Через минуту в широко распахнутую дверь вошел в сопровождении джуры высокий, широкоплечий козак в роскошном уборе; его бронзовое, скуластое лицо, украшенное

почтенным шрамом, зиявшим на бритом челе, дышало надменною отвагой; спускавшийся с макушки длинным жгутом оселедец был ухарски закручен за ухо и говорил о презрении ко всему его владельца, а полураскрытые губы, прикрывавшие ряд выдавшихся лопастых зубов, свидетельствовали о неукротимости его нрава.

Появление этой внушительной фигуры произвело на присутствующих удручающее впечатление. Козачий посол окинул всех злорадным, презрительным взглядом и, подошедши по указанию джуры к хозяину, отвесил ему почтительный, но умеренный поклон и произнес с гордостью:

— Ясновельможный гетман войска Запорожского и всех украино-русских земель шлет привет тебе, шановный воевода, а вместе с ним и лыст своей ясной мосци, — протянул он руку со свитком бумаги, к которой была привязана на шелковом шнурке восковая печать.

Сдержанный ропот негодования, как шелест сухой травы, пронесся по зале и смолк; козак, улыбнувшись, метнул направо, налево глазами и остановил их вопросительно на хозяине. Длилась минута молчания. Кисель, не спеша, взял из рук посла свиток и ответил наконец несколько смущенным голосом, желая придать ему снисходительный тон:

— Благодарю вашего гетмана за приветствие и с особенным удовольствием принимаю его лыст, свидетельствующий, во всяком случае, о внушенном ему богом желании смирить свою гордыню и войти в переговоры о смене брани на ласку и мир в несчастной отчизне, которую он...

— Ясновельможный, богом данный нам гетман печется о благе обездоленной нашей страны, — прервал его несколько резко козак.

— Посмотрим, — запнулся Кисель, остановленный в потоке своего красноречия, и, бросивши на козака острый взгляд, спросил сухо: — А как посла звать?

— Ганджа, — оборвал тот.

— Так я отпущу на время пана Ганджу в другие покои, — сделал знак джуре рукою Кисель, — отдохнуть и подкрепиться с дороги, а мы с шановным рыцарством прочтем тем часом гетманский лыст и дадим свой ответ.

Посол поклонился хозяину и, отвесив несколько небрежный поклон всему собранию, с достоинством вышел из залы.

— Хам! Зазнавшееся быдло! Бестия! — пронеслось по уходе посла; но Кисель развернул лыст, и все смолкли, обступили воеводу и, затаив дыхание, начали слушать велеречивое послание хлопского гетмана. Письмо было написано во вкусе того времени — витиеватым, высокопарным слогом и начиналось с похвал мудрости и прозорливости русского государственного вельможи и с излияний своей преданности общей матери Речи Посполитой и пожеланий ей всяких благ. Далее шли сердечные признания гетмана, как скорбит и тоскует душа его по причине этой предельной брани, возникшей между братьями, на горе и на позор дорогой всем отчизне, что слова преславного воеводы, начертанные в полученном им лысте: «Чем, мол, виновато отечество, которое тебя воспитало, чем виноваты домы и алтари того бога, что дал тебе жизнь?» — легли огненным тавром на его сердце и жгут, но что при всем смирении своем он не может принять вины ни на себя, ни на мирных и преданных отчизне козаков, а видит ее в жестокости и своеволии панов, не уважавших ни законов, ни распоряжений своего короля. «Мы начали войну, — писал он, — по воле его ясной мосци. Нам дали денег для построения чаек, приказали готовиться к войне, обещали установить права, а взамен того стали паны нас еще пуще и жесточе угнетать; жалобы наши не находили ни суда, ни защиты, и мы вынуждены были взяться за оружие, так как и сам блаженной памяти король наш подсказал это».

— Изменник, предатель! Это они вместе с коварной лисой Оссолинским развели этот ужасный пожар! — вырвались у окружающих возмущенные крики.

— Не будемте, панове, трогать священного имени почившего, — поднял голос Кисель, — он теперь перед нелицеприятным судом и дает ответ в своих словах, если они были действительно произнесены, а канцлер наш Оссолинский тут ни при чем, — он совершенно оправдался перед сеймом: да и действительно, не мог же он ведать, что говорил Хмельницкому с глазу на глаз король? А сознаться ведь нужно нам, панове, что наше рыцарство не ставило и в грош короля и презирало чернь... ну, терпение многострадальных наконец и истощилось...

— Но они, презренные, — крикнул Любомирский, — мало того, что взялись за оружие, — накликали еще на нашу отчизну для грабежей нечестивых, поганых татар!

— Эх, княже, — вздохнул воевода, — маршал Казановский говорил, что «можно обратиться за помощью и к самому аду, лишь бы избавиться от тех угнетений и мук, которые терпели козаки и народ»; а я скажу, что волка за уши не удержишь, а толпу народа можно укротить и повести куда угодно, если воспользоваться временем и обстоятельствами.

Все замолчали, но в устремленных исподлобья на Киселя взорах засветилось не смущение и сознание своей вины, а скорее затаенная злоба, бессильная, в силу печальных событий, разразиться грозною бурей.

Кисель начал снова читать:

— «После славных битв при Кодаке, Желтых Водах и Корсуне, — стояло дальше в лысте, — мы вложили в ножны свой меч и предались неутешным слезам о безвременно погибшем благодетеле нашем, найяснейшем короле, — устрой его душу, господь, в селениях горних, — а твои, славный воевода, лысты и лысты нашего канцлера уязвили, докоряли нашу совесть и смирили обещаньями милости и правды разнузданный гнев черни; ведь все мы только и желаем получить наши старые права, не мечтая ни о чем большем, и не думаем нарушать верности правительству и Речи Посполитой».

— Я начинаю убеждаться, что пан воевода прав и его мудрая политика имеет воздействие, — заявил громко князь. — Из письма видно, что у этого Хмеля проснулась совесть, и он униженно просит лишь об отнятых у козаков привилеях.

— Да, слава пану Адаму, слава нашему брацлавскому воеводе! — отозвались радостные голоса.

Краска удовольствия разлилась по лицу старика, и он, скромно закрывши глаза, поклонился собранию.

— Да эти привилеи и дать бы следовало, чтобы умиротворить сограждан, — заметил почтенный Немирич.

— Они так немного и просят, — добавил хозяин.

— Мало просят? — загалдела взволнованная шляхта. — Это значит — отпустить на волю рабов и лишиться имений!

— Уступки, панове, необходимы для умиротворения страны, — заговорил мягко Кисель, — трудно нагнуть издревле вольный народ к настоящему рабству... да оно и излишне для процветания наших маетностей: виноградная лоза, только расправленная и поддержанная тычинами, дает плод; полумерами можно прикрепить рабочую силу, полуоткрытыми дверьми в храм шляхетства можно усыпить честолюбие значного козачества... Мудрость и ловкость должны управлять народом, а не грубая, слепая сила... Можно и льва заставить крутить жернова, только для этого нужен тонкий ум.

— Льва-то можно приручить скореє, чем дябла Хмельницкого! — возразил горячо Стефан.

— Посмотрим, — улыбнулся Кисель и продолжал чтение: — «Мы приказали, по требованию канцлера и по совету твоей милости, — излагалось, между прочим, в письме, — остановить везде враждебные действия и распустить загоны, а хлебопашцам возвратиться к своим полям и житницам, оттого и просим твою вельможную милость повременить в Гуще, пока приведутся в исполнение мои универсалы и пока я тебе, пане воевода, не вышлю к Острогу для охраны сотню козаков. Мы объявили везде, что перемирие заключено, и упросили татар оставить наши земли и не вмешиваться в наши хатние споры, мы все сие сделали, уповая на снисхождение к нам сейма и на милость, ожидаемую всеми с радостью и молитвой от нового, каким благословит нас господь, короля...»

— Как видишь, пане, — взглянул победоносно на Стефана Кисель, — разумное слово смиряет и дябла и накидывает аркан на его рога... Но вот, слушайте, — пробежал он глазами по исписанной слитным, крючковатым почерком с титлами и разными надстрочными знаками бумаге, — кажется, я был прав и здесь, — да, да!.. Внимание, панове! «Не взираючи на вси наши дийства, — начал читать выразительно Кисель, — пан Вишневецкий, заховавши разум за злобу, кынувся на нас, аки волк хыжий, и не по-рыцарски, а по-злодияцки начав тыранити всех христиан, добра их палыты, церквы валыты, а честным панам-отцам, попам очи свердлами свердлыты и на пали сажаты...» Описывая далее возмутительные его козни и разорения, он восклицает: «Не дыво, если бы таки нечинства чинив простак який, як Кривонос абощо, але чинит их князь, що ставыть себе превыше всех в Речи! Я, — в заключение писал гетман, — приказал приковать Кривоноса к пушке, а некоторым разбойникам-своевольцам отрубить головы; но не могу же я сдержать всех, если князь Ярема, не взирая на мои письма, проходит по стране огнем и мечем и возбуждает повсюду народную месть».

Письмо было кончено. Последние слова его произвели на всех сильное впечатление.

— Не говорил ли я вам раньше, благородные рыцари, — промолвил приподнятым тоном Кисель, — что князь мнит себя кесарем, не подлеглым ни сенату, ни Речи Посполитой, ни королю! Что ему спокойствие отчизны? Ему лишь бы вершить свою волю да тешить свой нрав! И вот, по милости княжей, нам, комиссарам, и проехать нельзя, по милости его, страшное пламя восстания охватывает все уголки нашей отчизны и в нем тает как воск все нажитое нашими отцами добро. Да что добро? Гаснут жизни дорогих нам существ, и напояется так их кровью земля, что просачиваются капли ее даже в могилы... Как же мы можем при таких гвалтах усыпить врага и собрать свои силы? Как мы можем спокойно уснуть в родном пепелище, если Корибуты будут топтать под ноги наши постановления?

— До трибунала его! — вспылил Любомирский. — На коронный суд! Нельзя ломать волю сейма...

— Не позволим! — крикнул задорно Калиновский, и его крик поддержали другие.

— Как же такому вручить булаву и войска? — вставил вновь Любомирский.

— Он испепелит страну, — покачал печально головою Кисель, — а когда все поголовно восстанут, то погибнет со всеми войсками в этом раздутом самим им пожаре.

— Не быть ему гетманом, не быть! — пронеслось по зале.

— Вот что, шановные панове, — заговорил авторитетно Кисель, — вы все должны повлиять друг на друга, чтобы хотя на время приостановили магнаты враждебные действия; а первого рыцаря Корибута, я думаю, что ты, князь, мог бы убедить воздержаться... Я снова напишу Богдану письмо, и уверен, что, при вашем содействии, мне удастся усыпить его и выиграть драгоценное время... Вы видите, панове, что крючок ловко заброшен и сом начинает клевать... — окончил он самодовольно и гордо.

Шорох одобрения пробежал по зале волной.

— Все это так, — раздумчиво сказал пан Дубровский, — но вот что странно... сердечные излияния... миролюбивые меры... скромные и покорные просьбы... а между тем послов наших у себя держат, словно в плену... Чем же это объяснить, панове?

— Да, да! Мы про послов и забыли... — подхватил Любо­мирский.

— И там ли еще они? Живы ли? — добавил Сельский.

— Это сейчас же можно разузнать от посла, — сказал заинтересованный этим вопросом Кисель и велел снова ввести Ганджу в залу.

— Мы довольны лыстом егомосци вашего гетмана, — заявил послу официально Кисель, — и желаем ему с своей стороны всякого здравия и благополучия, а главное — мудрости и смирения сердца. Завтра, порадившись с славным рыцарством, мы отпишем ему, а теперь еще нам необходимо знать, что сталось с нашими послами? Где они и почему до сей поры не возвращаются к нам обратно?

— Послы твоей милости, шановный пане воєводо, — ответил Ганджа, — находятся преблагополучно в Белой Церкви и трактуются ясным гетманом нашим как пышные гости; а до сих пор они там по совету его ясновельможности, ибо опасно было бы отпустить их, пока не водворено еще в крае спокойствие.

— Мы удовлетворены твоим объяснением, — сказал совершенно довольный Кисель, — и благодарим гетмана за его опеку. Теперь шановный посол может отдыхать.

Ганджа вышел, и все начали пожимать руки Киселю и поздравлять его с полной победой.

В это время с шумной бесцеремонностью вошел в залу управляющий Киселя, пан Цыбулевич, и бухнул, тяжело отдуваясь, громогласно:

— У нас, вельможный пане, бунт, и я велел страже схватить главных зачинщиков!

Если бы упала среди этого собрания бомба и разорвалась с грохотом на куски, она не поразила бы таким ужасом благородных рыцарей, как эти слова Цыбулевича... Все онемели и окаменели в своих позах.

— Как? У меня? У русского дидыча бунт? — наконец ответил дрожавшим и рвавшимся голосом Кисель.

— Да, у панской милости, — подтвердил снова свои слова Цыбулевич, — вчера мне донес арендарь, что затевается у нас среди хлопов что-то недоброе, собираются сходки... Я проследил, пане добродзею, все пронюхал и наметил троих... А сегодня поехал осмотреть нивы... никого, проше пана, на жнивах, ни пса!.. Я туды, сюды — бунт!.. Ну, приволок, схватил этих троих, еще троих, еще, пане воевода, троих... и всех их велел посадить на площади перед церквой на пали.

— Стойте! Что вы? — поднял руку Кисель.

— Заперты ли брамы в замке? — очнулся и засуетился тревожно молодой Калиновский.

— Собрана ли команда? Где наши слуги? — заволновались и другие.

— К оружию! До зброи! — крикнул, храбрясь, Любомирский и обнажил свою тамашовку. Все схватились также за сабли.

— Успокойтесь, Шановное панство! — остановил общий порыв красный как рак Цыбулевич. — Еще врага нет, и ону меня, проте панство, не дерзнет, здесь, могу всех заверить, ни до каких бесчинств не дойдет, вот только насчет работ; но я распорядился. Оружия, проше панство, не потребуется, а придется только спустить несколько шкур да посадить пять-шесть шельм на кол.

— Пыток и истязаний я в своих владениях, пане, не потерплю, — сказал наконец внушительным голосом воевода, — вы, и то в мое отсутствие, позволили себе заводить у меня вашу систему, благодаря чему, быть может, и вспыхнуло неудовольствие.

— Но, вельможный пане воевода, с этим зверьем...

— Прошу вас, пане, при мне воздержаться, — перебил его гневно Кисель, — и слушать моих приказаний. Арестованных вами прошу запереть в вежу, я сам допрошу их и исследую причины всего этого.

Цыбулевич поклонился низко и обиженно замолчал.

— Однако, панове, не следует все-таки быть нам беспечными. Пойдемте и осмотрим стены и ворота замка, — предложил Кисель.

Все охотно и поспешно вышли за ним на широкий, обнесенный башнями и высокими валами с двойным частоколом двор.

Но едва осмотрелись гости, как у брамы со стороны местечка послышался раздирающий вопль, и вскоре появилась, сопровождаемая кучкою обезумевших иудеев, рыдающая и рвущая свои одежды молодая еще женщина, жена арендаря корчмы...

— Что с тобою, Руфля? Что случилось? — допрашивал ее встревоженный воевода. Но она только билась о землю и стонала с неудержимыми воплями. А бледные и дрожавшие, как в лихорадочном ознобе, жидки только кивали головами и повторяли тоже за ее воплями:

— Ой вей-вей! Ой ферфал!

Все остановились, потрясенные этой сценой, предвещавшей что-то недоброе.

Наконец, после долгих расспросов, заговорила прерывающимся от слез и стонов голосом убитая горем жидовка.

— Ясновельможный пануню... спасите, рятуйте! Хлопы схватили моего мужа...

— А пан ручался, что насилий не будет? — спросил Цыбулевича князь Любомирский.

Растерянный Цыбулевич ничего не ответил и стоял как чурбан, растопырив руки.