Утром к Оксане вошел Комаровский с перевязанною рукой и сообщил, что на хутор нападала ночью шайка татар и что ему едва удалось отбиться от них и защитить ее. Увидя заплаканное лицо Оксаны, он подошел к ней и, обвивши ее мягкий стан рукою, прижался губами к плечу. Оксана вздрогнула от этой ласки, как от огня, и вырвалась из рук Комаровского.

«Волчонок, змееныш! — чуть не сорвалось у него с языка. — Как ни корми, ни ласкай, а все в лес смотрит!»

От сдержанности и страшного напряжения воли страсть у Комаровского к этой девочке разгоралась в бушующее пламя; но, несмотря на все его усилия, несмотря на высказываемую им отеческую любовь, замаскированную в чувство преданности, уважения и нежности, — сердце бедной Оксаны оставалось безответным. Эта непобедимая холодность начинала уже раздражать Комаровского и оскорблять чувство панской гордости; но он все еще мечтал одолеть ее лаской, хотя эта комедия начинала уже его утомлять.

Сначала она боялась Комаровского, как врага, потом он кротким своим обращением поставил ее в недоумение, но далее чрезмерная, упорная заботливость о ней начинала пробуждать даже в чистой, детской душе Оксаны какое–то глухое и страшное подозрение. Она не спала по ночам, прислушиваясь к каждому шороху, к каждому движению… То она молилась, заливаясь слезами, то вскакивала с леденеющим сердцем, ожидая в страхе чего–то ужасного, и, как безумная, бросалась к окну… Единственным утешением были для нее большие яркие звезды, которые глядели сквозь маленькие окна; они словно шептали ей: «Не бойся, бедное брошенное дитя! Отец наш, который управляет всем миром, не забывает и единого от малых сих!»

Был глухой зимний вечер. Густой пушистый снег завалил почти до крыш весь дикий хуторок, который, словно в насмешку за его угрюмую и мрачную наружность, прозвали Райгородком. Мохнатые ели с отяжелевшими под массой снега ветвями стояли кругом неподвижною стеной; ни звука, ни крика не было слышно кругом; ни одна человеческая фигура не показывалась на занесенном снегом дворе, но окна будынка светились красноватым огоньком, бросая яркий отблеск на белый снег. В жарко натопленной светлице сидели у стола за доброй кружкой меда пан Комаровский с своим тестем, паном Чаплинским. Угощение дополняли прекрасный белый хлеб, жареная рыба и окорок дикого кабана. Лица собеседников были красны, пояса распущены, жупаны распахнуты, беседа велась приятная и интересная для обоих.

— И славно пан отделал его? — допрашивал Комаровский с интересом своего тучного собеседника, подливая и ему, и себе меду.

— Хо–хо–хо! — всколыхнулся Чаплинский. — Говорю тебе, зятю, от смеху покатывался весь сейм! Я им говорю: «Ваши ясновельможности, да разве я виноват в том, что красотка нашла во мне больше прелести и утехи, чем в пане писаре? Насильно ее я не брал, своей охотой пошла!» Тут поднялся, брат, такой грохот, что мог оглушить хоть чьи уши.

Пан Чаплинский снова покатился со смеха.

— Но если б ты видел, пан коханый, в ту минуту пресловутого писаря, — продолжал с задышкой Чаплинский. — Хо–хо! Зеленый стоял, как глина; ни слова, примолк, притих; где девались и цветистые речи, словно ему кто обрезал язык, только глазища такие чертовские состроил, что меня, даже стоя там, в сейме, мороз пробирал по спине. Пусть встречаются с ним теперь все черти из пекла, побей меня Перун, если я этого хочу хоть во сне!

— Ну, не поищу и я встречи с этою собакой, — развалился Комаровский и закрутил свой ус, — да вообще надо будет как–нибудь избавиться от него тихим способом, а то ведь так распускается это быдло, что доброму шляхтичу и проехать к приятелю опасно! Ну, а как там насчет их порешили, пан, верно, слышал?

— А как же! Это быдло явилось с какою–то супликой на сейм. Но, слава богу, панство наше еще не потеряло головы, и как ни распинался король со своими клевретами, но князь Иеремия, а за ним и остальная шляхта так отбрили их, что им ничего не оставалось, как выйти со стыдом из сейма. Получили они, вместо ожидаемых льгот, кусок редьки с хреном, с тем и отправились домой.

— Го–го! — загоготал Комаровский. — Вот это так дело; когда б еще панство получше прикрутило их, а то шатается всюду эта наглая рвань; сидишь на своей земле, словно во вражьей сторонке.

— Да, мне передавал Пешта… Он верный наш слуга, и что только прослышит, сейчас передает мне, — вытер бархатным вылетом усы и нос Чаплинский, — так вот он говорил, что меж этой рванью идет муть… Собираются, шепчутся… и заправилом все этот шельмец писарь!

— Ишь, бестия! Сгладить его нужно, и квит! — махнул по шее рукой Комаровский. — А что они затевают что–то, то верно… Да, вот какая дерзость!.. Когда пан тесть поехал в Варшаву, случилась тут со мною одна прескверная сказка, которая, клянусь всем ведьмовским отродьем, окончилась бы кепско, если бы не моя храбрость! — Комаровский расправил свои желтоватые усы и, отпивши стакан меду, отбросился на деревянную спинку стула. — Представь себе, пане коханый, что у моей красоточки оказался какой–то жених, — об этом я уже узнал после, — конечно, он из тех же запорожских гультипак. Впрочем, он проживал и у Хмельницкого, там, верно, и познакомился с моею кралечкой. Так вот, уж не знаю, каким образом пронюхал он, что кукушечка сидит в моем гнездышке. И что же бы ты думал, мой пане дрогий? — стукнул Комаровский стаканом по столу. — Тысяча бесов им с хвостом! Собирает эта пся крев кучу такой же рвани, как и сам, и с оружием в руках нападает глухой ночью на хуторок.

— Дяблы! — вскрикнул Чаплинский. — На колья всех!

— Да это разве бывает в какой другой стране, кроме как у нас? — продолжал Комаровский. — И, клянусь святейшим папой, если б не мой частокол да не моя храбрость, мне бы славно досталось от них. Но, к счастию, у меня оказалось на тот раз душ десять стражи, да, кроме того, натравили мы на них и моих добрых псов: я их держу нарочито впроголодь… Не вынесла натиска шайка и бросилась наутек; но сам этот черномазый дрался, как бешеный, руку мне прострелил; у него выбили оружие, тогда он бросился, как зверь, рвать всех зубами и руками; но на него напали сзади, связали руки, и как он ни метался, как ни рычал, а бросили в тюрьму.

Комаровский весь побагровел и продолжал после минутной передышки:

— Хотел я тогда сразу покончить с этою бестией, да решил подождать тебя, как ты благословишь: он и до сих пор сидит там, прикованный к стене.

— Ха–ха! Стоило ли ждать, пане мой коханый? Вешай его, сажай на кол хоть завтра; чем меньше этих разбойников, тем лучше! Ого! После этого сейма я уже знаю, как мне поступать!

— Спасибо, — сжал его руку Комаровский и обмахнул платком раскрасневшееся вспотевшее лицо.

— Ну, а как сама птичка? — хихикнул Чаплинский.

— Совсем волчонок! — развел руками Комаровский. — И приступу к ней нет!..

— Да неужели ты не пробовал смягчить своей красотки какими–либо дарами?

— Не такая! Этим ее не возьмешь.

— Ой ли? — усмехнулся нагло Чаплинский. — А золото, говорят, греет больше поцелуев… А то пригрозил бы хорошо, смягчилась бы.

— Не такая, говорю, не испугаешь. Вся — огонь, порох! Чуть что, готова и руки на себя наложить.

— Ге–ге, — вскрикнул Чаплинский, — да ты, как я вижу, врезался как следует быть! То–то, я думаю, чего это тебя не видно в Чигирине? Тесть уже три недели дома, а зять не думает и навестить… Ха–ха!..

— Да нет же, — поморщился Комаровский, — говорю коханому пану, что болен был.

— От кохання! Вот это так штука! Ха–ха–ха! Эрот, видно, преследует тебя… А любопытно было бы взглянуть на красотку! Я, признаться, когда бывал у Хмельницкого, не замечал ее. Да и трудно было бы заметить, когда Елена была там…

— Ну, это ты уж не прогневайся, пане, — возразил Комаровский, — а что Оксана прелестнее пани Елены, то скажет всяк!

— Цо-о? Сто тысяч дяблов! — стукнул по столу кружкой Чаплинский. — Если б не любовь, которая не только ослепила тебя, но отняла и весь твой розум, я бы показал тебе, как сравнивать жену уродзоного шляхтича с смазливою хлопкой.

— А я стою на своем! — стукнул также кулаком Комаровский с такою силой, что стакан перевернулся и темная струя меду полилась по столу, заливая скатерть и ковер на полу. — И утверждаю, что и пан согласится со мной, если увидит ее.

— Посмотрим! — поднялся шумно с места Чаплинский.

— Бьюсь об заклад! — вскочил и Комаровский, протягивая ему руку. — На пару арабских коней, что стоят у меня в конюшне!

— Идет! — ударил его по руке Чаплинский.

— Что ставит пан?

— Три хлопки и два смычка гончих собак.

— Згода!

— Веди же показывай свою хлопскую Венеру! — крикнул разгоряченно Чаплинский.

— Не лучше ль завтра? Боюсь, может, спит…

— Тем лучше.

И, опрокидывая на своем пути столы и стулья, Чаплинский направился к выходу. Комаровский взял со стола тяжелый шандал и последовал впереди своего тестя, который уже не совсем крепко стоял на ногах. Пройдя несколько довольно узких и темных переходов, они остановились у низкой деревянной двери, через которую пробивалась узенькая полоска света.

Комаровский постучал, но ответа не последовало; слышно было только, как тяжело сопел и отдувался Чаплинский, разгоряченный вином и спором.

— Оксана, отвори! — крикнул Комаровский.

Послышался какой–то робкий шорох, и все замолкло.

— Хо–хо! — усмехнулся Чаплинский. — Как вижу, красотка–то не очень благосклонно принимает тебя!

— Оксана, отвори! Слышишь? — потряс раздраженный Комаровский дверь… Но в комнате все оставалось тихо. — Отвори! — заревел он, покрываясь багровым румянцем от волос до шеи, и, не дожидаясь уже ответа, налег со всею силой плечом на деревянную дверь. Дверь протяжно застонала и вздрогнула. Комаровский налег сильнее, еще и еще… крючок щелкнул, с шумом распахнулась дверь, и приятели очутились в светлице Оксаны.

Разбуженная криками и стуком в дверь, Оксана вскочила с постели как безумная; когда же она услыхала пьяные крики Комаровского и смех другого, знакомого и отвратительного голоса, ее охватил безумный, безотчетный ужас. Одна здесь, в глуши, в руках этих извергов! До сих пор Комаровский обращался с нею ласково и нежно, но теперь, под влиянием вина, кто знает, что пришло ему в голову? Зачем он стучит в двери? Зачем? О боже, боже… Неужели? Нет! Она не дастся живой; но у ней нет оружия: ни ножа, ни сабли… ничего… все равно: убьет себя, задушит. «О господи, спаси меня!» — заломила она с отчаянием руки, следя обезумевшими глазами за дверью, которая вся вздрагивала под сильными ударами Комаровского. Но вот раздался страшный треск, крючок соскочил…

«Олексо, прощай!» — успело только промелькнуть в голове Оксаны; она вскрикнула и, вытянув словно для защиты руки, прислонилась к стене. Она стояла во весь рост. Черные густые волны рассыпались в беспорядке вьющимися прядями

до самых колен. Лицо ее было бледно, как мрамор, рот полуоткрыт, и только огромные черные глаза, словно два громадных сверкающих агата, смотрели с каким–то диким ужасом на вошедших шатающихся панов. Бедная дивчына преобразилась: ужас и страшное решение придали ее наружности что–то такое величественное, трагическое и сильное, что подействовало даже и на Чаплинского. Несколько секунд длилось обоюдное молчание.

Отчего ты не отворяла дверей? — спросил Комаровский, с трудом преодолевая волнение, охватившее его при виде девушки.

— На бога!.. Оставьте… уйдите!.. — прошептала прерывающимся голосом Оксана, закрывая лицо руками. — Что я вам сделала?

— Да чего ж ты боишься, дурашечка? — продолжал Комаровский, не отрывая глаз от дивной фигуры девушки. — Мы только хотели навестить тебя. Вот пришел пан Чаплинский, приятель Богдана, ты, верно, помнишь его; он может тебе рассказать кое–что о твоем пане.

При первых словах о Чаплинском Оксана вздрогнула, взглянула из–под сомкнутых пальцев и вскрикнула; сердце ее похолодело: перед нею у дверей стоял тучный багровый шляхтич, с распахнутым жупаном, с выпуклыми зеленоватыми глазами… Она узнала его. Да, это тот отвратительный шляхтич, которого так ненавидела Ганна, который вязался к ним, а потом перешептывался и уговаривался с Еленой, когда дядька не было дома, он не друг дядька, он предатель, разбойник, его появление приносило одно зло, и баба говорит…

— Ворон, ворон! — вскрикнула в ужасе Оксана. — Оставьте, оставьте меня! — прижалась она еще ближе к стене. — Я задушу себя!

— Да кто же здесь ворон? Хо–хо! — заговорил заплетающимся языком Чаплинский. — Мне сдается, красотка, что здесь два сокола, да еще каких! И к чему тебе душить себя? — направился он к ней, покачиваясь. — Мы ведь тебе зла не желаем…

— Не подходи! — вскрикнула дико Оксана и, схвативши в руки деревянный стул, подняла его над головой. — Убью!

— Ого, — даже попятился назад озадаченный Чаплинский, — мы с перцем… Так можно тебе, того, и ручки связать.

— Довольно! — произнес вдруг резко Комаровский. — Видел, и довольно! Не бойся, Оксана, мы ничего не сделаем тебе; если ты не хочешь, то мы и уйдем…

— Зачем уходить? — возразил с гадкою улыбкой Чаплинский. — Дивчына сначала только того… побрыкается, а потом будет ласковее…

Но Комаровский перебил его раздраженно:

— Оставь, пане тесте, идем; дивчына моя, я не хочу ей делать зла. Вспомни то, о чем я тебе говорил.

Чаплинский злобно взглянул на Комаровского, затем на бледную дикую красавицу, которая все еще держала с угрожающим жестом в руке стул, и вдруг в глазах его мелькнула какая–то налетевшая мысль, по лицу пробежала ехидная улыбка…

— Твоя правда, пане зяте… идем, не то встревожим красавицу; утром она будет добрее.

Паны вышли и притворили за собою дверь.

— Ты прав, любый зять мой, — обратился Чаплинский к Комаровскому, когда они опять очутились в покинутой ими светлице. — Да, прав, сдаюсь: с таким огнем нельзя поступать напрямик, — того и гляди или тебя убьет, или себя укокошит, а красотку жаль…

— Да я тебе говорил раньше! А как она замахнулась на тебя стулом? Видел ли ты что–либо подобное среди наших панн? Богиня богиней! — вскрикнул он восторженно.

— Еще бы! Дай медом залить переполох! Если б я не увернулся, она бы с одного размаха расшибла мне башку! Да, ты с нею погоди, погоди еще малость…

Комаровский ничего не ответил и только, наливши себе полный стакан меду, залпом осушил его и провел рукою по мокрому лбу.

— Вижу, пане зяте, не на шутку ты врезался, — продолжал дальше Чаплинский, — до правды и есть во что.

— Все бы отдал, — произнес хриплым голосом Комаровский.

— Да, да… так что же или, лучше, кто же мешает тебе? Ба! — ударил себя вдруг по лбу Чаплинский. — Ведь ты говорил о каком–то женихе? Быть может, это она из козацкой верности, — усмехнулся он, — упорствует перед тобой? Как, говорил ты, звали его?

— Морозенком.

— Морозенко, Морозенко… — произнес несколько раз Чаплинский, как бы стараясь вспомнить что–то. — Да, да, вспомнил! Видал я его у Хмельницкого… Ты того… постарайся с ним поскорее покончить, а то не оберешься хлопот, тогда и красавица станет сговорчивее… Советую завтра же… Ну, а теперь доброй ночи, зятю, пора дать отдых и зубам, и утробе; слышишь, вот уже прокричали вторые петухи.

И паи Чаплинский с громким вздохом опустился на широкую лавку, застланную ковром, на которой в беспорядке валялись турецкие подушки, и, перевернувшись несколько раз, с громким сопеньем и кряхтеньем погрузился в тяжелый сон.