Гетман смиренно принял из рук Танеева царскую грамоту, поцеловал подобострастно государственный герб на печати и, призвав своего есаула, велел ему прочесть царское послание. Во время чтения грамоты гетман сидел, наклонив почтительно голову и сложив покорно на груди руки; а в груди у него бодрей и бодрей билось сердце, и в поникшем челе пробуждалась мятежная мысль: «Только бы вот сейчас не обрушился на меня царский гнев, а как примем меры, так я тебе, боярин, отпою за теперешнее унижение», — думал гетман, бросая украдкой из-под нависших бровей на Танеева недобрые взгляды.

В грамоте подтверждалось, что царь изветам на гетмана никакой цены не дает, что пребывает к нему по- прежнему благосклонным и верит в его верноподданную преданность; далее сообщалось, что царь писал патриарху и просил снять с гетмана незаслуженное им неблагословение, что царь писал также и королю польскому, чтобы не забирал пограничных русских людей и что назначит комиссаров для определения точной границы по Андрусовскому договору, а в заключение извещал, что просимые Многогрешным имения закреплены царской милостью за гетманом и за его родом в вечность.

Каждое слово царской грамоты отзывалось живой радостью в сердце гетмана и пробуждало в нем уверенность в своей силе, а милостивое пожалование ему богатых маетков вызвало порыв необузданного восторга.

— Да хранит Господь его царскую милость! — воскликнул он, поднявшись бодро с постели. — И я, и дети, и внуки мои, и правнуки — верные и вечные рабы его пресветлого величества, и головы за него положим! Гей, меду сюда, старого да моцного, выпьем за здоровье моего благодетеля и нашего, Богом данного, батька.

Принесли немедленно объемистые золотые кубки, наполненные черной маслянистой влагой. Гетман вручил один кубок своему почетному гостю, а другой высоко поднял и провозгласил тост за здравие и благоденствие царя. После здравицы гетман усадил своего дорогого гостя у кровати и сам сел уже свободно на ней, спустив ноги и позабыв о своих тяжких недугах. Принесены были жбаны с медом, с венгерским и сулеи с ратафией; стали наполняться и опорожняться кубки, а за кубками потекла веселее и непринужденнее беседа. С каждым новым кубком гетман становился бодрее, смелее и несдержаннее в речах. Он даже стал упрекать Танеева и Малороссийский приказ в том, что они держат руку поляков, во имя этого позорного Андрусовского договора, который ляхи давно уже потоптали ногами.

— Мы щирым сердцем отдались, — говорил уже с некоторой запальчивостью Многогрешный, — под высокую руку Белого православного царя, чтоб защитил он своих кровных единоверцев от латинства, а православный царь возьми да и отдай лучшую половину православных в неволю ляхам, на поругание веры… и вот они теперь и Киев сплюндруют, и русские святыни превратят в капища… А пресветлый царь еще мне пишет, чтоб не задирался с ляхами, не нарушал бы Андрусовского договора! Ха, ха!.. Ляхи над вами смеются, ни во что вас не ставят, а я не задирайся! Да пусть твоя милость прочтет, какие они, эти верные вам ляхи, пишут пакости и в своих книгах, — так плюнешь, пане, а то и книгой ударишь о землю… Титула царского не признают.

— Это ты правильно, умаляют, весьма умаляют, — согласился Танеев, — и многие слова выкидывают, и самые слова укорачивают… а это хула великая и обида смертная…

А ты, Демьян Иванович, снабди-ка меня этими книжицами: я их и представлю царю–осударю на светлыя очи…

— Горазд! Я их дам тебе ворох, а ты, вельможный пане, порадь там, чтобы помыслили они обычно о нас, да и о себе купно. За милости царские мы паки благодарны, а правду таки скажу в глаза: как с ляхами не разорвете союза и наших братьев, правобереженцев, не освободите от лядской неволи, то быть худу. Дорошенко вон подбивают ляхи, соблазняют разными льготами, чтоб к ним пристал, того ради, чтобы разом ударить на Москву, а он того не хочет: он все ко мне присылает послов, чтоб присоединиться к вашему государю… А коли вы нас будете отпихивать и лякать Андрусовским договором, то мы все-таки соединимся… хоть и под турецким санджаком… Побей меня сила Божья, коли так не зробим. Войска у нас самих наберется тысяч двести, да Турция пришлет тысяч с сотню, — и пойдем воевать ляхов и тех, кто их руку держит…

Танеев побледнел от гнева, услыхав от облагодетельствованного гетмана такие угрозы. Он поднялся с места и промолвил гордо и властно:

— Негоже мне и слушать-то такие крамольные речи: перед тобой, подданным, стоит посол его пресветлого величества царя–осударя, самодержца всея России и многих земель обладателя… Так как же ты дерзнул, гетманишка, изречь мне в глаза разные богомерзкие похвальбы?

— Не гетманишка, а его ясновельможность гетман! — крикнул побагровевший до макушки Многогрешный и потом через несколько минут спохватился: хоть он был очень хмелен, почему и прорвался в слове, но все же сознание страшного риска от таких мятежных речей, да еще при общем к себе недовольстве, сразу заставило его взять себя в руки. — Пробач, впрочем, боярин, — промолвил он вслед совершенно другим покаянным тоном, — прости, если я забылся: виною тому не я, а старый мед да варена… слабую да хворую голову сразу они затуманили… А только вот что я скажу: слово-то, может, у меня и дерзостное, а сердце щирое, и радеет оно о славе великого государя и о благе нашей общей отчизны России. Меня-то и хватает за сердце, коли я зрю, что ведете вы всю справу наугад… За милости царские я буду за него Богу молить, а правду все-таки скажу и о славе его позабочусь больше вашего… То, что ты зовешь дерзостью, — есть смелость любви к нему, великому государю, и к дорогой нашей отчизне.

Танеев хотел было уйти, но, сообразивши, что полный разрыв с гетманом не входил вовсе в его инструкции, удовольствовался извинением гетмана и согласился свалить всю вину на мед и варену. Гетман между тем постарался загладить неприятное впечатление новыми возлияниями, дружескими, ласковыми речами, а особенно подарком Танееву драгоценной сабли и тяжеловесного золотого жбана. Расстались они друзьями. Гетман просил на прощанье не забывать его, болящего, и ходатайствовать у государя, чтобы порвал он союз с Польшей.

— Ибо в этом есть благо, — заключил гетман, — а в противном — бесконечные беды и великий грех!

Танеев с гетманом расстались, по–видимому, большими друзьями, хотя гетман, подвыпивши на радостях, и наговорил ему дерзких речей.

Едва затворилась за Танеевым дверь, как джура доложил гетману, что какой-то важный монах из Киева ждет позволения увидеть его ясновельможную милость.

— Проси, джурочка, проси! Я теперь всякому рад, — засмеялся весело Многогрешный, возбужденный чрезмерно и наливкой, и медом, и добрыми, укрепившими его власть вестями. «А может, чернец привез мне известие о разрешении патриархам неблагословения», — подумал гетман и добавил вслух: — Эх, если б только этот камень свалился с души, так я бы им показал!

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — провозгласил в это мгновение вошедший в светлицу монах, крестясь широко перед образом и отвешивая низкие поклоны.

— Благословен грядый во имя Господне! — ответил набожно гетман, осенив себя тоже крестом, и остановил на вошедшем пристальный, испытующий взгляд.

Лицо монаха показалось гетману слишком моложавым сравнительно с длинной, почти седой бородой; но низко насунутый на лоб иеромонаший клобук с надвинутым с боков покрывалом не позволял хорошо рассмотреть его. К тому же, монах смиренно держал опущенной голову и не поднимал глаз, а лишь смущенно перебирал руками агатовые, с большим крестом, четки.

— Его ясновелебие, святой отец архиепископ Иннокентий шлет тебе, гетман, свое благословение и молится о твоем здравии, прося Господа, да воздвигнет тебя от одра болезни на рятунок нашей разоренной отчизны, — сказал монах, приложивши рухи к груди и кланяясь гетману в пояс.

— Пресвятая Богородица! — воскликнул гетман. — Ты меня заслонила покровом своим от напастей: присночтимый мною Святитель не усомнился быть молельщиком за меня, грешного, отринутого главой нашей церкви!

— Не токмо не усомнился, — подтвердил монах, — но посылал даже меня в Цареград хлопотать о снятии неблагословения с твоей ясной милости, возложенного омильно, по злобе недругов злоязычных.

— И что же, отче? — заволновался гетман и побледнел от тревоги.

— Его патриаршее святейшество, узнав истину, воскорбел вельми душой за свою ошибку и наказал передать тебе свое благословение на вся благая, а также вознесть о твоем здравии и благоденствии молитвы. Разрешительную же грамоту пришлет патриарх.

— Ты воскресил меня, честный, благовестный отче, — приподнялся гетман, склонив набожно голову. — Так благослови же меня и от себя, и от его святейшества!

Чернец несмелыми шагами подошел к постели гетмана и осенил его, во имя Святой Троицы, крестом, а гетман почтительно приложился к его руке.

После этого он усадил возле себя монаха и велел снова подать мальвазии и варенухи.

Монах, осушивши чашу, передал гетману лист от полковника Гострого.

— Так ты, отче, заезжал и к моему другу? — изумился гетман.

— Возвратясь из Цареграда, я посетил в Каневе владыку Терлецкого, — ответил скромно чернец. — А потом завернул, по его настоянию, в Чигирин, к гетману Дорошенко, беседовал с ним о многих ричах и отправился, по поручению гетмана, после Киева, к полковнику Гострому, а оттуда уже к твоей ясновельможной милости.

— Вон оно что, — протянул Многогрешный, пристально всматриваясь в интересного гостя, и стал читать внимательно длинное послание Гострого.

Под взглядом гетмана по лицу монаха пробежали было тревожные тени, но он скрыл свое волнение и стал спокойно перебирать четки.

Гетман читал медленно лист полковника и по временам лишь бросал на чернеца из-под нависших широких бровей подозрительные взгляды, но монах, по–видимому, был совершенно к ним равнодушен…

— Эге, — процедил, после долгого молчания, гетман сквозь зубы и выпил ковш меду. — Полковник пишет, что панотец — доверенное лицо и владыки, и полковника, и самого гетмана…

Насмешливый, подозрительный тон гетмана смутил было монаха, но он, осилив смущение, заговорил тихо и смиренно:

— По неизреченной доброте пан полковник тако обо мне отзывается, а по щирости я могу назвать лишь своего владыку, который действительно мне доверяет вполне, если же другие вельможи и владыки мира сего открывают мне свою душу, то не по заслугам недостойного раба Божьего, а по словесам превелебнейшего святого отца Иннокентия, ему же честь, ему же и вера!

— Доброе глаголеши, отче, — кивнул головой гетман. — Ну, а что же мне еще, кроме радостной вести и благословения, передает владыка?

— А просит святой отец, чтобы ясновельможный похлопотал у пресветлого царя за Дорошенко, дабы принял и его под свою державную руку и еще исправил бы роковую ошибку свою, повлекшую родную страну к погибели и уничтожению.

— Гм… — протянул гетман, соображая сказанное с письмом, — а Дорошенко тоже об этом просит?

— Пожалуй, и просит, но он не верит в искренность обещаний Москвы… а полагает, что вернее и прочнее было бы соединиться под протекцией далекого, заморского царства…

— Турции, например? — усмехнулся гетман.

— А хоть бы и Турции, — только с тем, чтобы получить от нее санджаки на «неподлеглое панство», а через некий час и от протекции отказаться.

— Да, это было бы лучше, — заметил гетман, — ну, а дочка Гострого не сообщала ничего? — уставился он на монаха.

Чернец весь вспыхнул от этого вопроса и растерялся совсем…

— Дочери пана полковника я не видел, — промолвил смущенно монах и покраснел еще больше.

— Странно… — заметил гетман, — без этой завзятой панны и вода не освятится… ну, да Бог с ней! Она с батьком известны всем своей щиростью и отвагой… Поговорим лучше о наших делах… Дорошенко вот мостится к Москве, а того не знает, что, может быть, Ханенко давно уже туда подмостился, выменял за наши бунчуки себе булаву и боярство… Эх, необачный и недоверчивый Петро! С Сирко в соглашения входит, а тому тоже — одна Сечь в голове, а со мной так затевал даже биться, а теперь вот — к Москве… Если бы он со мной по щирости, по- братски, душа в душу — тогда бы… Так святой владыка ничего особенного не передал?.. — переменил вдруг тему гетман и взглянул на монаха.

— Ничего особенного, — затревожился снова чернец, — паче того, что я оповестил… Трудно и невозможно было писать святому отцу, так он меня и послал на словах передать.

— Так трудно и невозможно было писать?..

— Небезпеченства повсюду…

— Ну, а в Киеве еще спокойно?..

— Печерские угодники молитвами охраняют святой град и окрестности.

— Гм, гм, — промычал как-то особенно гетман. — Конечно, в Москве все наше спасение… Пусть просится Петро… я слово замолвлю. Но… А полковника Пиво не слышно? — оборвал вдруг гетман и уставился сурово, с нахмуренными бровями на чернеца.

Монах взглянул на своего собеседника и заметил, что на лице последнего играла досада, а в глазах вспыхнула уже искра гнева.

«Подозревает, подозревает, шельма! — промелькнула у чернеца мысль. — Не влопаться бы, а то ведь он бешен, как разъяренный буйвол… Но что это за вопросы? Как отвечать на них? И надумало же меня послушаться Гострого!» — растерялся совсем монах и начал отвечать смущенно, наугад, возбуждая тем еще большее подозрение в гетмане.

— Полковник Пиво, кажется… у Собеского был… а впрочем, не знаю… О суете мирской нам и ведать не подобает… Наше дело лишь пост да молитва…

— Странно, что панотец ничего не слыхал про Пиво, — возмущался гетман и явно уже высказывал недоверие к своему гостю.

«Ну, что тут делать? — думал монах. — Ведь пристал как смола! Верно получил какие-либо сведения и проверяет… Разве признаться? Только поздно: разлютуется, не поверит, а в гневе, при хмеле, он, говорят, стал необуздан! Уж теперь у него не допытаешься правды. Хоть бы уйти подобру–поздорову».

— Э, да тут что-то неладно! — заметил, после некоторого молчания, гетман и хлопнул в ладоши.

«Попался!» — раздалось выстрелом в голове у Мазепы, — а это был он, — и рука его стала искать инстинктивно оружия, но ощупывала лишь одни четки.

В это время вошел в покой джура и заявил всполошен- но, что прибыл из Цареграда и дожидается в гостином покое греческий архиепископ Манасия.

Это известие до того ошарашило гетмана, что он заволновался радостно, забыв вспыхнувшую было злобу к подозрительному монаху, и торопливо приказал просить немедленно к себе его найпревелебнейшую милость: ему сейчас же пришла на ум разрешительная грамота, о которой только что заявил монах.

— Прости, найяснейший гетман, — приподнялся Мазепа с кресла, с явным намерением ускользнуть поскорее. — Не подобает скромному чернецу присутствовать при беседе столь высоких мужей…

— Ничего, ничего, отче, — возразил гетман, останавливая его жестом руки. — Греческого владыку ты, конечно, встречал у патриарха, и ему будет приятно увидеться здесь со знакомым, да и в беседе поможешь…

«О, проклятие! — мысленно вскрикнул Мазепа. — Не только не видал этого владыки, но и Цареграда!» — и, облокотившись о высокую спинку кресла, он стоял ни жив ни мертв, ожидая нового своего обличителя.