К вечеру второго дня возвратился Кривонос со своим отрядом. Когда Богдану доложили, что полковник привез много добычи и много пленных, Богдан только сжал голову рукой и прошептал тихо:
— Свершилось!
Между пленными оказались Шемберг, Сапега и еще несколько магнатов.
— А где же молодой Потоцкий, что с ним? — спросил тревожно Богдан. — Убит! — ответил угрюмо Кривонос.
Не то стон, не то вздох вырвался у Богдана; он отвернулся в сторону… «Жертва невинная, павшая за грехи отцов своих!» — пронеслась у него в голове горькая мысль.
— Я, пане гетмане, проводил только до Княжьих Байраков, — заговорил Кривонос, глядя мрачно в землю, так как Богдан молчал, отвернувшись в сторону, и не предлагал ему никаких вопросов, — а потом, услышав шум, повернул, но было поздно… татары…
Богдан махнул нетерпеливо рукой и приказал Чарноте обставить прилично их пленников.
— Прости, ясновельможный пан, — обратился он с низким поклоном к Шембергу, — если мои люди, может быть, непочтительно отнеслись к вам… Что делать? Tempora mutantur, — улыбнулся он. — События над нами паны. Впрочем, панство может считать себя у меня гостями: караул обеспечит вашу безопасность, а гостеприимство, надеюсь, охранит от лишений.
Скрепя сердце поблагодарили пленные молчаливым поклоном Богдана и ничего не ответили на его насмешливую любезность.
— А вот, батьку, — подошел в это время весело Богун, — я тебе выменял у татарина писаря.
— Кого, кого? — засмеялся Богдан.
— Да нашего–таки Выговского, если помнишь. Знает толк, горазд в пере.
— Выговского? Ивана? Как не знать! А где же он?
— Да вот, — подозвал Богун Выговского.
— А, пане Иване! — обрадовался знакомцу Богдан. — Как же это ты попался татарину?
— Да что ж, батьку, — поклонился низко Выговский, — служил, как и все мы, грешные, ляхам, а известно ведь, на чьем возе едешь, тому и песню пой…
— Так, так… Только поганая, брат, эта песня… Ну, а теперь?
— Рад, что попался нашему славному спасителю, нашему Моисею, в руки, готов служить и душой, и телом правде козачьей и до земли ей преклоняюсь челом! — отвесил Выговский глубокий поклон Богдану, коснувшись рукою земли.
— Спасибо, спасибо, — улыбнулся польщенный гетман, — послужишь этой правде, простится и грех: много и долго издевались над нею арендари и ляхи.
Когда Чарнота, собравши пленных, начал отбирать почетных в особую группу, то к изумлению и неописанной своей радости наткнулся на лежавшего на возу раненого ротмистра.
— Черт побери! Ну, да и счастье! — вскрикнул Чарнота. Словно наколдовано! Опять вижу пана — и живым.
— Это не счастье, а горе, — вздохнул тяжело ротмистр, — горе всем тем, кто пережил такой позор и смерть такого героя…
— Удел войны — шутка слепой фортуны, — старался ободрить старика Чарнота. — Но что бы там ни было, пану горевать нечего: его доблесть и храбрость известны всему свету, а сам он теперь в руках самого искреннего друга… Обнял он его.
— Спасибо… верю, — покраснел от волнения ротмистр, — но пусть пан хоть и сердится, а я всегда говорю правду, — загорячился он, — не по–лыцарски поступили вы с нами, нет! Нет! Такое предательство, вероломство…
— Татары — не подчиненный народ, — перебил его Чарнота, — они своевольны и непреклонны… Да и наши еще не все дисциплинированны. Надо правду сказать, учили нас этому коронные и польные гетманы… А, да что там! К бесу эти горькие кривды!.. Надоели! Пора и отдохнуть от битв и споров. Пан — мой дорогой гость. Прошу к себе, и раны перевяжем, и отдохнем, и разопьем добрый жбан литовского меду.
Устроив пленных в особой палатке и позаботясь о их продовольствии, Чарнота увел наконец пана ротмистра к себе; последний едва шел, хромая на раненую ногу и склонив на плечо радушного хозяина опухшую от страшного удара голову.
Но когда раны были перевязаны и омыты умелой рукой, когда ротмистр, подкрепившись кружкой горилки, похлебал горячего кулишу, то силы у него поднялись сразу, на добродушном лице заиграл яркий румянец, и глаза снова оживились.
Друзья улеглись на бурках, закурили свои люльки и, прихлебывая из кухлей добытый у шляхты при Княжьих Байраках старый черный как смола мед, начали вспоминать прошлое…
— Как странно все нас сводит с тобой судьба, пане ротмистре, — говорил Чарнота, глядя любовно в искренние и добрые глаза своего гостя, оттененные серебристыми, нависшими бровями. — Сдается мне, помню я еще тебя и на Масловом Ставу, когда нам читали смертный приговор… помню, когда склонилось и распростерлось на льду наше знамя, один из пышных гусар отвернулся в сторону и, сдается мне, — улыбнулся он плутоватой улыбкой, — смахнул с глаз слезу.
— Рассказывай! — нахмурился ротмистр, кивнувши отрицательно головой, но эта мина не придала желательного сурового выражения его добродушному лицу.
— Нет, нет, пане, я это заметил, — продолжал Чарнота, — и этот пышный гусар был ты… Оттого–то потом, через восемь лет, когда увидел я пана у князя Яремы, сразу почуял что–то словно знакомое… Сначала не мог вспомнить, а потом и признал…
— Хе–хе! Ловко надул тогда пан князя, — улыбнулся широкою улыбкой ротмистр, воодушевляясь воспоминанием. — И ловко, и дерзко, Перун меня убей! Люблю такой отчаянный, лыцарский жарт! Смотрю — и не верю: пышный шляхтич, и только! Да еще, черт побери, что за залеты! Знаю, друже, — хлопнул он Чарноту по плечу, — сам бывал в переделках! Знали меня по всей Литве! А пани Виктория! Вспыхивает, как зарница… в глазах истома! Ей–богу, стоит и голову положить!
Чарнота подавил непрошенный вздох и выпил залпом ковш меду. При первых словах ротмистра он почувствовал вдруг жгучую боль в груди, словно сорвали струп с старой, не зажившей еще раны и она залилась вновь горячею кровью. «Ах, эти неотвязные пламенные воспоминания, — словно шептало ему что–то в ухо, — каким ароматом веет от них! С этим образом слились и чистые, ясные дни твоей весны, и первые бури, и рай, и ад, и ураган мучительных страстей и порывов…»
— А хороша она, ей–богу, хороша пани Виктория, — продолжал ротмистр, — и волосы золотые, и жгучий румянец, и глаза… Да, триста ведьм, если я видел у кого другого такие!
— А где она теперь? Пан не знает? — употребил все усилия Чарнота, чтобы придать голосу совершенно равнодушный тон, но он изменил ему и оборвался…
— А должно быть, в Черкассах, — выпустил ротмистр изо рта и из носа клубы сизого дыма. — Ведь Корецкий же прибыл с своими дружинами к Потоцкому, ну, и она с ним… А ведь ты тогда чуть–чуть не угодил на кол к Яреме…
— Да, только ты, пан ротмистр, и спас тогда меня от смерти, — пожал крепко его руку Чарнота, — и еще от скверной, от пакостной смерти… Я это помню и прошу тебя, прийми ж от меня, как от друга, такой же подарунок. Я принес тебе свободу…
— Свободу? — приподнялся ротмистр, не совсем поняв смысл слов Чарноты.
— Да, свободу, волю и крылья! Пусть пан ротмистр знает, что козаки помнят как зло, так и добро! Я выкупил тебя, пане, и теперь имею право отпустить на все четыре стороны хоть сию минуту; мало того, имею право доставить пана оборонно, куда он захочет.
— Но, друже мой, — сел ротмистр, бросив в сторону от волнения трубку, — бей меня Перун, а не покривлю перед тобой душою, и если ты меня выпустишь, я стану опять в ряды коронного войска.
— Куда призовет пана ротмистра и честь, и сердце, туда он и станет. Я не связываю ничем честного воина. Всякий из нас должен защищать свою отчизну… Только мы ведь не нападаем на Польшу, мы защищаем свою жизнь и свои поруганные права… Но, — остановил сам себя Чарнота, не желая затрагивать щекотливого вопроса, — рассудит теперь нас лишь он, единый, всезнающий и нелицеприятный судья.
— Да, он один и рассудит, и примирит, — сказал с чувством ротмистр и заключил Чарноту в свои широкие объятья.
Последняя партия беглецов из панских имений сообщила Богдану, что коронные гетманы вышли давно из Черкасс и направляются не к Днепру, а в противоположную сторону за Смелу, что Потоцкий все жжет на ходу, а людей сажает на кол.
Медлить дальше не было никакой возможности, и Богдан решил двинуться на заре ускоренным походом; но в каком направлении, куда? И показания беглецов, и очевидность говорили ясно, что нужно двинуть войска, углубляясь в левую сторону от Днепра; но Чигирин, что творится в нем? Ведь Потоцкий мог завернуть и туда, и сжечь все, уничтожить… Положим, старостинских имений он не тронет, и под старосту с его супругой, — стиснул зубы Богдан, — но его, Богданову, семью замучит пытками насмерть. Разве отправить войска наперерез гетманам, а самому понестись вихрем к Чигирину — разведать, спасти, укрыть? А если в его отсутствие ударит на войска враг, и они без главы растеряются, смутятся, и плоды первой победы рассеет позор пораженья? О, не дай бог! Но что же делать? Туда влечет долг, туда сердце, — и гетман в мучительной борьбе шагал порывисто по палатке, не зная, что предпринять. Воображение рисовало ему ужасные картины. Сердце сверлила щемящая боль… Наконец, чтобы отогнать от себя эти дорогие, бледные образы, Богдан кликнул Выговского и занялся с ним составлением универсалов. Но вот и универсалы готовы, подписаны, Богдан отослал их к Богуну, а у палатки все еще стоят есаулы и ждут распоряжений от гетмана, куда направлять войска.
Время идет, пора решить. Едкая тоска змеей впивается в грудь, яд разливается в крови. — Эх, хоть бы Тимко был тут со мною, а то остался заложником в Бахчисарае! — ударил Богдан энергично кулаком по столу, и вдруг какая–то неожиданная мысль осветила радостью его лицо: Богдан поспешно встал с места и велел позвать Морозенко.
— Тебе вручаю я свою бывшую сотню, поздравляю тебя сотником Чигиринским, — заключил он появившегося у входа в палатку хорунжего в свои широкие объятия.
— Батьку… орле… всю жизнь тебе! — вскрикнул тот, задыхаясь от восторга, и прижался к мощной груди.
Знаю, верю, — прижал его крепко Богдан, — оттого–то и поручаю тебе то, чего бы никому не доверил, — заговорил он торопливо, отрывисто, уставившись глазами в темную ночь, заглядывавшую к ним через открытый полог палатки, — я тороплюсь и двинусь на заре всеми войсками… Гей, есаулы, — крикнул он неожиданно, — оповестить всех полковников и старшину, что выступим до рассвета в поход… по дороге к Тальному, чтоб всё и все были готовы!
— Да, тороплюсь, — продолжал он по удалении есаулов, — а между тем там, в Чигирине… пылает, быть может, целое пекло… и я не могу быть там, помочь, спасти… да, не могу, как ни тяжко, а не могу! Так вот поручаю тебе заменить меня… Я знаю… все, что мог бы я, сделаешь и ты…
— Разорвусь, батьку, костьми распадусь, — ударил себя Морозенко в грудь.
— И ляжешь костьми, это я знаю, — потрепал его ласково по плечу Богдан. — Так вот что, — заторопился он, — возьми свою сотню, еще куреня два моих запорожцев и лети стрелой в Чигирин.
— Через час будем все на конях, — перебил его, весь загоревшись, Морозенко.
— Так вот же что, слушай, — подошел к нему близко Богдан и, взявши за конец пояса, как–то смущенно опустил вниз глаза, — немедленно захвати замок, пушки, укрепи замчище, раздай всем, кто встанет под наш стяг, оружие и защищай место, на случай, если вздумает напасть на него по дороге Потоцкий.
— Не бойся, батьку, не укусит: зубы поламает! Как только появлюсь я, сбегутся к нам тысячи.
— Дай господи! — вздохнул порывисто гетман. — Так вот, устроишь все и навестишь сейчас же мою семью. Где–то она, несчастная, там или в Золотареве? Разведай, отыщи и водвори немедленно под верным крылом; к Ганне же отвези и этих пленных…
— Ох, они задержат меня! — прервал испуганно Морозенко.
— Да… так ты отряди к ним прикрытие, а сам взаправду спеши скорее… Неровен час… Скажешь Ганне, чтоб присмотрела пленных, полечила раненых… Главное, — сжал Богдан брови и начал порывисто дышать, — если поймаешь этого аспида, этого литовского пса, то заклинаю тебя всем святым, дай мне его не подохшим в руки! Всякая жила во мне истерзана этим недолюдком, этим извергом, и все во мне кричит о мести! Дай же мне его, дай живым!!
— Лишь бы только застал, — сверкнул злобно глазами Морозенко, — то не дал бы сорвать с него волосинки… уж какой он мне враг, а не трону, батьку, сохраню для расправы…
— Спасибо, спасибо! Знаю, и тебе поломал он счастье, — перебил его взволнованным голосом Богдан, — ну что ж, я и тебя вспомню… А вот если ее, горлинку, встретишь или отыщешь, то спаси, укрой… Оксану свою будешь искать, так не забудь же и Марыльку…
— Знаю, батьку… и не проси! Свое сердце задавлю, а твое вызволю, как перед богом!
— Сыне мой! Друже мой! — обнял его горячо Богдан. — Спеши ж, лети! Пусть бог хранит и их, и тебя!
Притиснул он еще раз к груди козака и стремительно ушел в другую сторону палатки.
Еще солнце не вставало, когда полки Богдана с распущенными знаменами, с развевающимися бунчуками, с колеблющейся щетиной пик подходили стройными рядами к урочищу Княжьи Байраки.
Не доезжая за версту до леса, уже начали попадаться по пути распростертые трупы людей и лошадей, а с полверсты вся дорога была усеяна пышными рыцарями и жолнерами. Солнце выглянуло и залило золотисто–розовыми лучами эти пажити смерти, заискрилось весело на серебряных латах, золотых шишаках, обнаженных дамасских клинках, засветилось блеском на обрызганном кровью атласе, парче, оксамите… но не могло оно закрасить своим блистательным светом страшных черных пятен на дорогих латах, на одежде, на прибитой траве, не могло отогреть своими живительными лучами окоченелых, частью уже обглоданных зверьем, трупов.
Понурив голову, молча ехал Богдан, потрясенный видом этого страшного поля, а кругом все ликовало в войсках, глядя на сраженного, ненавистного врага. Перекинувши поперед седел свои звонкие бандуры, седые бандуристы, с загоревшимися вдохновенными лицами, слагали бессмертные думы. Вот ударили сильные пальцы по струнам, и после стонов и адских воплей степь огласилась могучими звуками широкой песни козачьей:
Не квітками вкрилось поле
Попід Княжим Лугом,
Зарясніло воно пишно
Самим панським трупом;
Лежать пани, лежать ляхи,
Вищиривши зуби…
Не одна вдова заплаче
Від тяжкої згуби…
Висипався хміль із міха
До Байраків Княжих
Наробив ляхам він лиха,
Геть приспав их, вражих!
Тысячи голосов подхватили импровизированную песню… Широко разлились могучие звуки и понеслись к зеленой дубраве, где вчера стояли стон и рев, где вчера еще терзал человек человека. Но не слышали холодные трупы этой торжествующей победной песни; неподвижно лежали они, устремив мертвые, незакрытые очи к бездонной синеве неба…