Раздался удар небольшого колокола; резкий, высокий тон его торопливо повторялся дважды и затихал, словно бы выкрикивал кто-то, чередуя вздохами крики. Черница прекратила чтение. Белицы и послушницы сразу все встали, закрестились и стали убирать свою работу, относя все столики к свободной стенке. Потом они все выстроились в чинный ряд и двинулись смиренно вслед за монахиней в главный костел, остались только в трапезной Галина со своей товаркой Устиной, так как их очередь была приготовить столы и услуживать при вечере. Эта Устина была тоже из подольских украинок и ушла в монастырь от преследования пана; характер у нее был пылкий, восприимчивый, и она сразу привязалась к несчастной беглянке, судьба которой была несколько схожа с ее судьбой. Галина благодарила Бога, что ей отвели келью с товаркой–землячкой, с которой она могла говорить на родном языке и делить свое горе; она полюбила ее всей душой и платила нежной признательностью за ее ласки. Одно только смущало Галину, что Устина чрезмерно хвалила капеллана и поддавалась, видимо, учению католической церкви; в религиозных спорах Устина приводила, между прочим, тот довод, что Богу, вероятно, приятнее латинская вера, так как Он дал ей власть завоевать целый мир, а греческую веру бросил под пяту турок.

Тихая, незлобивая Галина возмущалась до слез этим доводом и упрекала Устину, доказывая, что это капеллан ей внушил такие противные мысли, что, мол, русская вера не только не будет под пятой у турок, а не поклонится и полякам, что казаки били их и будут еще бить за знущание над верой, что покойный дед, — а он больше знал, чем отец Якоб, — говорил ей, что русская вера поборет в конце концов всякие веры и станет одна царювать на всем свете. Споры эти не доходили, впрочем, до сильного раздражения; Устина смолкала сконфуженно, и мир водворялся между сестрами.

Оставшись одни, обе послушницы молча принялись за работу: отнесли от стены и поставили в ряд среди трапезной столы, приставили к ним с обеих сторон скамьи и нарезали крупными кусками лежавший уже на одном из столов ржаной, хорошо выпеченный хлеб. Становилось темно. В высоко поставленных окнах едва брезжил потухший в туманном сумраке день. Удары колокола прекратились, и улеглась везде тяжелая тишина. Послушницы, покончив работу, присели на скамье отдохнуть.

— Пора бы засветить ставник перед кшижем и приготовить шандалы на стол, а то, вишь, темнехонько, — заговорила наконец Устина.

— Нет, сестра, подожди, — ответила тихо Галина, — посидим еще так; я люблю темные сумерки, они все закрывают черным серпанком и вводят душу в сладкий обман. Начнешь вспоминать прошлое, и оно из темноты станет всплывать и засматривать с лаской, с любовью в глаза…

— А ты все еще не забываешь? Эх, Галина, моя горлинка тихая, да ведь не вернется же это прошлое! Для нас оно умерло. А мертвое вспоминать — только марно дратовать сердце, дарма растравлять рану.

— Да мне в этой боли, в этой отраве единое счастье; я только и живу моим прошлым… Отними его, и у меня не останется ничего, ничего…

— А по мне, так это еще тяжелее — вспоминать могилы, без всякой надежды…

— Ох, без надежды! — повторила Галина, как эхо, последние слова подруги и ухватилась руками за сердце, почувствовав в нем острую боль. — Но может быть… Кто знает? Да вот ты же живешь более радостно, как я, а какая у тебя надежда?

— У меня, — улыбнулась грустно Устина, — и не было ее, так мне через то, может быть, и легче… Не зазнала я в молодости ни проблеска счастья: все помыкали мной, как рабой, всяк издевался, заставлял работать, как быдло; ни родных, ни друзей я не знала, а пан, как увидел меня, то хоть и уволил от черных работ, хоть и оказал ласку, так за то хижим зверюкой накинулся, и я еле успела спастись бегством… Так что же мне вспоминать в прошлом? О чем жалеть?

— И ты не любила никого?

— Нет. Меня никто не жалел… А если кто и проявлял жалость, так со змеиной думкой… Так за что бы я таких гадин любила? Оттого-то мне здесь и покойнее, и лучше… После пекла этот кляштор покажется раем, из которого не захочешь и выйти… Тебе-то другое дело.

— Ох, правда, моя родненькая: у меня в минулом был рай… все любили меня, все лелеяли… Я не знала горя… Только раз облилось мое сердце кровью, когда его, моего коханого лыцаря, моего суженого, сняли мертвым с коня… Но зато какая же была радость, когда он воскрес, какое счастье было, когда сказал он мне, что меня любит, какое блаженство было, когда я стала его невестой!.. А теперь… Ах, как я его люблю! — И Галина заплакала тяжелыми безутешными слезами.

Устина, испугавшись, чтобы эти слезы не перешли в бурные рыдания и не произвели бы среди монахинь смятения, начала утешать и ласкать Галину, да и жалко ей было своей тихой подруги.

— Не надрывай себя слезами, моя ластовочка, не тужи, моя ягодка, — приговаривала Устина, обнимая подругу, — еще, кто ведает, может, и встретитесь… У Бога ведь все готово…

— Да где же Ивану найти меня? И ввек ему не спадет на думку, что я здесь… Он, наверное, считает меня мертвой…

— Ну так что ж! Если ему трудно догадаться, где ты, то, может быть, тебе легче дать ему весточку…

— Как? Каким образом? — встрепенулась Галина, раскрыв свои темные, лучистые глаза. Эта мысль еще не приходила ей в голову, хотя фантазия ей не раз рисовала волшебные случаи встречи. — Разве это можно?..

— Я не знаю сразу как, но считаю это возможным, нужно только обдумать, выискать случай… Ведь тебе же известно, где твой милый?

— Да, да, он был у гетмана Дорошенко важным лицом… Жил больше в Чигирине и, верно, там и теперь.

— Ну, так, значит, половина дела уже в жмене, а другую можно найти… Жаль, что мы давно про это не дбали, а может быть, не раз уже был случай…

— Радость моя, порада моя! — вскрикнула Галина и начала обнимать свою советчицу. — Ты меня просто воскресила, свет мне открыла… Ох, какая я была глупая, что давно с тобой не посоветовалась.

— Ну, досадовать на то уже не след; так было, видно, Богу угодно, а без Бога ни до порога. Ты только вот о чем позаботься, чтобы тебя не приневолили на днях постричься в черницы.

— Меня? Ни за что! Пусть хоть замучают, а я своей веры не переменю.

— Нет, ты так прямо этого им не скажи: они ведь непоборимая сила… и замучат, и закатуют… С ними нужно хитрить. Ведь если они держат схизматок, так именно затем, чтобы постричь их в католических черниц, и, кажется, уже срок испытания над нами окончился.

— Как, разве ты что-нибудь слыхала?

— Мне, по крайней мере, велено капелланом быть готовой к пострижению.

— И ты согласишься?

— Соглашусь. У меня, повторяю тебе, нет ничего в прошлом, что бы я пожалела, даже вера моя не только не защитила меня от терзаний, а еще утроила их и стала поводом к презрению…

Разговор молодых послушниц был неожиданно прерван. Увлекшись им, они и не заметили, как подползла ночь, окутавши их трапезную полным мраком, а в темноте они не обратили внимания, что входная дверь отворилась бесшумно, и в нее проскользнула какая-то тень.

— Что это значит, — раздался вдруг вблизи их голос старой и злобной черницы–экономки, — ни ставника, ни лампадки? В этакой темени и лоб расшибешь… Где же это дежурные? Где вы, рабы Божьи? Не явились на требу?

Галина вздрогнула от этого голоса и в испуге прижалась к своей подруге; но последняя не растерялась, а ответила смело экономке:

— Мы здесь, превелебная сестра!

— Что же вы тут делаете, а? Спите? — прикрикнула та на них грозно.

— Нет, не спим, а творим нишпорную молитву, — возразила Устина, — мы все уже приготовили к вечере: и столы, и скамьи, и хлеб…

— А почему не зажгли свеч?

— Да просто пожалели даром жечь скарбовое свитло.

— Пожалели для кшижа святого? Это даром, по–твоему, для нашего Избавителя, для найсвятейшего Пана Езуса? Ах ты, раба нечестивая! — наступала черница, но в ворчливом голосе ее уже было слышно смягчение. — Кто на дежурстве?

— Я да…

— Да кто ты? У меня не волчьи и не кошачьи глаза.

— Я — Устина Поднестровская, да Ганна.

— Ага! Ее-то мне и нужно. Зажги сейчас же свечи. Где же эта Галина?

— Я здесь, — откликнулась робко последняя.

— Так ступай же немедленно к преподобной матери нашей игуменье.

— Простите, превелебная сестра, — взмолилась Галина. — Ей–богу, больше не буду… Я не знала, — и в голосе ее послышались слезы.

— Да что ты? — заговорила уже не так сурово черница. — Я ведь не жаловалась и ничего на тебя не насказала. Это пресвятая мать тебя кличет по своей потребе.

— По какой же? — прошептала еще более упавшим голосом послушница.

— А вот ступай сейчас, там и узнаешь…

А между тем в роскошной приемной настоятельницы, уставленной массивной мебелью, устланной коврами, украшенной дорогой живописью священного содержания и освещенной лампадами, происходило следующее.

Два пышные шляхтича, объявившие себя уполномоченными Речи Посполитой, потребовали именем закона аудиенции у преподобной игуменьи кляштора кармелиток Св. Цецилии и были наконец введены в эту приемную. Уполномоченными этими оказались: один из острожских комиссаров, пан Фридрикевич, а другой его новый пан писарь Тамара. Яснейшая святая мать приняла нежданных гостей надменно и несколько сурово.

После обычных приветствий и благословений, на вопрос игуменьи, какая нужда привела вельможных панов в ее закрытую для мира обитель, Тамара ответил, что до его сведений дошло, будто бы в стенах монастыря скрывается бежавшая рабыня его, Галина.

— Всякий, кто переступил порог нашей святой брамы, — ответила холодно, невозмутимо мать игуменья, — умер для мира, а следовательно, и разорвал всякие с ним узы: здесь нет людских рабынь, а здесь все рабыни Христовы… Требовать отсюда кого-либо — это, значит, предъявить позов к Господу нашему Иисусу Христу и к Его Пресвятой Матери, Панне Марии.

Тамара смутился, но Фридрикевич, раздраженный тоном игуменьи, ответил ей тоже высокомерно:

— Цо ж то? Выходит, что кляштор нарушает наши шляхетские права, данные нам королями и Речью Посполитой? Стоит лишь нашим хлопам и хлопкам сбежать от нас в кляштор, и права наши на них погибли? На какие же средства мы, в таком случае, станем нести нашу службу отчизне и защищать ее от врагов? Ведь тогда и эти стены не укроют вас от огня и меча схизматов? Ведь, если мы упадем в силе, тогда и ваши твердыни–убежища обратятся в развалины.

— И я должен добавить, — вмешался в разговор и Тамара, — что в настоящее время шайки схизматов–бунтарей усиливаются с каждым днем и бродят по Волыни, як Бога кохам, стоит только нашим отрядам отойти от Острога, и грабители бросятся на окрестности, и не оставят, конечно, в этом кляшторе камня на камне… Обида же нашего гонора и презрение к нашим правам могут заставить нас отступить немедленно в глубь Польши.

Игуменья посмотрела с некоторым презрением на этих кичащихся шляхтичей и ответила с полным достоинством:

— Обитель эта Божья, а потому и охранять ее будут бесплотные небесные силы. Если без воли Господа не упадет ни единый волос, то кольми паче святая твердыня Его; а если на разрушение ее будет святая воля, то мы, ничтожные служительницы Предвечного, должны с кротостью перенесть кару Господню, не страшась ни угроз, ни самой смерти. Прав шляхетских мы не нарушаем, так как имеем от тех же наших светлых королей и от Речи Посполитой привилегии, по которым утверждено нерушимое право за нами не выдавать никому, ниже королю, тех, которые нашли у нас убежище. Хлопов своих наблюдайте вы сами, чтоб не убегали, т. е. не грабьте их, не утруждайте чрезмерными работами и будьте с людьми человечны, ибо пред Богом все равны и Он всем нам Единый Отец.

У доброго хозяина и быдлу хорошо живется, а у худого и собака сбежит, — так про людей и толковать уже нечего. Всех ваших хлопов, конечно, обитель не вместит и не примет, а кого приняла, тот уже считается умершим для мира. А смерть ведь не глядит ни на чьи права — ни на ваши, всевладная шляхта, ни на хлопские, всех она равняет и приводит одинаково нищими, одинаково бесправными на последний, Страшный суд Всемогущего.

И Тамара, и Фридрикевич не нашлись сразу, что ответить на громкую речь игуменьи: они поняли, что дело имеют с женщиной высокого ума и железной воли, с которой борьба будет им не под силу.

— Итак, шановные паны, — заключила после некоторого молчания игуменья, — мне очень жаль, что я не могу быть вам полезной. Я не от мира сего, и мирские интересы мне чужды; но в молитвах о вас обитель наша никогда вам не откажет. Да будет же благословение Божье над вами! — привстала она, давая тем знать, что аудиенция окончена.

Тамара заволновался. Фридрикевича тоже взяла досада, что так неудачно окончился их розыск и что эта хитрая баба их одолела; он сразу изменил тон и тактику, попробовав сделать нападение с другой стороны.

— Простите, на Бога, ясновелебная, преподобная мать, что я осмелюсь попросить уделить нам еще хоть крохотку вашего драгоценного времени. Для грешников ведь еще более, чем для праведных, нужна ваша спасительная беседа.

На мраморном лице игуменьи проскользнула на миг самодовольная улыбка и исчезла. Монахиня едва наклонила голову в знак согласия и снова присела.

— Во–первых, соблаговолите, святая мать, принять пока эту ничтожную лепту, — заговорил Фридрикевич, протягивая к игуменье кошелек, туго набитый червонцами, — принять ее на молитвы о душах наших.

— Всякое даяние благо и всяк дар совершен, — промолвила мягко, умиленно игуменья и набожно подняла вверх свои очи, словно вознося к небу благодарственную молитву.

— Во–вторых, как мне известно, — продолжал вкрадчивым голосом Фридрикевич, — в последнее время кляштор терпит нужды; оскудели приношения благородного рыцарства.

— Ох, оскудели, оскудели, — вздохнула искренно мать-игуменья, — усердие к католической вере упало, развелись ереси, безбожия…

— Быть может, отчасти и то, но главное, что мы все разорены, обнищены беспрерывными бунтами хлопов, и когда им настанет конец — я отчаиваюсь даже придумать.

— И эти бунты, и эта междоусобная брань тоже происходят от оскудения истинной христианской любви…

— Это непреложная правда! — подхватил Фридрикевич. — А потому удостойте меня, святая и преподобная мать, стать для вашего пречестного кляштора сборщиком доброхотных даяний: я и сам, благодаря Бога, обладаю большими добрами, да еще состою в близких связях с магнатством и с королевским двором.

— Десница Божья направила тебя, сын мой, в нашу обитель, и сам Бог вдохнул тебе такую благую мысль, — произнесла умиленно игуменья, тронутая предложением гостя, — да хранит же Он тебя на пути твоем и да обережет от напастей и бед.

Фридрикевич подошел набожно под благословение настоятельницы и поцеловал ее руку.

— Теперь еще маленькая просьба, — произнес он кротко, — если позволит ее преподобная мосць!

— Говори, говори, сын мой!

— Нас очень интересует, и не только нас, но и всех патриотов, пусть не удивляется преподобная мать, я потом объясню… Нам необходимо убедиться наверное, та ли это Галина, которую мы ищем, или, может быть, совершенно другая, а потому желательно было бы лишь увидать ее.

— Что ж, это желание не богопротивное, и я его могу удовлетворить… Только не подобает ни черницам, ни белицам взирать на мирских людей, да еще юных рыцарей.

— Да нам и самим нужно бы было быть незамеченными, — отозвался наконец и молчавший Тамара.

— Это можно устроить, — заключила игуменья и, подошедши к изображению, в рост человека, папы Григория, помещенному против входных дверей, в ажурной золотой раме, подавила скрытую пружину; рама отошла с одной стороны от стены и отворилась, как дверь, а за нею открылось небольшое помещение, в которое и попросила игуменья войти своих посетителей. Когда за ними снова захлопнулась дверь, то последние сразу заметили, что чрез щель резьбы вся приемная игуменьи была отлично видна. Затем игуменья приказала кликнуть белицу Галину…