Уже две недели, как отаборился Богдан своими главными силами под Берестечком; сначала он было перешел через Стырь, а потом снова переправился назад и повернул войска фронтом к реке, упершись тылом в непроходимые болота. Правое крыло его спряталось за темное чернолесье, а левое прикрыли изрытые оврагами возвышенности, на выступе которых и сидело над речкой Стырь местечко; центр занимал широкую равнину. На покатостях того же самого плоскогорья, подальше от Берестечка, в арьергарде гетманских войск, расползлись по холмам саранчою татары; только белый шелковый намет самого хана издали казался среди темных масс серебристою чалмой.

У роскошной гетманской палатки стоит татарская стража. Целые десятки сердюков лежат за палаткой и пьют чихирь, мурлыча какую-то монотонную, унылую татарскую песенку. В почтительном отдалении расположилась вокруг дымящегося котелка, сидя и лежа вповалку, группа рейстровиков; за ними возвышаются светлыми конусами еще две палатки, а дальше пестреют уже серыми пятнами по зеленой равнине возы, палатки, курени с копошащимися везде и снующими по всем направлениям массами люда, напоминающими всполошенный муравейник. Не видно конца этого колоссального муравейника; дальние контуры его сливаются с сизою мглой, висящей над всем лагерем какою— то синеватою дымкой. Солнце уже зашло, и в надвигающихся сумерках, словно светлячки, стали выхватываться мутно-красные огоньки костров. Над лагерем стоит то поднимающийся, то падающий гул; но в этом гомоне не слышно оживленных радостных звуков; вообще, вследствие ли ползущего сумрака, или подымающегося из болот тумана, картина лагеря производит какое-то давящее впечатление.

В группе козаков идут отрывистые, ленивые разговоры, — скажет кто-либо слово — и замолкнет; ответит на него или заметит что по поводу сказанного другой — и снова упадет молчание.

Заметно, что козаки удручены какою-то тоской и пали духом.

— А и скука же, братцы, у нас, — заговорил сидевший тут же Лысенко-Вовгура, — на кого ни глянь, — исподлобья всяк смотрит, словно чует, что придется схоронить здесь и славу, и волю! Где же это видано? Стоим в болотах, мокнем напрасно, а ляхи беспрепонно черною хмарой нас облегают.

— А это потому, — горячился стоявший у костра козак, — что гетман наш, кажется, сам в басурманы пошился да и нас хочет всех турку отдать!

— Чтоб нас под басурманы? — загалдели кругом встревоженные козаки, и многие повскакивали на ноги.

— Да никогда не быть этому! Мы за веру святую да за свою землю проливали кровь, а теперь землю отдай снова панам, сам в ярмо полезай, как и прежде, да еще бросай святой крест под ноги поганых!

— Э, коли так, — кричали другие, — так мы иначе: уж как нам ни дорог свой край, а бросим, ей-богу, бросим! Вот в Московском царстве, от Псла и по Дон, много вольной земли, — бери, сколько за день обойдешь или объедешь, и льготы пресличные, и никто тебе веры не трогает, потому что все православные: и царь, и уряд, и паны, и подпанки! Уж сколько наших перебралось туда!

— Почитай что половина поспольства, — заметил кто-то из дальних.

— Верно, братцы! Туда и рушать, ежели что, — загомонили многие голоса, — главное дело, что там, на новых землях, ни пана, ни жида.

В это время отмахнулась пола гетманского намета и оттуда вышел генеральный есаул Гурский, родом из Киева, уполномоченный гетманом чуть ли не властью главнокомандующего; его сопровождал Тетеря.

Козаки притихли и принялись за кулиш, а татары бросились на свои посты.

— Так помни же, если что, — шепнул, нагнавши Гурского, Тетеря, осматриваясь осторожно кругом, — я — твой!

— Спасибо. Кости брошены, — буркнул, не глядя, Гурский и повернул круто направо. Тетеря простоял несколько мгновений в раздумье на месте, но, заметя, что из гетманской палатки стали выходить и другие, быстро удалился в глубь лагеря.

— Что ж это! — говорил без стеснения Кривонос, выходя из палатки. — Перепился он или потерял совсем разум?.. Ему говоришь, что поляки уже с огромными силами за Стырью стоят, а он еще будет ждать, пока переправятся.

— Вы, панове, должны быть снисходительней к нашему гетману, — заступился за него мягким, ироническим голосом пан Выговский. — У него какое-то на душе горе. Как получил он недели две тому назад от сына письмо, так словно тронулся: безумствует, пьет, предается отчаянию, бешенству, по ночам не спит, советуется с колдунами да ведьмами.

— Так пусть и отправляется к ним на Лысую гору! — возмущался Кривонос злобно. — Тут на весах судьба всей Украйны, а он будет с своим горем носиться! Да что наше горе в сравнении с горем всей родной земли?

— Гетманское горе — всем горе, — заметил Выговский. — Как егомосць распорядился было сначала? Ведь по дивному его плану неприятеля бы теперь не существовало! Ведь ясновельможный задумал напасть на короля с посполитым рушеньем между Сокалем и Берестечком, среди болот и топей, где приходилось ляхам переходить по гатям, растягиваясь в бесконечную линию.

— Да я их там с одним моим полком мог локшить, как баранов, — свирепел Кривонос. — И будь я проклят, что не пошел туда своей волей, без гетманского наказа!

— Да, гетман наш пропустил удобное время, — покачал уныло головою Выговский. — А как все было мудро придумано! На беду, вот в этот самый час и приди от Тимка лыст, и точно секирой подсек он его! Гетман запил, а тут еще прибыл под Лабынино хан; гетманская мосць и встретить его не мог; ну, хан и разлютовал, — он и без того на нас зол за то, что султан принудил его порвать с ляхами и выступить в поход за нашего гетмана, а теперь одно к другому.

— И продаст нас этот хан, клянусь бездольем своим, что продаст! — воскликнул горячо Чарнота. — Мои лазутчики хорошо видят, какие у него завелись шашни с ляхами; над нами так и летает зрада, поверьте!

— Про неверу и толковать нечего, — кричал Кривонос, — на то она и есть невера, а вот смотрите, чтоб и этот лях Гурский не завел шашней!

— Что правда, то правда, — заметил язвительно Выговский, — столько своих есть испытанных в доблести и преданных лыцарей, а гетман доверяет... — Да что же, нам дальше терпеть?! — крикнул Криво­нос. — Богдан мне первый приятель, костьми за него лягу везде, а ежели он обеспамятел, так доля родины дороже мне друга! Хотя бы и тут — что он делает? Теперь вот все ворожьи полчища преблагополучно выстроились за Стырью и приготовляют переправу, а мы даже и тут не мешаем им. Гурскому поручено наблюдать! Да пусть Ярема наступит на этот шрам мой ногою, коли я сам со своими соколятами не помчусь сейчас к Стыри!

— Слушай, друже Максиме, — заговорил вкрадчиво писарь, — хоть гетман и хвор, а все же он думкой не спит, и коли не тревожит ляхов, то хочет, верно, приспать их да сонным и поставить пастку, уж недаром, поверь, он послал Богуна!

— Ох, братцы, даром! — раздался неожиданно за спиной собеседников голос; при густом тумане и насунувшейся ночи нельзя было разглядеть новоприбывшего, но голос его сразу узнали.

— Богун, Богун! — крикнули все и бросились приветствовать дорогого товарища.

— Он самый, он самый, друзи, — здоровался со всеми Богун, — только вот не могу порадовать вас доброю вестью. Гетман, знаете, послал было меня, чтоб одурить ляхов, — пустить ложный слух, будто татары нас бросили и мы со страху бежим к Киеву, одним словом, чтобы заставить их погнаться за нами, а я со своим отрядом должен был еще их заманивать. Ну, нашлись у меня такие, что попались ляхам нарочито в плен и под пытками показали, что мне было нужно, и ляхи поверили.

— Поверили? — спросил с живейшим участием Чарнота.

— Поверили; король сейчас отрядил Чарнецкого с пятью хоругвями в погоню, — тысяч двадцать пять, коли не больше, — а сам со своими полками снялся с лагеря. Только вот изменила нам доля: наткнулся Чарнецкий на нас; мы ему отсич дали — и назад; ну, не на такого собаку напали, — понял, дьявол, что заманиваем, и осторожно стал двигаться, рассылая разъезды... Ну, и наткнулся на Тугай-бея с отрядом; увидел Чарнецкий, что татары не отступили, что все, стало быть, показания наши — брехня, и накинулся на Тугая, чтобы пробить себе дорогу назад. Завязалась жаркая схватка; татары подались, мы должны были вступить в битву... И вот от обедней поры до ночи рубились... И добыли славы: только половина лядского войска пробилась назад; но король понял свой промах и двинул все войска на Стырь. Сообщу вам, что Турский стоит у переправы и не мешает ляхам наводить мосты... Клянусь богом, что ляхи пройдут ночью, а к свету будут у нас на хребте!

— Стонадцать им в глотку рогатых чертей, — вскрикнул Кривонос, — а Гурскому три задрыпанных ведьмы! Идемте сейчас к гетману!

— Панове, — остановил их Выговский, — у гетмана страшно болит голова; пусть он отдохнет, а мы посоветуемся сначала сами вот в моей палатке.

— Пожалуй, это лучше, — согласился Чарнота, — только времени терять нельзя.

— Ни минуты! — подтвердил Богун.

Было уже за полночь. Над лагерем висел непроглядный мрак. В чуткой тишине слышались только в разных отдаленных местах окрики вартовых, да и те в густом слое налегшего тумана чудились какими-то слабыми стонами. В этой тьме почти ощупью подвигалась стройная, покрытая темным платком, очевидно женская, фигура. В глубокой задумчивости, уверенно и спокойно приближалась она к возам и стала между ними пробираться к палаткам, как вдруг ее остановил оклик, раздавшийся вблизи:

— Ганно! Где ты была?

Фигура вздрогнула, словно очнулась, и стала всматриваться в мутно-черную темень, — в двух шагах от нее колебался расплывчатый силуэт.

— Это ты, Иван? — спросила в свою очередь шедшая.

— Я, Золотаренко... А ты все не спишь по ночам, словно тень стала, от ветру гнешься...

— Эх, брате! Можно ли жалеть себя, коли кругом столько стонов и мук? — ответила Ганна со вздохом, — это была она. — Вот сегодня вечером привезли сотни раненых, многие на дороге и умерли, многие безнадежны, а есть и такие, которым можно дать еще раду...

— Только нужно же, Ганнусю, и свои силы беречь.

— Стоит ли? — глухо промолвила Ганна. — Я отправилась вместе с вами в поход, чтобы принять под свою руку раненых... Ну, да что обо мне! Как вот гетману?

— Слушай, Ганно, — нагнулся к ней Золотаренко и стал говорить шепотом. — С гетманом что-то неладно... Неприятель на носу, татары вероломны; наши пошли к нему вечером, так он почти не захотел говорить и поручил снова центр Гурскому... Теперь вся старшина собирается, чтобы принять меры.

— Брате, что же это? — вздохнула Ганна. — Я пойду сейчас к дядьку, поговорю... — Да, пойди, пойди, я тебя, признаться, и искал... Скажи ему, что с минуты на минуту можно ждать атаки...

Поспешными шагами направилась Ганна к палатке гетмана.

Навстречу Ганне вышел джура.

— Что гетман? Можно видеть его? — спросила встревоженно Ганна.

— Его ясновельможность только что изволил заснуть, — ответил, уходя, джура.

Пожалела Ганна дядька и решила подождать, дать ему отдохнуть хоть немного, но едва она опустилась на лежавшую невдалеке от гетманской ставки колоду, как раздался внутри палатки встревоженный, болезненный голос Богдана: «Гей, кто там?» — и вслед за сим бледная его фигура с светильней в руках появилась у входа в палатку.

— Гей, гайдуки, сюда! Умерли все вы, что ли? — задыхался от охватившей паники гетман.

— На бога! Дядьку! Что с вами? — отозвалась, подбежав к нему, Ганна.

— Кто? Кто там? — смотрел на нее безумными глазами, словно не узнавая, Богдан.

— Я, я, Ганна.

— Ох, ты, ты!.. Дай мне руку, Голубко, — перевел облегченно дыхание гетман и, словно обессиленный, облокотился на ее протянутую руку. — Мне плохо.

— Что с вами, тату? — спросила тихо, участливо Ганна, не замечая, как на длинных ресницах ее набегали медленно слезы.

— С той минуты, как отец Иван призвал на меня гнев господень, душа моя мятется в какой-то смертельной тоске, — заговорил тихо, прерывисто гетман, — пропала моя сила, отлетела надежда, а одно лишь ужасное предчувствие точит, как могильный червяк, мое сердце...

— Тату, забудьте! — заволновалась Ганна. — То слово батюшки вырвалось с досады... Он заступился тогда за простой народ... Кто освободил родной край од ярма, тот благодетель... Отбросьте сомнения, воспряньте!

— Ах, нет сил! — заломил гетман в отчаянии руки... — На меня ропщут все... быть может, клянут и по правде, а я, как никчемная, изгнившая колода, не могу бодро, по-прежнему встать на защиту... То кажется мне, что я уже в Варшаве, привязан к столбу... кругом палачи... гвозди... пилы... крючья... кипящая смола... толпа дико хохочет и ждет моих мучений...

— Это бред, тату; вы просто больны... дали волю думкам, — ну, и гложет тоска...

— О, смертельная! — простонал гетман и потер с силой рукою распахнувшуюся грудь. — А то мне иногда мерещится, будто стою я один на утесе... и в светло-сизой мгле словно плавают далекие края — рубежи; на востоке играет волной Днепр, на западе серебрятся Карпаты, на севере шумят наднеманские боры, на юге лащится Черное море, а кругом роскошным ковром раскинулся чудный край, отененный гаями, опоясанный светлыми лентами вод, увенчанный садочками.

— Украйна?

— Она!.. Но вся в крови: вместо веселых сел — руины, кладбища, вместо пышных нив — груды костей.

— По знахарку, по знахарку нужно послать, — всполошилась Ганна, — вас сурочили...

— Да, навеки... и это побитое сердце никому уже не дорого и не нужно и...

— Нет, нет! Всем оно нужно, всем дорого!

— Все мне изменило, — простонал мрачно гетман, — и все изменяют... На живую рану кладут огонь... Вон из дому вести...

— Про Елену? — встрепенулась Ганна. — Мне сердце подсказало, что она терзает нашего велетня... Ах, дядьку, батьку наш дорогой! Может ли ома ценить вас и любить? Ведь у нее вместо сердца — льдина!

— О, льдина, камень! Но вот пойми: и сам я вижу, что змея, и не могу оторвать от груди моей... Колдовство, чары, отрава какая-то, дьявольский приворот!

— Так, чары, чары; но господь милосерд... Мы все станем молиться, только возьми себя в руки.

— Ох, сколько раз не взять, а поднять на себя руки хотел! Но эта дьявольская волшебница их вязала... Иногда я готов был поднять на нее весь ад, а иногда сам рад был за ее красоту броситься в пекло! Стыд и позор! Козак — и киснет за бабу! Я презираю себя, а вот поди же!

— Окуритесь ладаном святым да освятите над головой воду... Мы все падем ниц, — опустилась она на колени, — только ободритесь, тряхните булавой... страшная настала минута... без нашего велетня все погибнет!

Богдан был глубоко тронут порывом преданности Ганны; он от охватившего его волнения не мог произнести слова и только горячо поцеловал свою дорогую порадницу в голову. — Нет, еще не угасла ко мне ласка господня, — воскликнул он наконец бодро и пламенно, — если господь мне посылает таких херувимов! Ты мне единственный неизменный и верный друг!

— Батьку наш, гетмане ясный, орел сизокрылый! — говорила восторженно Ганна. — Расправь свои крылья, ударь на коршунов и сов, пугни их с Украйны... Я за тебя и на тебя молилась и буду молиться...

— Какое благодатное тепло согрело вновь мое сердце, — шептал Богдан, сжимая тихо руку Ганны, — какой кроткий луч осветил мою пустыню!.. О, растоптать скорее все прошлое, сбросить с плеч этот камень, сбивавший меня с пути! Прочь пекло, коли рай сияет!

— О господи! Спаси, спаси его! — рыдала уже от волнения Ганна.

Но кто-то приближался... Она встрепенулась, поцеловала горячо гетману руку и, бросив в порыве: «За вас — вся жизнь», — быстро исчезла в клубящейся мгле...