— Батько мой родный, — вся жизнь моя тебе и отчизне, — промолвил тронутый до глубины души Мазепа и поцеловал Дорошенко в плечо. — Да я и сам не ожидал, — продолжал он, — чтобы удалось сломить этого упорного, на один глаз слепого вождя, ведь он видит врагов лишь в лице неверных, татар, и полагает, что все Запорожье на то и поставлено Богом, чтобы их бить, к другим же врагам, к иным бедствиям родной страны он совершенно слеп и может с полным душевным спокойствием громить преданнейших друзей ее, не ведая, что творит. Но оказалось, однако, что он любит горячо Украйну, по–своему, не разумно, а любит, и эта любовь помогла моей справе. Все Запорожье было до моего приезда страшно предубеждено и вооружено против твоей милости, ясновельможный, за союз наш с Турцией и несомненно пошло бы за Ханенко; но теперь уже этого не будет: Ханенко изобличен мною, и ручаюсь головой, что ни один братчик не очутится на его стороне. Твоя думка — слить Украйну воедино — всех их к нам привернула, и даже на союз наш с Турцией стали смотреть они иначе. Я убежден, что большая половина Сечи была за него и увлекла бы меньшую, если бы в этой меньшей половине не оказались такие запеклые враги нехристей, которым хоть кол теши на голове, а они будут все кричать: «Бей неверу!» Ну так вот эти горланы взяли верх, тем более, что и сам Сирко — настоящий ненавистник неверных.
— Так Сирко, значит, против? — вздохнул разочарованно гетман.
— Нет, он всецело за нас, только против союза нашего с Турцией, и то не потому, что такой союз якобы преступен для христиан, а потому, что туркам не верит; он глубоко убежден, что Турция помощи нам не даст, а что если и пришлет свои орды, то на разорение края… да вот он пишет сам к твоей ясновельможности.
— А, пишет? — снова просиял Дорошенко. — Прочти, прочти, что нам зычит эта буйная да темная голова?
Мазепа стал читать длинное, витиеватое послание запорожского кошевого к Дорошенко, которого он признавал уже единым гетманом на всю Украйну. В письме Сирко изъявлял полную готовность помогать гетману всеми силами в осуществлении его планов, уверял, что эти планы будут заветными для всей Сечи, но он был все-таки против союза Дорошенко с неверными, так как в пользу такого союза не верил, а коли уже без союзника нельзя обойтись, — писал он, — и нельзя без чужой помощи устроить свою хату, то советовал лучше обратиться к Москве, как к единоверной державе.
Мазепа умолк. Гетман глубоко задумался.
Мазепа не решался прервать печального раздумья своего гетмана; он понимал, что в душе его происходит мучительная борьба и решается еще более мучительный вопрос: где и в ком искать дорогой отчизне спасения и какое грядущее сулит ей роковая судьба? Было тихо в покое. Осенний, холодный дождь моросил в окна, и вползала в них ранняя, угрюмая мгла…
— Но, — вздохнул тяжело Дорошенко, — Турции и в голову не придет наложить на нас руку; море одно — нам защита…
— А если действительно помощи она нам не даст и усугубит лишь руину? — заговорил наконец мягким, вкрадчивым тоном Мазепа.
— Почему же, почему? Разве для Турции интересно усиление Москвы или Польши?
— Для нее не интересно тоже усиление и Украйны… Для нее, напротив, желательно бы было, чтобы все кругом стало пустыней. А в помощи Турции, конечно, мы не можем быть уверены, пока не убедит нас в том опыт; но, с другой стороны, татары доказали уж многократно свое вероломство и криводушие.
— Татарин-то, правда, это волк–сироманец, это зверь, а зверю не верь! Ему кусок мяса даешь, а он за руку клацает… Но турки…
— А вот, увидим; только береженого и Бог бережет! Благоразумный зазирает далеко и заранее на все случайности приготовляет решение. Отчего бы не попытаться выторговать у Москвы благоприятные нам условия, чтобы не мешала она соединению братьев?..
— Ах, вот что, — спохватился и затревожился гетман. — Я ведь тебе и не сообщил еще, какая затевается халепа и какие идут на нас подкопы? Только что ты уехал, как я получил от верного нам полковника Гострого коротенькое письмо; он извещал меня, что Многогрешный перехватил послов ханенковских, какие должны были отправиться спешно в Москву с поклоном от этого выскочки, зрадника, с предложением ей в подданство Правобережной Украйны, — лишь бы царь утвердил за ним гетманскую булаву; но что именно заключалось в ханенковских кондициях и как поступит дальше с послами Многогрешный — ему-де, Гострому, неизвестно, а потому и советовал он мне, чтоб я немедленно прислал к нему скрытного, способного, даровитого посла, а наилучше Мазепу, — так тебя и назвал, а он, мол, Гострый, даст уже инструкции и отправит на разведки в Батурин. Я отписал, но Гострый мне ничего не ответил… А неделю тому я получил лист от Марианны.
— От Марианны? — вырвался у Мазепы как-то нечаянно возглас, и он почувствовал, что горячая краска залила ему все лицо.
С выезда Мазепы из зимовника Кныша, под гнетом сознания, что нет уже у него никого близкого на белом свете, ему не приходило на ум это имя, и вот теперь оно молнией ударило в его сердце и взволновало застывшую кровь: ему почудился даже от далекой посестры справедливый упрек, что он, побратым, в минуту душевной невзгоды не вспомнил даже о ее существовании.
— От Марианны, — повторил гетман после некоторого испытующего молчания, и незаметная улыбка скользнула по его серьезному задумчивому лицу. — Да, от Марианны, от дочки Гострого, что нас всех здесь пленила и красотой своей, и умом. Она пишет, что отец ее, несмотря на все усилия, не получает никаких известий от Многогрешного, что гетман, видимо, замкнулся в себе, стал страшно скрытен, а может, и задумал новую неладную думу, что ханенковские послы находятся еще пока там, но ходит слух, будто гетман думает их отправить в Москву, да только вместе со своими послами.
— Гм, гм! — покачал головой Мазепа. — Заварил, значит, кашу Ханенко! Только вряд ли его дело выгорит… Однако времена наступают рискованные, тревожные: зевать нельзя…
— Да, вот потому-то я так и тревожился: тут каждый час дорог, надо послать упредить беду, а тебя нет, как нет, — я чуть с ума не сошел!
— Понимаю: и на Запорожье справа была неотложная, и здесь нагорело сразу… Можно было послать Дудку или Богуна…
— Богуна и след простыл, где-то там с ляхами считается, никак сквитаться не может, а Дудка надудил бы такого, что всю б нашу музыку сгадил.
— Нет, он ничего тоже, — улыбнулся Мазепа снисходительно, — но, во всяком случае, ехать нужно немедленно.
— Завтра же, если не устал, — прямо в Батурин.
— Да, да, конечно… А об усталости и речи быть не может: для потребы отчизны никто не смеет беречь своих сил! — говорил Мазепа с искусственным одушевлением и тер от досады себе лоб. — Только вот что: сразу отправиться в Батурин, не ведая, как там стоит справа, в каком положении дело с послами и что у гетмана на думке, — это значит начать игру в жмурки, с завязанными глазами. А я лучше заеду сначала на минутку к Гострому да разузнаю, — не пронюхал ли он чего-нибудь и с какой стороны легче к гетману подойти, — а чтоб не терять времени, то пошлю сейчас же на проведки в Батурин моего нового приятеля, бывшего ханенковского поверенного, Гордиенко: он перешел искренно на нашу сторону и за ясновельможного не пожалеет своей головы. Это казак щирый, непродажный и за правое дело стоит до смерти. Ханенковские послы ничего от него не скроют, и я, приехавший в Батурин, буду иметь с двух сторон верные сведения, буду, значит, знать сразу, как держаться с гетманом и что предпринять.
— Вельми прекрасно! — согласился повеселевший гетман. — Что не мысль у тебя, так словно золотой гафт (шитье, убор): уж и наделил же тебя Господь Бог головой! Вот, приехал, — и с души у меня сразу камень свалился, и светлая надежда проснулась…
— Батько мой родный, гетмане найславнейший, — воскликнул растроганный до слез Мазепа, — твое любвеобильное, безмерно ласковое сердце преувеличивает мои заслуги: все они сводятся лишь к любви к твоей милости и к бесталанной отчизне, а успехи и удачи не от меня, а от милосердого Бога.
— Конечно — все от Бога, но и ты избранник Его… А где же этот друг твой, Гордиенко?
— Здесь, со мною; он много помог мне на Запорожье, подготовил умы…
— Так пошли за ним, — разопьем вместе ковш, другой, подкрепимся чем Бог послал и потолкуем о делах. Гей, кто там? Позвать сюда ко мне пана Гордиенко, что приехал с генеральным писарем! — приказал гетман вошедшему на зов гайдуку.
Едва последний закрыл за собою дверь, как внезапно на пороге другой появилась жена гетмана, бывшая на послушании в монастыре, Фрося. Мазепа, как увидал гетманшу, так и окаменел от удивления, словно прикипел к месту. Фрося была в темном наряде, выглядела похудевшей, побледневшей и смиренно печальной; но красота ее от этого еще выиграла и сверкала теперь неотразимою силой.
— Не узнал пани гетмановой? — спросил гетман, глядя на Мазепу.
— Клянусь Богом, не узнал! — вскрикнул тот, стремительно бросившись к ручке ясновельможной. — Меня ослепила ее ясной мосци краса, а слепому прощается многое…
— Эх, пане, — ответила с оттенком сердечной боли бывшая в изгнании Фрося. — Горе красит только рака.
— Моя коханая, — прервал с упреком жену свою гетман. — Кто старое помянет, тому глаз вон!.. А лучше вот что: распорядись, чтобы подали нам сюда старого, еще конецпольской варки, меду, да и сама приходи скрасить нашу беседу: ведь осенние ночи темны, так солнце среди них всем радостно.
Гетманша поклонилась гетману низко, покорно, в знак согласия, и на прекрасном лице ее заиграла слабая, болезненная улыбка.
— Все простил, все забыл… — прошептал, по уходе жены, как-то в сторону, скороговоркою гетман, — памятуя, что все мы грешны и что за это, быть может, и мне отпустит что-либо Господь милосердый: кою убо мерою мерите, тою отмерится и вам! Да и сердце болит за ней.
— Батько мой! — воскликнул с неподдельным экстазом Мазепа. — Коли ты смог победить свое могучее сердце, так победишь подавно врагов!
Сильно и радостно билось сердце у Мазепы, когда он подъезжал к лесному укреплению полковника Гострого. Он чувствовал теперь, что не все еще умерло для него в жизни, что за той брамой еще ждет его дорогой друг, чудное сердце которого и редкий ум могут внести светлый луч в непроглядную тьму его одинокой души.
Время было за полдень, когда Мазепа, во главе небольшого отряда, подъехал к укреплению. День был ясный, слегка морозный, один из тех дней, какими иногда на прощанье дарит нас запоздавшая осень.
Окружавшие высокий частокол мохнатые сосны и ели были покрыты уже инеем и казались вылитыми из чистого серебра, унизанного алмазами, хризолитами и рубинами. Ясное небо стояло высоко над очарованным лесом и светилось бледной лазурью. Воздух был неподвижен и полон бодрящей прохлады.
После длинного ряда мрачных, дождливых дней, с нависшим низко свинцовым небом, с воем и стоном злобного ветра, этот день показался нашему путнику праздничным и волшебно нарядным. Мазепа с жгучим нетерпением подскакал первый к браме и нашел ее открытой, со спущенным мостом, — словно ждала уже она гостя: дело в том, что из укрепления выезжало в то время несколько всадников, и Мазепа, воспользовавшись случаем, обменялся с ними приветствием и проскользнул по мосту незамеченный воротарем на замчище; первое, что бросилось ему в глаза, — была Марианна.
Облитая яркими лучами солнца, в простом наряде, без кунтуша, а только с белым платочком, накинутым небрежно на голову, она казалась олицетворением величавой красы и жизненной силы. Марианна стояла на ганку высокой, рубленой коморы и кормила кусками черного хлеба двух огромных собак. Они радостно виляли хвостами и терпеливо ждали подачек от своей нежно любимой хозяйки, но въезд постороннего человека на дворище обратил сразу их внимание: псы воззрились на всадника и злобно залаяли. Марианна прикрикнула на них и, приставив руку к глазам, пристально взглянула на новоприбывшего гостя; она сразу же узнала в нем своего друга. Мазепа, по крайней мере, заметил, как лицо ее вспыхнуло и как заискрились радостно расширившиеся от удивления глаза.
— Иван! Боже мой! — вскрикнула с неудержимым восторгом Марианна. — Назад! То наш лучший друг! — остановила она бросившихся было псов и стремительно пошла навстречу желанному гостю.
Мазепа тоже поспешно соскочил с своего аргамака, передал его конюху и почти подбежал к Марианне.
— Как я рад, — промолвил он, словно виноватый, и поцеловал протянутую ему руку.
Марианна тоже поцеловала его дружески в голову и заметила с легким укором:
— Рад, а по полугоду и глаз не кажет…
— Где ж по полугоду? — улыбнулся нежно Мазепа.
— Ну, я не считала аккуратно… не до того было… время лихое, а все ж долго: отец ждет и не дождется… каждый день приносит новые и все более неприятные известия… надвигаются отовсюду хмары, а от пана — ни слуху ни духу!
— Да я, друже мой любый, и без хмар прилетел бы сюда, не прогулял бы, не промедлил бы и минутки, коли б моя воля, то я бы, может быть, так надоел, что и дрючком бы велела гнать меня со двора…
— Будто бы? — вспыхнула Марианна и начала ласкать своих псов. — Только я своих друзей никогда не гоню… Не правда ли, мои щирые, неизменные?
Собаки завиляли любовно хвостами и, взглянув ревниво на пышного пана, зарычали сдержанно, тихо.
— Ну, вот и они недовольны за кривду…
— Они просто злобствуют ревниво на нового друга… Да, будь я на их месте, испытай их счастье,..
— Ха, ха, ха! — засмеялась сиявшая радостью Марианна. — Так побратым мой им завидует?
— Завидую, — ответил сдержанно, несколько грустным тоном Мазепа, смотря ей прямо в глаза.
— Жартует пан, — смутилась почему-то невольно Марианна и заговорила торопливо: — Однако и я хорошо витаю нашего дорогого гостя! Пустыми лишь словами, а он ведь и голоден, и с дороги устал, да и тато мой его ждет с нетерпением: то-то обрадуется! Ну, идем же, идем до господы, — и, проводивши Мазепу к крыльцу, она добавила: — Ты ведь, пане Иване, не забыл, верно, стежки до нашей хаты, так поспеши обрадовать батька, а я распоряжусь пока кое–чем, да приму и размещу твою охрану…
Марианна сказала правду: радость старого полковника Гострого при встрече с Мазепой была безмерна; он обнял его и долго, долго не выпускал из объятий, приговаривая: «На силу, на превеликую силу!» — а потом усадил рядом с собой и, поглаживая ласковой рукой то по плечу, то по колену желанного гостя, начал расспрашивать его о делах Правобережной Украйны — о Дорошенко, о его мероприятиях и, наконец, лично о самом Мазепе, — где он был, что делал и почему на неоднократный зов до сих пор не жаловал в его лесное захолустье?
Мазепа подробно ему стал докладывать о всем, что творилось и что затевается на правом берегу Днепра: о брожении умов, возмущенных договором гетмана с Турцией, о настоящем значении этого договора, о поездке своей на Запорожье, о постановлении Сечевой рады, об Острожской комиссии и о тревожном, раздражительном состоянии гетмана в последнее время… Об одном только умолчал Мазепа: о непонятном появлении на казачьей руке кольца Галины, о буре, какую подняло оно в его сердце, и о безуспешных розысках, убивших напрасно много нужного времени.
Гострый молча, с напряженным вниманием слушал Мазепу, то кивая иногда одобрительно седою головой, то качая ею печально; чем дольше говорил Мазепа, тем серьезнее становилось выражение типичного лица пана полковника, тем резче сжимались его нависшие брови, тем ниже опускались на широкую грудь длинные, волнистые усы. Наконец Мазепа умолк. Полковник глубоко задумался. Тяжелым камнем упало молчание и словно придавило обоих собеседников.
— Да! — вздохнул глубоко, после долгой паузы, Гострый и заговорил тихим, унылым голосом: — Да, бесталанна ты, наша матинко! Такая ли щербатая доля тебе отмежевана Богом, или мы, недостойные ласки твоей дети, не радеем о своей кормилице, а только лишь о своих животах заботимся, да, как Каины, роем друг другу ямы. — Гострый замолк и опустил еще ниже свою буйную голову.