По прошествии первых взрывов шумной радости Кречовский распорядился братским сниданком — трапезой: кашевары изготовили кулеш с салом, достали из байдары сушеной баранины и выкатили полубочку горилки. Хотя было и походное время, но такой необычайный праздник давал право нарушить строгость военных постановлений, и все приветствовали с восторгом это нарушение. Началось широкое дружеское пированье.
Богдан, впрочем, не мог на нем оставаться: он торопился к своему войску, так как неприятель был уже на виду и столкновение могло последовать во всякое время; кроме него, никто не знал настоящей цели поездки гетмана, а потому отсутствие его могло вызвать общее смятение и подвинуть татар на какой–либо злостный поступок.
Богдан выпил вместе с товарищами два ковша оковитой — за общее побратанье и соединение под одним стягом всех сыновей Украйны и за освобождение ее от египетского ига, а затем стал прощаться со своими друзьями. Полковник и вся старшина клялись гетману, что привернут и остальных рейстровиков на его сторону.
— Если б еще нам кони, так мы бы завтра прибыли к тебе, любый мой куме и гетмане, все гуртом на вечерю.
— Кони будут, — воскликнул с уверенностью Богдан, — татаре берут их с собой двойной комплект, а Тугай–бей мне не откажет.
— Расчудесно! — обрадовался Кречовский.
— Что и толковать, пышно! — подхватил Нос.
— Так мы, ясновельможный батько, мигом! — загомонела весело старшина.
— Поезжай себе, ясный гетмане наш, к своему славному войску спокойно, — сказал дед, — и считай всех рейстровиков в своих лавах: у всех нас один дух, одна душа, да и правда у нас одна… Може, она и истаскалась вместе с нашею долей по жидовским шинкам да по панским хлевам, а как крикнешь: «Все разом!», так встрепенется она и к нам пристанет…
— Дай боже, чтоб твое пророчье слово справдилось, — промолвил сердечно Богдан, — на вас все упование наше, в вас все надежды народа: станете дружно — и воспрянет придавленный люд, а как воспрянет, так врагов наших не останется и следа, исчезнут яко дым, растают яко воск от лица огня.
— Так, батько, так! — качал утвердительно седою как лунь головой дед. — Не устоять пекельнику перед честным и животворящим крестом, не устоять и гонителям нашим перед нашею правдой!..
— Вот только за немецкую пехоту не совсем я уверен, — вставил Кречовский, — старшина там — немцы, строго держат жолнеров в муштре и послушестве, а немец, известно, от кого берет плату, за того и стоит.
— Да, пане полковнику, — возразил есаул, — в пехоте же все свои козаки, наш брат, только в немецкой одежде… а что до старшины, так и у нас же она не своя, а ворожья — вся ляшская; а коли и есть два–три человека, будто своих, так они перевертни, еще хуже ляхов!.. С такою старшиной и толковать нечего, и ладить не след: бурьян выполоть нужно, — сорную траву из поля вон!
— В самый раз! Верно! — подхватили злорадно несколько голосов.
— Всех их, аспидов, к дидьку! — крикнул Морозенко. — В одну кучу до панов и арендарей!
— Бесам на бигос! — засмеялся Ганджа.
Все захохотали.
— Да, — вздохнул дед, — не таковы они, чтоб их миловать.
Кречовский немного побледнел, но не возразил и слова: у него были меж старшиною друзья.
«А хорош и я с своею клятвой Потоцкому! — мелькнула у него мысль. — Хорошо загладил свои вины, добре постарался встретить Хмельницкого!.. Впрочем, что ж? — успокоил он себя. — Я не сбрехал, не сломал клятвенного обещания, а действительно употребил все усилия поскорее свидеться с кумом».
И Кречовский улыбнулся злою, ядовитою улыбкой.
А Хмельницкий, оставив Ганджу и Галагана на помощь куму, собрался уже с Морозенком и небольшим конвоем скакать назад к Жовтым Водам, где, по его расчету, должны были отабориться полки.
Прощание рейстровиков со своим гетманом было радостное: всякий знал, что оно кратковременно и что через день, через два настанет еще более радостная встреча. Со всех сторон неслись к нему сердечные пожелания, светлые пророчества, простирались восторженно руки, летели шапки к копытам его коня. Когда, растроганный таким приемом, Богдан после излияния благодарности от себя и от родины поворотил наконец своего Белаша, то грянули со всех концов ему на дорогу залпы из рушниц и мушкетов и провожали долго его перекатным эхом, пока он не скрылся за холмами, подернутыми дымчатою мглой.
По отъезде Богдана пированье приняло еще более широкие размеры; разгулявшихся козаков остановить уже было нельзя, а потому за первой распитою полубочкою последовала неизбежно вторая…
За ковшами шла оживленная, шумная беседа, приправленная веселым смехом и радужными проектами, сдобренная по адресу врагов хлесткою бранью и угрозами. Сговаривались между тем, кому на какой байдак отправляться и какого пустить где жука: иные были той думки, что лучше всего ошарашить всех сразу воззванием, действовать, одним словом, нахрапом, а другие, более осторожные, предлагали вербовать приверженцев исподволь, тихомолком… Спорили, горячились и порешили на том, чтобы вызвать по одному из десятка рейстровиков и устроить в укромном месте черную раду, совет из одной только черни без начальства, а тогда уже, сговорившись, крикнуть так, чтоб и уши старшине заложило.
Переговоривши обо всем, условившись насчет предстоящей встречи с товарищами, некоторые козаки разлеглись отдыхать, а большинство затянуло удалые песни. На звуки песен откликнулась бандура и зазвонила своими струнами и приструнками; нашлись и поэты, начали слагать к данному случаю слова, прилаживать к ним музыку, развивать захватывающий душу мотив, и создалась тут же широкая, пламенная народная песня, пережившая многие поколения, занесенная на страницы истории…
Гармоническими, могучими волнами понеслась она тогда по Днепру навстречу едущим братьям. Очарованные звуками и силою слов, козаки один за другим приставали к певцам и подхватывали дружно молодыми, звонкими голосами:
Течуть річки криваві
Темними лугами,
Ой то ляхи, вражі сини,
Глузуют над нами…
Ступай, коню, піді мною
Широко ногами, —
Поєднались, побратались
Всі сини у мами…
Летить орел понад морем,
Над байраком в’ється…
Ой там, ой там уже козак
Із ляхвою б’ється.
Ой годі вам, вражі дуки,
Руську крівцю пити, —
Не один лях вже тепери
Посиротить діти…
А тем временем вся флотилия с рейстровиками и пехотой, имевшая во главе своего старшого Барабаша, ночевала лишь за один перегон от пировавших товарищей и не могла двинуться в путь вследствие сильной волны и противного ветра. Барабаш решился даже передневать, отправив вперед на разведки несколько легких челнов с опытными лоцманами, и пригласил в свою роскошную палатку на трапезу своего товарища Ильяша Караимовича и польскую да немецкую, старшину.
Обширная байдара Барабаша была отделана резьбой, выкрашена пестро с позолотой и выглядела писанкой; на палубе под шелковым пышным навесом белели накрытые скатертями столы, уставленные длинношеими кувшинами, пузатыми флягами, серебряными мисами и полумисами со всякою снедью. Над пологом подымалась вверх высокая мачта, а на ней, вместо флага, болтался повешенный рейстровик.
— Что это у тебя, ясный пане, — спросил подъехавший в лодке Ильяш, указывая на мачту, — новое какое–то украшение?
— А новое, пане товарышу, новое… хе–хе–хе! — захихикал старческим скрипучим смехом старшой. — Недавно вот привели шельму, переметчиком стал, бунтарем… Где–то там наловил брехень мятежных и давай их пускать между рейстровиками: что будто этот скаженый пес Хмель, этот мошенник, этот обманщик стоит недалеко и всех зазывает к себе, что у него будто сила… Так я вот этого глашатая и вздернул повыше, чтобы сзывал к себе воронье… Хе–хе–хе! Пусть покружится на виду у всех!
— Так и след, — кивнул длинными усами Ильяш, — у них у всех очи так и бегают сюда и туда, так и горят изменой… Нужно их осадить сразу!
— Да я послал юркого Пешту по всем байдакам, он наверное выудит таких шпигов на каждом. И через час, не больше, все байдаки украсятся у меня такими же флагами.
— Хи–хи–хи! — потер руки Ильяш, почти сощурив свои узко прорезанные глаза.
Начала сходиться старшина. Все приветствовали наказного с особым почтением и шумно одобряли его остроумную выдумку, встречая дружным хохотом появление оригинального флага на другом байдаке. Только немец Фридман сомнительно качал головою и говорил тихо соседу:
— Один страх — хорош, два — ничего, а много — очень нехорошо! Это на своя голова!
Но немца никто не слушал; да его и не слышно было за осушаемыми келехами, за звоном серебра и стекла, за стуком ножей, за гомоном и возрастающим разнузданным смехом гостей.
— Пусть мне поручат, — говорил уже не совсем твердым языком Барабаш, — справиться с этою рванью, так я им покажу, а то ясновельможный покарает их, а потом снова попустит. Я бы их сразу гайда — и бунта чертма!
— Перевешал бы всех, ясный пан? — спросил весело полковник Дембицкий.
— О найн, нет, нет! — застучал Фридман ножом по столу. — Вешать — ни! Мой ландскнехт вешать нельзя. На него веревка не можна, он сам вешать всех любит.
— Ха–ха–ха-ха! — захохотал во все горло Дембицкий. — Перепугался немец и заджеркотел… боится, что веревок не станет. Да я всю свою пеньку подарю на такое дело, а то и колья, проше пана, пойдут в дело.
— Я не пугался, — загорячился немец, — я не боялся никто, а для мой ландскнехт не дам не веревка, вешай, пан, свой рейстровик, а мой — ни! Попробуй пан кол, а он тебе — спис.
— Цо? — вспылил Дембицкий. — Ты, немчура, мне не очень!
— Что? Немчура? Я рыцарь, а не немчура! Я буду показать пану, что такое я! — схватился Фридман за саблю.
Барабаш просто ложился от хохота, потешаясь сценкой немца с полковником; но такой оборот дела встревожил его, и он пошатнулся к Фридману и удержал его за руку:
— На бога! Что ты затеял? Ошалели, панове, что ли? Хе- хе–хе! Как кошка с собакой! Стоит ли из–за быдла? Вот выпейте мировую! — наполнил он им кубки. — Я ведь и сам бы не хотел их перевешать, а лучше переселил бы всех на польские земли, а сюда, на наши, перегнал бы мазуров и литовцев: из них добрые бы вышли хлопы; они и до работы, и до послушенства привычны, а наши нехай себе там, в Польше, бунтуют. Хе–хе–хе! Покойнее нам, господарям, будет, а козачье там не покурит!
— Досконально! — крякнул восторженно Дембицкий. — Это просто гениальная думка!
— Верно! Пан наказной — гениус! — подхватили другие.
— Это, в самом деле, панове, умнее, чем резать, и прибыльнее, хе–хе–хе… я таки этот проект предложу. Да вот и теперь, — улыбнулся слащаво и самодовольно Барабаш, — я порешил загнать моего кума в Сечь и там истребить, разорить их осиное гнездо до камня, до цеглыны, чтоб и знаку не осталось, а потом переселить.
— Виват нашему гетману! — загалдели все вокруг столов.
— Что Сечь нужно снести до основания, так это первая речь, — стукнул ковшом Караимович.
— Первая, первая! — поддержали его поляки.
— Так и начнем! — поднял келех Барабаш и чокнулся со своим соседом. — На погибель всем бунтарям и на славу пышному лыцарству.
— Виват! — откликнулись ближайшие, а дальние, не расслышав за шумом возгласа, крикнули: «До зброи!» — и обнажили сабли.
— Ха–ха! — замахал руками Барабаш. — Вложите сабли в ножны; сегодня мы мирно пируем, а завтра, говорят, Хмельницкого увидим. Только нет! Эта лисица удерет, услышит про нас — и хвост подожмет, и следы заметет; это целая шельма! Как он только меня одурил! Шельма, хоть и кум, а шельма! Как начнет в глаза, так что твой святой, а письмо напишет — что ни слово — мед, мед–липец, и только! А за пазухой у него камень, да и в печенках стонадцать чертей и пять коп ведьм!
— Хмельницкий — голова, у, копф! — затряс поднятой рукой Фридман.
— Ну, а мы его заструнчим, как волка! — крикнул Дембицкий.
— И будем травить псами в Варшаве! — подхватили поляки.
— Если дастся только в руки, — заметил кто–то из своей старшины.
— Да вот и я утверждаю, — продолжал Барабаш, — что он удерет в степь; его только не допустить до населенных мест, потому что хлопы будут помогать, пристанут, а в степи пусть он к нам выходит. Мы его как стиснем с двух сторон, так он и слюну пустит, хе–хе–хе. Запищит, как мышь в тисках!
— Захмелеет Хмель! — сострил кто–то.
— Го–го–го! Ловко! — поддержала остроту пьяная старшина.
— Только вот беда, — заплетался языком Барабаш, — побоится, утечет чертов кум!..
В это время на палубу шумно взошел Пешта и объявил встревоженным голосом: — Ясновельможный пане! Только что возвратились два челна; недалеко отсюда, где наша передовая галера, слышна пальба. Очевидно, Хмельницкий напал на нее!
Все сразу осунулись и притихли; какое–то неприятное, подавляющее впечатление отшибло даже хмель в разгоряченных головах и пробежало по спинам панства холодною змейкой. Длилось тяжелое молчание.