Батурин был встревожен. Много носилось и прежде смутных слухов про гетмана: то будто он соединяется с Дорошенко, чтобы бросить святой крест и Украйну туркам под ноги, то будто он перешептывается с Ханенко, чтоб челом ударить всей отчизной ляхам и заменить греко–русскую веру латинской, то будто он накликает на Украйну московских воевод и стрельцов, но в последнее время, особенно при аресте ханенковских послов, эти слухи приняли еще более мрачный характер. Конечно, много было в них и преувеличений, но много было и правды. Гетмана все пугало, и он, в тревоге за свое существование, становился подозрительным и жестоким, посылал жалобы в Москву, прося действительно присылки побольше стрельцов и утверждения за собой гадячских и прилукских имений, а между тем вел какие-то тайные переговоры с Дорошенко, и с Ханенко, и с Собеским. Старшина была возмущена таким поведением гетмана, но из боязни лицемерила перед ним, скрывая даже друг от друга свои настоящие чувства и мысли: донос стал пугалом и зажал всем рты.
Наконец стали исподтишка поговаривать недруги гетмана, что священник Роман Ракушка, обиженный им, жаловался Константинопольскому патриарху Мефодию и что последний дал неблагословенную грамоту на Многогрешного. Встревожила гетмана эта весть пуще прежних; хотя он ей сначала и не поверил, а все же признал, что эта небылица может смутить сильно умы; но когда Ракушка прислал и ему лично список грамоты, то это патриаршее неблаговоление так поразило его, что он слег от удара в постель. Бросились близкие и расположенные к гетману люди за знахарями, за шептухами; но ни выливанье переполоха, ни вскидыванье на живот горшка, ни отшептыванье с надетой наизнанку сорочкой, ни настойки из золототысячника и материнки, ни кровопусканье — ничто не помогало; гетман лежал и лежал, призывая через день священников для молебнов о здравии с водосвятием; священники хоть и смущались грамотой патриарха, но тем не менее исполняли покорно нужные требы и утешали гетмана чем могли. Время шло, здоровье Многогрешного не ухудшалось и не улучшалось: душевная неутомимая боль подрывала видимо его силы. Многие из старшины уже начинали злорадно шептаться относительно выбора нового гетмана; один только Самойлович, к крайнему изумлению всех, явно скорбел о пошатнувшемся здоровье гетмана, заказывая акафисты, и не терял упования на выздоровление его, с ласки Господней. Со скрытой улыбкой и с печалью на лице встречался он с своими товарищами, подымал очи горе и укоризненно качал головой на их недобрые про гетмана речи.
«Все мы люди, все мы человеки: один лишь Господь без греха!» — отвечал он обыкновенно на их едкие замечания и с поникшей головой отходил от смутителей в сторону.
Был тихий морозный день. Зима начинала мягко вступать в свои права, без бурь, без снежных метелей. Холодный, молочного цвета туман висел над Батурином и неподвижными волнами окутывал обширный гетманский замок. Время было за полдень, а солнце все не могло пронизать своими лучами этой густой пелены и проглядывало через нее мутным, красноватым пятном.
В гостиных покоях замка, обставленных и меблированных чрезвычайно пестро — и турецкими коврами, и польскими фиранками, и московской точеной мебелью, и украинскими рушниками, — было совершенно пусто; некоторые из старшины приходили утром осведомиться о здоровье его ясновельможности, но их не приняли, хотя и объявили, что больной чувствует себя немного лучше, а только утомился, слушая отправу, и желает отдохнуть: так они и ушли, смущенные, как отказом в приеме, так и улучшением гетманского здоровья.
А больному действительно со вчерашнего дня стало лучше: недуг ослабел, а главное — улучшилось расположение духа: на днях Неелов, голова стрелецкого отряда при гетмане, навестил гетмана и обрадовал его доброй вестью: он получил письмо из Москвы, свидетельствующее, что царь не потерял веры в гетмана, а напротив, питает к нему благоволение.
Гетман сразу не поверил Неелову, — в последнее время он стал страшно подозрительным, — и попросил эту грамоту себе в руки; но, удостоверившись в благоприятном исходе доносов, воспрянул надеждой. Сегодня уже часть молебна выслушал он даже стоя и, утомленный, заснул потом крепким, благодетельным сном. Несмотря на полдень, в его опочивальне стоял полумрак. Тяжелые, штофные фиранки были опущены на окнах, и ставни снаружи прикрыты. Только узкие щели света сквозили на завесах, расплываясь зеленоватыми тонами по складкам. В комнате было бы совершенно темно, если б не теплилась в углу, установленном от верху до низу образами, серебряная висячая лампада. Мягкий малиновый свет от нее озарял трепетным лучом этот иконостас, выхватывая из темноты лики угодников; в двух–трех местах сверкал он огненными звездочками на золоте риз Богоматери и Спасителя, занимавших центральное место в божнице, и терялся в спущенной драпировке алькова, кое–где тронув ее красноватыми зигзагами, а дальше он исчезал совершенно; какими-то смутными силуэтами казались уже низкие диваны, столики и табуреты, расставленные у стен и среди комнаты.
Воздух в покое был пропитан запахом ладана и легким угаром от нагоревшей, слегка дымившейся светильни–лампады. Гетманский казачок, джура, уже два раза пытался войти в опочивальню; но в ней стояла тишина, нарушавшаяся лишь ровным, несколько хриплым дыханием больного; прислушавшись у чуть отворенной двери, казачок осторожно притворял ее и уходил.
А гетман между тем уже не спал; он нежился в полудреме, не желая расстаться с грезами сна; мысль уже начинала его переносить в мир действительности и пробуждала в душе его злобу дня.
«Да, несомненно, — вспомнил он про нееловское письмо, — были доносы на меня в Москву за многое и за, предположенный даже, союз с Дорошенко… Благодаря заступничеству боярина Танеева гнев царский сменился на милость; но надолго ли? Не подточат ли ее снова доносы? Ханенко несомненно копает под меня яму, ему хочется выхватить булаву у Дорошенко и у меня; но из письма Танеева видно, что, кроме Ханенко, усердствует в доносах на меня еще кто-то, более близкий, кому известны из моей жизни всякие мелочи. И кто бы это? Кто-нибудь из друзей, что лобзает меня, как Иуда в плечо? Что киевский полковник Солонина мне лютый ворог — это я знаю, что Думитрашка Раяч готов меня в ложке воды утопить, этому верю, что многие с радостию ждут моей смерти, в этом не сомневаюсь… но кто-то и им передает на меня всякие кляузы…»
— О, если бы мне поймать этого Иуду–предателя, — промолвил вслух гетман и совершенно проснулся. После сна он чувствовал себя крепче, и ему захотелось снова перечесть письмо Танеева, чтобы по сообщаемым в нем фактам дознаться, какого он прикормил у себя изменника.
Гетман хлопнул в ладоши, и на зов его тотчас же явился казачок и промолвил:
— До послуг ясновельможному пану!
В отворенную дверь ворвался бледный свет и протянулся полосой до самого алькова.
Светлое пятно упало как раз на голову гетмана, потонувшую в мягких подушках, и только рефлексом охватило тучную фигуру его, с обширным чревом, покоившуюся на пуховой, пышной постели. Лицо гетмана на свету казалось прозрачно–обрюзглым и отливало зеленовато–землистым цветом; узко прорезанные глаза его смотрели злобно из щелей припухших белесоватых век; широкий, мясистый, с большими, открытыми ноздрями нос возвышался над всем лицом и обнаруживал вспыльчивый, необузданный нрав своего владельца; небритая борода на отвислых щеках выглядела какой-то пегой щетиной и старила сильно гетмана, только лишь черные, узкие, вниз опущенные усы да такого же цвета рассыпавшаяся по подушке чуприна оправдывали отчасти средние года Многогрешного.
— Вели отворить оконницы и подними фиранки, да и завесы эти открой, — сказал хрипло гетман, поворачивая к двери свое лицо.
— Зараз! — ответил джура и бросился опрометью исполнять приказание гетмана.
Через минуту опочивальня осветилась таким ярким, хотя и бессолнечным светом, что гетман прикрыл даже рукою глаза.
Джура помялся немного у двери и потом робко промолвил:
— За позволеньем ясновельможного, прибыл гонец из Киева и привез вашей милости лист от найпревелебнейшего владыки.
— От митрополита? От Иннокентия Гизеля? Где же это письмо? — встревожился гетман и, приподнявшись, сел на постели, возбужденный неожиданностью и любопытством.
— Зараз! — выкрикнул джура и скрылся, а через минуту поднес гетману на серебряном блюде свиток, перевязанный золотистой тесьмой с подвесной большой восковой печатью.
— Еще прибыл из Москвы сюда, — добавил, отходя, джура, — какой-то важный воевода, от самого царского величества, пан Танеев, что ли… Спрашивал его гетманскую мосць, чтоб увидеть.
— Танеев? Сам Танеев пожаловал, глава Малороссийского приказа? Где же ясный пан? Отчего ты не разбудил меня? — растерялся уже совсем гетман, охваченный волнением и переполохом.
— Да пан и после придет, а ясновельможный пока одпочил…
— Беги немедленно к ясному пану, — прикрикнул Многогрешный на джуру, — проси его ко мне… Извинись в своей глупости… Пусть-де и мне простит, что я держу таких дурныков!
Джура исчез за дверью.
— Что это, с радостной ли вестью прибыл от преславного царя ко мне сам Танеев, или с царской опалой? Только сдается мне, что для возвещения гнева не тревожили бы такую особу? — У гетмана билось сердце возбужденно, тревожно и дыхание становилось нервным. — Столько сразу неожиданностей! Прочтем, впрочем, письмо от святого отца, моего доброжелателя и молитвенника.
Гетман развязал и развернул свиток.
Превелебный владыка сообщал гетману о превеликой грозе, которая собирается над святым градом: шеститысячный отряд поляков стоит-де уже вблизи Киева, и Собеский поклялся испепелить город, а святые храмы Божии обратить в католические костелы, ибо миссия Польши — подчинить православную веру латинской. «Уповали мы, — писал владыка, — на православного московского царя, его же Бог нам дал покровителем, но его пресветлое царское величество обеспечается на мир с Польшей и помощи нам не шлет, а поляки с Ханенко уже заодно. Полковник Пиво руйнует околицы, убивает насмерть православных людей и грядет воевать матерь городов русских. Ханенко же, одержав от поляков булаву, предал им Украйну на пропитие; ныне же, паки торжится и с Москвою, сягаючи до булавы Левобережной Украйны, обещает царю завоевать Крым, а может, и Польшу. Ханенко — змий–искуситель… И паки реку, что от всего этого будут здесь великие беды». Далее просил митрополит известить обо всем этом непременно царя, чтобы упредить подвохи польского ставленника; советовал вооружить царя против поляков и принять под свой протекторат Дорошенко, который, по слухам, тоже намерен бить челом его царскому величеству.
Перечитал еще снова этот лист Многогрешный и смутился душой; но смутился не плачевным положением матери городов русских, а происками Ханенко в Москве. Сведения, какие сообщал Гизель, совершенно совпадали с теми, какие гетман добыл здесь от перехваченных ханенковских послов. Но разве не мог других послов снарядить Ханенко и послать их другими путями? Ведь если Дорошенко, опытный боец, да с такой правой рукой, как Мазепа (про последнего писали ему и Дорошенко, и Гострый), не мог побороть этого пройдохи, то его, Многогрешного, он может обойти и одолеть подавно; кругом ведь злоумышленники и враги так и кишат, а для пакостей и измен все эти гадюки сползутся к Ханенко…
— Эх, если бы можно было одним взмахом кривули отсечь им всем головы! — заскрежетал зубами гетман. — Тогда бы только вздохнул я свободно. Но надо торопиться послать своих послов в Москву и подделаться к Дорошенко… Ох, когда б спало с главы моей патриаршее неблаговоление, когда бы пресветлый царь не потерял ко мне веры — о, я бы расправился с моими врагами, ногами бы их топтал, мечами бы сек, вот этими руками хлестал бы их по мармызам… — И гетман возбудился до того своим монологом, что, вскочив с кровати, начал поспешно одеваться, словно торопясь отправить немедленно послов к московскому царю…
— Только кого же, кого же? — шептал он. — Один Самойлович наиболее опытный: и разумом изгибает, и хитер, и знает московские звычаи, обхождение, да и ко мне, кажись, предан… А кроме его… Нет, никому, никому невозможно: все аспиды, все скорпионы!
Всполошенный до паники гетман стал оглядываться во все стороны и вспомнил, что Танеев сейчас может войти к нему и застать его полуодетым; он заторопился было позвать слуг, чтобы подать ему нарядный костюм, но у него мелькнул в голове вопрос, как выгоднее принять московского вельможу: больным ли в постели, или выздоровевшим в наряде? Были ведь шансы за то и за другое: если гетман примет посла как здоровый, то, значит, он свою тяжкую болезнь преувеличивал или даже лгал, а если примет он его в постели, больным, то может вселить убеждение, что уж он к службе царской совсем не способен и что нужно подыскивать другого гетмана… Растерялся было Многогрешный, но решился все-таки сказаться больным и воспрянуть с одра от первой царской ласки.
Едва гетман успел разоблачиться, лечь вновь в постель и укрыться ковдрою, как дверь в опочивальню распахнул джура, и на пороге ее появился Танеев. Это был среднего роста, несколько сутуловатый, но крепко сложенный, широкоплечий и широкогрудый мужчина, лет сорока; одет он был в длинный, расшитый золотом кафтан, сверх ферязи, с чрезмерно высоким стоячим воротником, в котором почти утопала голова боярина. Лицо начальника Малороссийского приказа казалось сравнительно небольшим; от здорового румянца и цвета покрывавших щеки волос оно выглядело медно–красным, с резко очерченным белым, выпуклым лбом; из-за воротника выделялся лишь вогнутый, лопатою расширенный при конце, по–утиному, нос да сверкали умные, хитрые, словно смеющиеся, глаза.
Вельможа вошел в гетманский покой в высокой гор- латной, собольей шапке, с тростью в руке; переступая порог, он снял шапку, осенил себя крестом перед образами, а потом подошел важно к постели больного, отвесил ему низкий поклон и проговорил высокомерным тоном:
— Его пресветлое величество, Божию милостью царь Великой, Малой и Белой России, самодержец и осударь наш, и многих земель обладатель, соизволил послать меня, раба своего, к тебе, гетман Демьян Иванович, справиться о твоих недугах да пожелать тебе здравия и скорого выздоровления.
Гетман при входе боярина с усилием пробовал было подняться с постели, но только смог сесть, обложившись для опоры подушками; а теперь, после приветствия, он поклонился низко, коснувшись лбом перил кровати, а протянутой рукой — пола.
— Бог видит, как я тронут безмерной и. нежданной лаской пресветлейшего царя–государя моего, нашего батька и милостивца! — воскликнул взволнованным голосом гетман, утирая рукой словно бы слезящиеся глаза. Желание здравия со стороны государя означало действительно великую его милость и доказывало, что все доносы на гетмана были пренебрежены и отринуты державной рукой, а это подняло сразу упавший дух гетмана и вызвало на его бледно–серые щеки радостный багровый румянец. — Прошу передать мою найщиришую дяку его пресветлой царской милости и желание ему здравия, долголетия и благоденствия, — закончил он ответное приветствие, поклонившись снова до перил кровати и коснувшись пола рукой.
— Великий государь жалует и милостиво похваляет гетмана Демьяна Ивановича за его верную службу, — промолвил на это официально Танеев.
— Безмерно осчастливлен благодеянием царским, — ответил гетман, — и прошу прощенья перед великим государем моим и перед тобой, пресветлый посол, что тяжкая хвороба заставила меня выслушать, сидя, вельми ценный для меня, недостойного, привет нашего найяснейшего державца и батька, — и в третий раз гетман отвесил низкий земной поклон.
— Да отчего эта хворость тебе приключилась? — спросил уже участливо царский посол.
— От мнения и огорчения за доносы на меня великому царю–благодетелю, за наплеты на его верного подножка.
Вороги мои суть тоже вороги и московской протекции: они лютуют на меня за мою преданность и верность Москве и желают наставить другого гетмана, какой бы к Польше тянул да надавал бы им от Речи Посполитой побольше шляхетских привелей и сваволья.
— Ну, коли от крамольников и от их непутевых речей тебе занедужилось, Демьян Иванович, то буди здрав и духом воспрянь… По неизреченной милости, осударь-батюшка шлет тебе грамоту, а из сей грамоты узреть можешь, что его царское величество не токмо благоволит к твоей милости, но и радеет за тебя пред патриархом в Цареграде.