинный шляхтич.

— Хотелось, пане Яблоновский, ему прожить мафусаиловский век, — подхватил низенький и плотный пан Цыбулевич, приехавший в Варшаву на сейм. — Хотелось всех нас, благомыслящих, перехоронить, а самому поверховодить вместе с перевертнями да изменниками над благородною

шляхтой и сломить Речь Посполиту, да, видно, пан Езус и матка найсвентша хранят нашу золотую свободу. Перехватил, кажись, почтенный старец жизненного эликсиру и вот расплачивается теперь за то жизнью.

— Не жизненного эликсиру, пане, а любовного, — поправил третий. — Для мессы богине Венере не хватило огня.

Раздался циничный, малосдержанный смех.

— Во всяком случае, — послышался в другой группе голос, — мы должны поблагодарить юную пани гетманову, что развязала нам руки.

— Мне кажется, что нам пора и по домам, — заключил дородный князь Заславский, — неудобно ведь, панове, затруднять в последние минуты страдальца, по крайней мере я удаляюсь… До зобаченя!.. — поклонился он важно и с саркастическою улыбкой направился к дверям.

— А что ж? И впрямь! Чего нам торчать здесь? — двинулись за ним другие паны.

— А если выздоровеет? — нерешительно еще топталась на месте более захудалая шляхта.

— Какое там выздоровеет? — раздражался низкорослый пан Цыбулевич. — Кто в лапах у черта, тот и убирайся в ад! — и вышел из залы.

За ним двинулись несмело несколько шляхетных панов, а более робкие все–таки остались в полуопустевшей зале.

К Богдану подошел теперь давний знакомый его, полковник Радзиевский, не заметивший прежде за толпившеюся шляхтой войскового писаря.

— Какими судьбами? — протянул он Богдану дружески руки. — Пан Богдан здесь, а я и не заметил, — такая тревога, печальная, тяжелая минута! Меня отвлекла эта лицемерная, снявшая так грубо маску толпа, а пан стоял в дальнем углу… Но я рад, очень рад, — пожимал он искренно руки Богдану, обрадовавшемуся тоже встрече с таким сердечным и близким по думкам с ним паном.

— Такая дорогая встреча сулит и мне надежду, — не вынимал руки пан писарь, смотря радостно в глаза Радзиевскому, — брату родному, кажется, так не обрадовался бы, как шановному пану…

— Спасибо, спасибо! А что же, как пан поживает, как дела?

— Ограблен, оплеван! — вздохнул Богдан и отвернулся лицом в сторону.

— Слыхал, слыхал, — вздохнул сочувственно Радзиевский, — это они разбойничать начали после этого дьявольского сейма, на котором разнузданность своеволия, остервенение слепого эгоизма потоптали нужды ойчизны, унизили ее перед соседями, обессилили вконец!

— Эх, пане мой любый, — махнул рукою Богдан, — да разве у них за нее сердце болит? Провались она — не поведут усом, лишь бы в погребах было полно, да гнулись столы от потрав, да было бы над кем издеваться!

— Правда, правда! И они разрушат государство, разрушат! — бросил он свирепый взгляд в сторону небольшой группы, шептавшейся смущенно в противоположном углу.

— А наияснейший король неужели опустил совсем руки? Неужели у него оказалось так мало друзей?

— Духом–то он по–прежнему бодр, — наклонился Радзиевский почти к уху Богдана, — да крылья у наияснейшей мосци обрезаны… Пан разве не слыхал?

— Слыхал, слыхал… у нас об этом все панство злорадно трубит…

— То–то! Ну, а насчет друзей, так пан знает, что их было очень и очень немного, а вот погибает один из сильнейших… Должно быть, гнев божий висит над нашей страной, как над Содомом и Гоморрой!

— Неужели нет никакой надежды? — спросил дрожащим голосом потрясенный Богдан.

— Почти, — качнул головой Радзиевский и развел руками, — впрочем, если переживет лихорадку… она его возбуждает до бреда… А пан ждет аудиенции у великого гетмана?

— Да, но если он так плох… Я надеялся, что его гетманская мосць заступится, ведь это же поруганье над его даром… Но, видно, нет и мне на земле защиты.

— Нет, он еще, во всяком случае, протянет… Гетман при полной памяти… Князь Оссолинский там у него… Пан был у князя?

— Был, обещал мне свиданье у гетмана и у яснейшего короля.

— Да, я именно об этом хотел сказать пану: король хотя немного может помочь, но он теперь еще больше нуждается в козаках и в доводце; тоже ведь и у него лежит последняя надежда на вас; он верит вам.

— И не ошибется! — сверкнул глазами Богдан и невольно ухватился рукой за эфес сабли.

В это время раздался за входными дверями особенный характерный звонок. Все вздрогнули, замолкли и обернулись благоговейно к дверям: в зал торжественно вошла церковная процессия. Впереди шел со звонком в черной рясе аконит, за ним следовали мальчики–крилошане, одетые в белые закрыстя, украшенные такими же кружевами и крестами из прошв; они несли черные свечи в руках; за ними шел в белом облачении капеллан со святыми дарами, а замыкали шествие два церковных прислужника в черных рясках; один нес в руках на высоком древке крест с раскрашенною фигурой распятого Христа, а другой нес на таком же древке насаженный фонарь.

Все присутствовавшие в зале, при виде святых даров, упали на колени, а иные и ниц. Процессия последовала во внутренние покои и произвела на всех присутствующих подавляющее впечатление.

Вскоре из коридора вошел в приемную и князь Оссолинский. В его движениях не было уже прежней уверенности; осунувшаяся фигура казалась несколько сгорбленной; на полинявшем и постаревшем лице лежала печать усталости и уныния; глаза как–то робко смотрели из–под нависших ресниц.

Он подошел к Богдану и Радзиевскому, молча пожал им руки и, глубоко вздохнув, произнес растроганным голосом:

— Да, фатальная вещь! Осиротеть нам приходится!

На этом и упал разговор. Всем было тяжело; но, кроме того, у каждого было и свое личное горе, и оно–то заставило собеседников углубиться в себя и замолчать. Безмолвие царило и в зале. Доносилось издали какое–то печальное чтение, звучал за ним похоронный напев, и сдержанные рыдания вырывались иногда неудержимою волной. Но вот и эти отголоски безутешного горя наконец стихли.

Капеллан с крилошанами снова прошел безмолвно и торжественно–мрачно через зал; снова преклонило пред ним панство колени, и снова затворилась за ним беззвучно дверь.

Козачок, проскользнув из коридора, подошел на цыпочках к великому канцлеру и сообщил ему что–то секретно. Оссолинский немедленно вышел за ним в боковую дверь, а спустя несколько минут показался у нее снова и поманил Богдана к себе.

— Великий гетман соизволил разрешить пану войсковому писарю посетить его, — сказал он несколько официально, добавивши потом шепотом: — Вторая дверь по коридору налево, где гайдуки на варте… Только осторожнее: он страшно возбуждается… а доктора требуют спокойствия… Пусть пан воспользуется. Сердечно желаю успеха.

— Жизнь моя к услугам его княжьей милости, — прижал к сердцу руку Богдан и, оправившись, приблизился с трепетом к таинственной двери.