Весна стояла уже в полном разгаре, теплая, пышная, благодатная. Бархатным, роскошным, ярким ковром лежала широкая степь. По изумрудному полю пестрели и золотые одуванчики, и бледно–розовая березка, и голубенькие косматые волошки, и оранжевый дрок, — все это, волнуемое легким, ласковым ветром, играло и горело под яркими лучами майского солнца, отливая молодою, несмятою красой… И по этой красавице степи, словно гигантский змей, ползли, сверкая сталью и железом, полки, тая в груди своей накипевшую месть и неся с собой смерть и разрушение. Молчаливо и мерно колебались ряды; топот тысячных масс, смягченный пушистою травой, отдавался в земле какими–то глухими, могучими стонами, а кругом все ликовало и наслаждалось жизнью. Из–под копыт лошадей вырывались с резвым шумом то перепелки, то куропатки, то стрепеты; вдали важно бродили табуны дроф; испуганная серна или косуля перерезывала иногда дорогу стрелой; жаворонки купались в голубых волнах напоенного благоуханием воздуха, кобчики неподвижно трепетали в нем, выглядывая в траве добычу, а высоко, под куполом неба, реяли темными точками степные орлы… Жужжание, щебетанье, крик журавлей, бой перепелов, треск коростелей и свист куликов наполняли всю степь жизнерадостными звуками. Но этот праздник жизни не отражался на лицах бойцов, не светился утехой в очах их, не выливался ни песней, ни смехом. Выражение лиц у всех было сосредоточено и серьезно: и воспоминания прошлого, и думы о грядущем роились вокруг этих чубатых голов, а роковая судьба своею загадочною тяжестью наклоняла их книзу.

«Ох, коли б моя воля, — терзал себя неотвязной думой Морозенко, — полетел бы вперед кречетом, перенесся бы стрелою к палацу этого изверга, литовского гада, вырвал бы у него пыткой признанье, куда он упрятал мою горличку, мое поблекшее счастье! Я нашел бы Оксану свою и под землею… Но жива ли она? Что с нею сталось? Хоть бы знать, хоть бы доведаться? Столько времени уплыло, ужасного, безотрадного, а тут, как на зло, оно тянется еще медленнее, еще докучнее!» — сжимал он в руке древко знамени, то горяча, то сдерживая коня.

Тогда как у Морозенка кипела от тревоги и нетерпения кровь, а приливы тоски отражались на его прекрасном лице, у ехавшего с ним рядом Кривоноса сердце билось радостно и спокойно, а в выражении его сурового изуродованного лица светилось несвойственное ему счастье; вся жизнь этого ограбленного, старого, одинокого сироты была одною лишь целью: поймать своего лютого ворога и напиться всмак его кровью, но годы проходили в бесплодной борьбе, а ворог свирепел и не давался в руки. И вот наконец этот истерзанный злобой и муками старец дожил до радостного дня, когда не горсть удальцов, а грозная уже сила поднялась на врага, когда приблизился час кровавой широкой расправы! «О, только гаркнем, ударим — и ополчится весь забитый народ… Наберется у старого козака достаточно силы, чтобы сломить этого кичливого дьявола и посчитаться с ним и за родной, истерзанный бичами, народ, и за свои обиды!» Такие мысли бродили в приподнятой голове Кривоноса и сладостно щекотали ему грудь, расправляя глубокие морщины и зияющие шрамы на его страшном лице.

Чарнота тоже улыбался загадочно, предвкушая удалой восторг на кровавом пиру; даже задумчивый витязь, удалец из удальцов Богун смотрел теперь с воскресшею радостью в ясную даль, скрывавшую зарю народного счастья, а быть может… Безотчетная, беспричинная надежда почему–то грела его сиротливое сердце.

Один лишь Богдан не мог осилить душевной тревоги, и она впивалась в его грудь, как полип, запуская глубже и глубже с каждым днем корни: и гордость за врученную ему роль, и страх за исход поднятого восстания, и напряженная любовь к народу, поставившему на карту свое бытие, и жажда мести, и стремление увидаться с врагом, — все это наполняло его грудь великим и трепетным чувством: первая удача — и народ весь воспрянет и погонит из родных пепелищ ошеломленного врага, но зато первая неудача — и обездоленный люд в отчаянии притихнет, а окрыленный ворог понесет в родную страну новые ужасы… Да, от этого первого шага зависит все, а он, Богдан, кажется, сделал его поспешно, увлеченный нетерпением и отвагой, а может быть, и другим эгоистическим порывом? Но нет, он, как полководец, сознавал, что медлить дольше было нельзя, иначе бы неприятель соединился с сильным гарнизоном крепости Кодака и запер бы ему выход из Сечи; потому- то он и поспешил пойти навстречу врагу и отрезать ему путь к Кодаку, тем более что и союзник его, Тугай–бей, уже стоял с своими татарами на соседних Базавлуцких степях. Но почему же до сих пор они не присоединяются? Вот уже восьмой день похода, а союзника нет как нет, словно канул в воду! Везде расставлены Богданом сторожевые посты, но до сих пор ни врагов, ни друзей они не открыли. Не побоялся ли его приятель риска и не вернулся ли преспокойно в свой Перекоп? А то, пожалуй, стоит на стороже и ждет, на чью сторону склонится удача, и тогда только ударит или с нами, или на нас. Вероятно, он получил такие инструкции и от султана. Вот эта–то боязнь за союзника, чтобы он не превратился во врага, да еще в тылу, вот эта–то фатальная неизвестность и жгла тревожным огнем сердце Богдана…

Молча ехал Богдан на своем Белаше, покачиваясь слегка на высоком козачьем седле, уставившись глазами в луку, ушедши глубоко в себя думами. Конь, не чувствуя ни шпор, ни удил, шел, нагнувши голову, и захватывал вытянутыми губами сочную, душистую траву; простывшая люлька висела уже без огня в зубах гетмана, но он ничего этого не замечал, припоминая и взвешивая малейшие обстоятельства из пребывания своего в Крыму.

«Нет, это невозможно, — думалось ему, — подозрения мои дики и оскорбительны… С неподдельною радостью и с искренним братским радушием встретил меня в Перекопе своем Тугай–бей; и отец, и сын принимали нас с Тимком как найдорожайших гостей и не скупились на пиры и подарки. Тугай–бей со слезами на глазах делился со мной и своими радостями, и своим горем и снова клялся в вечной дружбе… Да и как бы сталось иначе? Ведь я смолоду еще, когда был заложником в Крыму, подружился с ним на всю жизнь по–юнацки, ведь мы обменялись даже своею кровью, ведь я два раза спас Тугай–бея от смерти!»

— Да, если уже такой друг изменить сможет, — вырвалось у Богдана вслух, — то нет на земле ничего святого!

Богдан долго сидел в Бахчисарае и дожидался аудиенции у Ислам—Гирея; придворные мурзы брали бакшиш и только водили да угощали его, но и тут помог Тугай–бей: через месяц наконец допустили посла перед светлые очи султана.

И встают, воскресают в воображении Богдана картины недавнего прошлого.

Диковинный, пышный дворец; царит в нем восточная роскошь; раззолоченные, расписные арабесками залы, освещенные разноцветными окнами, блистают сказочным великолепием; царедворцы, скрестив на груди руки и склонив головы, стоят безмолвными группами; под пышным балдахином, на атласных, золотом расшитых подушках восседает падишах, перед ним курятся ливанские ароматы, в устах у него дымится кальян.

И помнится Хмельницкому, что какая–то непослушная дрожь пробежала по его телу; но он, осилив волнение, после обычных раболепных приветствий, обратился по–турецки к султану:

— До сих пор мы, соседи и братья по удали, были врагами; но к вражде принуждал нас наш утеснитель, запрягший в панское ярмо вольный русский народ. Знай же, светлейший султан, что козаки воевали с подвластным тебе народом по принуждению, поневоле, а в душе они питали всегда приязнь к верным сынам твоим, к храбрым и доблестным витязям. Теперь же час нашего ига пробил; ярмо до костей стерло наши шеи, и мы решились или умереть, или добиться свободы и зажить в мире с нашими славными соседями. Вот и послала меня к тебе, солнце востока, вся наша земля ударить челом властелину и просить у него ласки да помощи: мы предлагаем дружбу и вечный союз, клянемся сражаться за мусульманские интересы. Взгляни своим орлиным оком на эту бумагу: то наказ короля вооружиться нам всем поголовно и ударить на татар и турок. Но мы открываем твоему блистательному сиянию коварные замыслы наших деспотов и предаем свою судьбу в твои мощные руки. Враги наши — поляки — и ваши враги: они презирают силу твою, светозарный владыка, отказываются платить тебе должную дань и еще побуждают нас, подневольных, поднимать руку на своих природных друзей… Так открой же к нашему предложению высокий свой слух и склони благороднейшее сердце к нашей просьбе!

Ислам—Гирей слушал его, Богдана, с благосклонным вниманием и, видимо, тронут был его речью; он милостиво отпустил посла, пообещав сделать все, что не повредит интересам его страны, и даже протянул ему руку; но Тугай–бей передал Богдану, что султан хотя и рад был в душе исполнить просьбу козаков, хотя предложение Богдана и сулило ему многие выгоды, но он не доверял ему и боялся подвоха. Тогда Богдан предложил через Тугай–бея оставить в заложники своего сына; султан согласился на этот залог и призвал посла торжественно поклясться перед диваном.

Памятен ему этот день, влажный и теплый, с жемчужною цепью несущихся по синему небу облаков. Богдан стоял перед султаном среди многочисленного общества мурз и начальников крымских. На лице падишаха и на всех царедворцах лежал отпечаток особенного настроения.

— Хмельницкий, — произнес наконец торжественно султан, — если твое намерение искренно, если слова твои не лукавы, то поклянись перед всеми нами на моей сабле.

Подали драгоценную саблю, и Богдан, поцеловав клинок, произнес твердым, недрогнувшим голосом.

— Боже, всей видимой и невидимой твари создатель! Перед тобой наши души открыты, тебе ведомы помышления наши! Клянусь, что все, что прошу от ханской милости, прошу от щырого сердца, что все, чем обязуюсь ему, исполню без коварства и без измены — иначе покарай меня, боже, гневом твоим и допусти, чтобы это священное лезвие отделило от моего тела преступную голову.

— Мы тебе верим теперь! — протянул Хмельницкому руку султан, а затем и все мурзы стали приветствовать его как союзника и друга.

Но хитрый султан не захотел объявить сразу Польше войну, не двинул своих сил на защиту козаков; он дозволил только своему вассалу Тугай–бею, славному наезднику и грозе всех соседей, пойти к Богдану на помощь. «Очевидно, он надвое думал, — улыбнулся горько Богдан, — удастся дело — тогда он двинет и свои полчища, а не удастся — тогда он свалит вину на своеволие вассала… Не думает ли такой же думы и приятель мой Тугай–бей? О, то было б возмутительным, неслыханным вероломством!» Вместе ведь, после их байрама, отпивши из одного кубка кумыса, выехали они из Перекопа с табором бея, Богдан только свернул с дороги и поспешил в Сечь.

И как обрадовались ему и кошевой, и куренные, и Товарищи–братья! С распростертыми объятиями встретили его, с криком восторга передавали друг другу привезенные им вести… А потом гукнули из гармат, ударили в стоявшие на плацу казаны и собралась рада, да такая, что не вместила ее обширная площадь, майдан, а пришлось перейти всем за сечевые окопы, на широкий луг.

Ох, какая это была минута, когда вся десятитысячная толпа, снявши шапки, поклонилась Богдану и восторженно завопила:

— Слава и честь Богдану! Веди нас, будь нам головою! Мы без тебя — как стада без чабана! Мы все, сколько нас есть, пойдем за тобою на панов и ксендзов и постоим за родной край до последнего дыхания!

Посыпались тогда к ногам его шапки, загудели колокола с запорожской звонницы, загрохотали залпы мушкетов и отгукнулись сечевые гарматы.

А потом торжественный молебен, освящение знамен и выступление из Сечи… Эти дни сверкнули для него, для Богдана, ослепительным блеском и наполнили его грудь приливом таких восторженных чувств, которых не выдерживает иногда и закаленное, железное сердце…

— Какие это тянутся сизою лентой луга? — спросил у хорунжего Дженджелея Богун, пристально вглядываясь в мглистую даль, — не Ингул ли?

— Нет, — взглянул по указанному направлению Дженджелей, — Ингул левее, а это, верно… да, так и есть, — это Тясмин.

— Тясмин? — вскрикнул Богдан и встрепенулся весь, словно разбуженный страшным окриком. — Тясмин? Уже, значит, близко родные края, родные люди, дорогие лица… но близко уже и враги… Быть может, тут за несколько миль поджидают нас с отборным многочисленным войском, а союзника моего нет! Измена или какое–нибудь несчастье?.. Ох, господи, — поднял он глаза к небу, — пощади их, неповинных!

В это время послышался приближающийся топот бешено несшихся к нему всадников, очевидно, из авангарда. У Богдана застыло сердце в груди.

— Ясновельможный гетмане! — осадил перед ним запорожец коня. — От заката солнца наступает на нас какая–то рать… Распознать кто — еще нельзя, а видно по мареву и слышно по гуку в земле, что конница.

— Конница от заката? — переспросил Богдан. — Не обошли ли поляки? А может быть… Нет, Тугай–бей шел бы от полудня с тыла, — несомненно, что это враги! — и, подавив в себе смущенье и тревогу, крикнул громким и бодрым голосом: — Стой! Стройся, шикуйся в табор!

Команду гетмана подхватили полковники, от них приняли сотники и передали куренным атаманам, а последние уже своим батавам, и понесся гетманский приказ от лавы до лавы перекатным, замирающим эхом. Передние ряды стали, к ним начали примыкать подходившие, и растянувшийся хвостом змей вдруг стал сжиматься и толстеть с шеи, расширяясь до полного изменения первоначальной формы. Конница распахнулась на две половины и дала место пехоте, а сама вытянулась справа и слева двумя широкими крыльями; в центре выстроились густыми лавами пешие полки, за ними подходивший обоз начал устанавливать возы в грозный четвероугольник с двумя орудиями по углам, который при надобности мог вместить в себя все полки и составить неприступное прикрытие, особенно если время еще позволяло окопаться рвами.

Богдан, поручая старшине отаборить поскорее полки, сам между тем поскакал к ближайшей могиле и стал с вершины ее обозревать окрестность. В глазах у него не было уже и тени, тревоги, напротив того, они горели отвагой и огнем: теперь осматривал поле не подозрительный, сомневающийся в самом себе ставленник, а опытный полководец–герой, привыкший к победам и славе. У ног гетмана колоссальным кругом расстилалась степь, что гладь зеленого моря; из этой глади то сям, то там, словно островки, возвышались курганы, а вдали, на краю горизонта, убегающею лентой синели луга. Везде было пустынно, безлюдно; нигде не обнаруживалось движение масс, только на вершинах холмов чернели одинокие всадники да двигались иногда такие же продолговатые черные точки по далеким окраинам, описывая широкие дуги. Вдруг две, три точки приблизились к дальнему кургану; в то же мгновение сорвался с него всадник и понесся стрелою к другому; не успел он доскакать, как с этого кургана полетел вскачь вартовой до следующего возвышения и т. д. Наконец через десяток минут примчался к подножию холма, где стоял гетман, вестовой запорожец и гаркнул, махая шапкой:

— Татары, ясновельможный, татары!.. Тугай–бей!

У Богдана от прилива радости захватило даже дыхание; он только мог воскликнуть: «Боже великий!» — и перекрестился широким крестом.

Из–за лугов начали действительно выступать изогнутыми линиями движущиеся массы; по своеобразной неправильности их и по следующим за ними кибиткам Богдан сразу узнал орду; она приближалась к его полкам на полных рысях.

Между тем и козачья старшина, известившись, что впереди не враги, а союзники, поспешила вместе с хорунжими и бунчужными к своему гетману и окружила его полукругом; над Богданом развернулись два знамени и склонились бунчуки.

Через полчаса перед выстроенными развернутым строем запорожцами и отаборенной в густых лавах пехотой волновалась уже неправильными массами орда, вооруженная саблями, ятаганами и луками. Остановились татары, и Тугай–бей, атлетического сложения богатырь, черноволосый, темнокожий, с прорезанными узко глазами, поскакал с своими мурзами и каваджами к холму; запорожцы затрубили в трубы, ударили в бубны и котлы и, крикнувши татарам: «Дорогие гости, мир вам!» — принялись палить из мушкетов.

А татары в свою очередь загалдели, махая руками: «Ташгелды! Барабар!», «Будьте благословенны! Дружба навеки!»