Приняв под свою власть замок и город, Морозенко расставил везде свою стражу и занял своими войсками все крепостные башни, помещения и казармы, из бывшего же гарнизона выделил католиков и поручил им, обезоруженным, разные хозяйственные при замке работы, а остальных, православных, присоединил к своему отряду. Много и добровольцев из местного населения пожелало стать под стяг нового своего сотника, и Морозенко поручил товарищам вербовать всех и вооружать из старостинского арсенала.
Пану Опацкому, в уважение его человеческого отношения к обывателям и народу, предложено было или отправиться свободно в лагерь Потоцкого, или остаться в Чигирине, но с ограничением уже личной свободы. Опацкий, взвесивши все обстоятельства, выбрал последнее. Он снискал особую ласку у молодого сотника еще тем, что пощадил семью Богдана, о чем и поспешил заявить козаку с первых слов, мотивируя свое рискованное уклонение от наказов гетманских непобедимым расположением и к великому вождю, и к козачьему рыцарству, и вообще к русскому люду…
На вопрос Морозенка: «Где Чаплинский и семья его?» — Опацкий поклялся всеми святыми — и римскими, и греческими, — что не знает, сбежал–де с женой и добром, что все розыски пана подстаросты не привели ни к чему, вследствие чего ему, Опацкому, и навязан был этот пост, и что он согласился взять его с единственным тайным умыслом охранить семью ясновельможного Хмельницкого и сберечь для него все добро…
Морозенко слушал болтовню перепуганного пана Опацкого и кусал себе губы с досады, что опоздал и не застал уже коршуна в его клятом гнезде; полжизни отдал бы с радостью он, чтобы разведать лишь, где скрывается этот дьявол, чтобы исполнить любимого батька просьбу… и вот насмеялась злая судьба, — ни самого, ни следа!
Как же он теперь доставит живым этого пса? Как разыщет Елену? Как исполнит первое и такое дорогое поручение своего гетмана? Как вырвет наконец из когтей извергов свою Оксану?
— А-а! Жизни вашей подлой мало, чтобы заплатить мне за такую обиду!.. — заскрежетал он зубами и, в порыве охватившего его бешенства, готов уже был подвергнуть пытке и помилованного пана Опацкого, и всех захваченных им поляков.
— Куда же удрал этот аспид? — допытывался с пеною у рта Морозенко.
— На бога! Не знаю… проше вельможного пана… падам до ног! — бледнел и дрожал пан Опацкий, глядя на пылавшие гневом глаза своего нового повелителя, на его искаженное злобой лицо.
— Пекельники! Поплатитесь! — топнул он свирепо ногою. — Пан может же хоть предполагать?
— Могу, конечно, могу… — ухватился за счастливую мысль допрашиваемый, — доподлинно, проше пана, трудно… но предположить… отчего нет? И я, бей меня Перун, полагаю… даже наверное полагаю, что этот шельма убежал в Литву и скрывается в своем жалком маентке…
— Да? В самом деле? — просветлел Морозенко. — Пан, пожалуй, прав… Но где же болото этой жабы?
— Я знаю где! — вскрикнул решившийся на все с отчаяния Опацкий.
— Пан знает?! — вспыхнул от радости Морозенко и ухватил порывисто за руку подстаросту.
— Да, знаю; конечно, трудновато, — запнулся тот немного, — найти сразу в трущобах, но все же можно…
— Так пан мне поможет? — жал Опацкому руку Морозенко. — О, он окажет ясному гетману и мне такую услугу, за которую дорого платят, которую никогда не забывают!..
— Рад служить панству… рад служить… — багровел и морщился бывший староста от козачьей ласки, — все пущи, все болота переверну вверх дном, а найду!.. От меня этот лайдак не укроется нигде!.. Пан рыцарь еще меня не знает! Ого–го! От ока Опацкого никто не спрячется, от его руки никто не уйдет… Як бога кохам!
Морозенко хотя и не совсем доверял хвастовству пана, но все–таки оно давало хоть слабую надежду и на первый случай проводника.
С лихорадочным, неподдающимся описанию нетерпением ждала Ганна и вся семья Богдана Олексу: со слезами радости, с оживленными лицами, пылавшими ярким восторгом, с трепетавшими сердцами все они — и Катря, и Оленка, и Юрась, и дед, и челядь — то стояли за воротами, то выбегали в соседние улицы, то заглядывали даже на площадь; но Морозенка все еще не было, и даже брат Ганны Федор, и тот не возвращался из замка… Нетерпение начинало уже переходить в тревогу…
А Ганна молилась в своей светелке перед образом матери всех скорбящих. Обливаясь благодатными слезами, умиляясь душой до истомы, расплываясь всем бытием в какой–то неземной радости, она не находила слов для молитвы: все ее существо, все струны ее сладостно трепетавшего сердца, все чувства и помышления сливались в какой–то неясный, но дивный гимн души, и этот гимн несся за пределы миров, к сверкающему радугой источнику вечной любви…
Наконец поднявшийся шум на дворе и бурные крики радости заставили очнуться Ганну: она стремглав бросилась на крыльцо и увидела, что дед и дети душили дорогого Олексу в своих объятиях; челядь тоже шумно виталась с славным козаком, с своей гордостью…
Морозенко, завидя Ганну, припал к ее руке, растроганный ее нежною лаской, смахивая неловко и долго слезу, неприличную уже для закаленного в боях рыцаря.
Не скоро еще смогли господари затащить дорогого гостя в гостеприимный будынок: он был должен удовлетворить сначала горячее любопытство и челяди, и собравшихся соседей, — порассказать им о новом, дарованном господом гетмане, о разгроме поляков и о том, что с страшными потугами (силами) он спешит сюда, чтобы спасти всех от лядского ига, освободить Украйну от рабских цепей.
Наконец–таки Золотаренко освободил сотника от новых, беспрерывных атак набегающих слушателей и увел его в еще незнакомый Олексе будынок, к ожидавшей уже на столе роскошной трапезе. Катря с Оленкой суетились и наперерыв угощали друга своего детства, и последний был видимо счастлив, видя вокруг себя дорогие, родные лица, чувствуя на себе их любящие взоры, слыша знакомые голоса; только отсутствие двух лиц — несчастной бабуси и особенно сверкавшей черными глазенками обаятельно–прекрасной Оксаны — смущало ликующую радость и раскаленным железом прохватывало не раз его сердце… «Ах, Оксано, Оксано… — бледнел он в те мгновенья и шептал беззвучно: — Где ты? Вся жизнь — родине и тебе!»
Под конец трапезы эти приливы жгучей тоски до того усилились, что Морозенко не в силах был уже больше сносить их и, подошедши к Ганне, обратился к ней глухим голосом:
— Ганна! Единая мне и мать, и сестра! — сжал он свои руки до боли. — Я знаю все… этот дьявол ушел… с Еленой… и с этим тхором Ясинским… Зять этой жабы литовской, вылюдок Комаровский, тоже сбежал, но Оксана… — вырвался из груди Морозенка какой–то хрип и оборвал дыхание.
— Ах, Олексо! Бедный мой! — уронила, вздрогнувши, Ганна и поцеловала Морозенка в наклоненную голову.
— Панна ничего не слыхала про… — давился словом Олекса.
— Ничего, — вздохнула Ганна.
— Я знаю место, — поднял голову Олекса, и в его искаженном лице было столько невыразимой муки, что даже Ганна отшатнулась от боли, — где эти звери хоронят мою горлинку… Я было напал на это разбойничье гнездо, но у меня было мало сил, чуть самого не схватили, удалось только ранить Комаровского да повалить штук девять его палачей!.. Так я вот сейчас же туда.
— Олекса, и я с тобою! — остановила его за руку Ганна.
— Спасибо, спасибо! — поднес Олекса ее руку к губам и порывисто вышел с Ганной из будынка.
Долго путался Морозенко по оврагам и балкам оттененного уже молодою зеленью леса; нигде не было ни следа, ни тропы. Густая трава, высокая крапива, пышные кусты папоротника, вьющаяся березка устилали ровным, несмятым пологом все полянки; в ином месте обвал от весенних ручьев или вывороченный камень совершенно заграждали путь; нужно было делать в обход большие круги, через что терялось и взятое направление. Бесясь и проклиная все на свете, колесил Морозенко с Ганной и десятью козаками по лесу, словно по лабиринту, и не находил выхода из этого заколдованного круга.
— Это та чертова карга, ведьма заколдовала места, — рычал и скрежетал он зубами. — У-у!.. Попадись она теперь мне в руки!
— Какая ведьма? — вскинула не него глаза Ганна.
— А та, что сторожила мою зозулечку, мою горлинку… Вот тут где–то росли рядком высокие яворы, а за ними в долинке стояли густою дубравой развесистые дубы; они, как часовые, обступали двойной частокол. Вот за тем частоколом и пряталась проклятая тюрьма, где была заперта моя пташка, и как это я тогда сразу попал, а теперь будто ослеп, вот хоть рассадить о пень башку, и рассажу–таки ее к нечистой матери!
— Успокойся, Олексо, — взяла его за руку Ганна, — ты вот через свой запал и память теряешь, да и то еще, тогда лес голый был, виднее было.
— А правда, теперь он, словно на горе мне, укрылся весь листом, вон и на пол сотни ступней ничего не проглянешь. Мы уже, может быть, были не раз у этой чертовой дыры, да и не приметили! Эй, смотри! — крикнул он назад. — Не ездите за мною гуськом, а врассыпную, облавой, да глядите мне в оба, где–то вот здесь должен быть частокол и яворы дорожкой… Не пропустите!
— Не бойся, пане атамане, не провороним! — отозвался старший десятник.
— Гаразд только поторопимся, уже близко вечер. Забирайте вот так, полукругом, — показал рукой Морозенко, — и режьтесь прямо на солнце…
А солнца уже и не было видно за стеной стройных ясеней и широколиственных кленов; то там, то сям сквозь своды сплетшихся ветвей пробивались косые, алые лучи и играли опалами на светло–изумрудной листве; внизу же сгущался уже темными пятнами сумрак и наполнял лес какою- то таинственною игрой света и теней. Скоро, впрочем, алые брызги и нити сбежали до самых верхушек дерев, и последние загорелись, как свечи; но вот и их ярко–красное пламя начало гаснуть, и внутри леса улегся клубами густой полумрак; только сквозь нависшие сетчатым пологом своды еще пробивалось мелкими бликами побледневшее лиловатое небо.
Отчаянье начало овладевать Морозенком; он готов был остаться один в лесу и не выходить из него, пока не отыщет разбойничьего притона или хоть руин его пепелища; ему казалось, что самая смерть далеко легче невыносимых мук неизвестности, и это сознание начинало ему нашептывать безумные намерения.
Вдруг из черной чащи, шагов за сто от него, раздался какой–то дикий вопль, словно крик вспугнутого филина, а затем глухой стук.
Опрометью бросился на этот стук Олекса, не окликнув даже отставшей от него Ганны; он натыкался на деревья, на пни, царапал себе до крови руки и лицо о нависшие ветви и прутья и, с риском даже выколоть себе глаза, продирался в непролазной трущобе; наконец, после неимоверных усилий и жертв, он выбрался на полянку и увидел, что два козака стучали и били прикладами рушниц в высокую дубовую браму, замыкавшую двойной круг частокола.
— Оно!.. Оно самое! Нашли! — вскрикнул не своим голосом Морозенко в порыве жгучей радости и, соскочивши с коня, подбежал к козакам. — А что, заперто? Никого нет? Не откликается? Глухо? Мертво? — засыпал он их вопросами.
— Да нет, пане сотнику, — снял один шапку, — какая–то ведьма вскочила туда и заперла за собою ворота.
— Ведьма! О господи! — схватился молодой сотник за сердце, боясь, чтобы оно не выпрыгнуло из груди. — Значит, она еще тут, сторожит, значит… — у него захватило дух от нахлынувшего огненной волной чувства.
— Кругом обступить, чтобы не проскользнула и мышь! Топор сюда, бревна! — командовал он отрывисто, не помня себя. — Ломай ворота, руби!
Сбежались на крик остальные козаки и принялись дружно громить и прикладами, и саблями, и найденным во рву бревном дубовую, окованную железом браму. Наконец к ним подъехала и Ганна.
В дворике было тихо, — ни лай собак, ни людской гомон, ни какой–либо другой шум не обнаруживали там присутствия живого лица, только тяжелые удары в ворота отдавались глухим стуком за брамой и откликались разбегавшимся эхом по мертвому лесу. Наконец одна половина ворот начала поддаваться с усиливающимся треском, но все еще сидела пока крепко на петлях.
За воротами послышался вновь дикий вопль, сменившийся вдруг хохотом. Кто–то завозился у них и стал придерживать плечом дрожавшую под ударами воротину.
— Эй, дружней! Наляжьте! — крикнул рассвирепевший от нетерпения сотник.
Упершись ногами, козаки поналегли еще сильнее, воротина затрещала громче и отогнулась назад, но все же ее держал еще засов.
— Дозволь, пане атамане, — отозвался тогда старший десятник, — я перелезу через частокол, свяжем пояса, товарищи спицы подставят; там ведь, кроме дурной бабы, нету и черта.
— А в самом деле! — обрадовался предложенному исходу Морозенко. — Полезай, и я за тобой.
Козаки попробовали было отклонить атамана от такого риска, но, встретив с его стороны грозный отпор, полезли и сами за ним, оставив с Ганной лишь двух.
Перелезши через частокол, Морозенко окинул беглым взглядом весь дворик; но никого в нем не заметил; только у ворот и у коморы валялось несколько сгнивших и обглоданных собачьих скелетов; покосившаяся, вросшая в землю хата выглядывала пусткой; выбитые окна смотрели черными дырками; упавшая дверь торчала боком в проходе.
Ужас охватил Морозенка при виде этого заброшенного, пустынного жилища. Не было сомнения, оно было оставлено, как ненужное больше, а для обитателей отыскан был, вероятно, более отдаленный и верный приют.
— Где же эта ведьма? Где она? — кричал в бешенстве Морозенко, бросаясь с отчаянием во все закоулки двора. Но темнота ночи мешала делать розыски. — Огня, хлопцы, — крикнул он, — оглядеть бесовское кубло, отыскать чертовку, а потом и сжечь его с нею дотла!
Одни бросились устраивать импровизированные факелы, другие отпирать ворота. Через несколько минут в руках трех–четырех козаков пылала и искрилась свороченная жгутом солома, надерганная из крыш.
Как только осветился дворик мигающим, красноватым светом, так сразу и нашли полоумную старуху: она сидела за какою–то бочкой, недалеко от ворот, уставив в одну точку безумные, расширенные и застывшие от ужаса глаза; седые, всклокоченные, непокрытые волосы висели беспорядочными космами вокруг ее желтого, худого, изрытого морщинами лица; сжатые на груди руки судорожно тряслись; она сидела на корточках и напоминала собою исхудавшую от голода, одичавшую кошку, съежившуюся перед собакой.
— Где дивчына? Где Оксана? — подбежал к ней исступленный Морозенко.
Старуха задрожала еще сильнее, с усилием открыла рот, в котором торчало лишь два черных поточенных клыка, и, видимо, хотела что–то сказать, но язык не повиновался ей, и губы шевелились беззвучно.
— Говори, чертовка! — схватил ее Морозенко одною рукою за шею, а другою обнажил саблю. — Я из тебя жилы вытяну, сожгу на медленном огне!..
Старуха взвизгнула и, выпучивши страшно глаза, закостенела.
— Бабуся, — нагнулась к ней Ганна, — помнишь ту дивчыну, что привез сюда пан и велел тебе сторожить, — молоденькая, чернявая, Оксаной звали?
У обезумевшей старухи блеснул наконец луч сознания в глазах.
— А-а! — промычала она невнятно и, оглянувшись с ужасом на хату, повалилась вдруг к ногам Ганны и забормотала, всхлипывая, что–то бессвязное, непонятное.
— Что? Что? — обратился весь в слух Морозенко и почувствовал какой–то леденящий холод в груди.
— Не губи, панно! — взвизгивала она, ломая свои костлявые пальцы. — Умоли ясновельможного! Я не виновата!.. Я не могла! Окно… двери… собаки… козак… ночь… много козаков… я заперла… она сама… так… так… сама… собаки подохли… Ай–ай! Что мой пан? Плети, сковорода? О-о! — показала она покрытые язвами ноги. — Опять огонь! Ай–ай! Рятуй! — бросилась она снова Ганне в ноги.
— Олексо, Олексо, пойми, мой любый, — схватила Ганна жесткую мозолистую руку козака, — Оксану украл не пан, а козак! Видишь, он был свой человек, кто–нибудь из друзей твоих, из товарищей! Старуха говорит, что она сама ушла… Значит, Оксана с ним уговорилась.
— Но ее же нет?! — Нет, но несомненно, что она не в руках врага, а в руках твоего друга, козака; а что ее нет и мы не знаем, где она, то, верно, он укрыл ее где–нибудь в добром тайнике…
— Ганно, так ли? — встрепенулся Морозенко; голос его дрожал, но в нем уже слышались не крики отчаяния, а трогательные, умиленные ноты.
— Не ропщи! — продолжала Ганна, возвысив голос. — Благодари милосердного господа, Олексо. Уж коли ангел божий спас наше бедное дитя в этом вертепе, то он сохранит ее от врагов и в диком лесу. Не ропщи же, а молись, Олексо.
Морозенко прижался к руке Ганны, закрывши лицо руками, тихо заплакал как дитя.