— Ты устала, панна Марианна? — произнес казак, всматриваясь в бледное лицо панны.
— О, нет!
— Не ешь ничего…
— Благодарю тебя, я уж сыта.
— Выпей хоть келех меду, Марианна, он подкрепит тебя.
Девушка улыбнулась:
— Если ты этого хочешь — изволь, но сил мне не к чему подкреплять; ты ведь меня знаешь, Андрей!
Разговор оборвался. Между тем коням распустили подпруги, подвязали мешки с овсом; хлопцы, достав из тороков провизию, расположились на отдых. Несколько душ бросилось было собирать сухой хворост для костра, но атаман остановил их.
— Не надо огня, панове! Опасно, чтобы дым не привлек кого-нибудь.
— Да ведь Ханенка, Андрей, уже загнал гетман в Крым? — произнесла Марианна.
— Самого-то загнал, а собаки его косоглазые еще шныряют кругом. Видела ты эти сожженные, пустые села? Ведь это все их дела…
Это слово казака вызвало и в его душе, и в душе Марианны ужасные картины, виденные ими по пути. Оба замолчали под тяжестью нахлынувших воспоминаний.
Между тем нищий даже свесил голову, внимательно прислушиваясь и присматриваясь к тому, что происходило внизу, но остальные казаки, утомленные длинным переездом, говорили мало и неохотно.
— О, этот Ханенко! — вздохнула, наконец, глубоко Марианна. — Пусть вся эта кровь, все эти стоны на голову ему упадут! Но если удалось дело в Стамбуле, тогда мы ему живо подрежем крылья… Вернулся ли уже Мазепа?
При этом вопросе девушки по лицу Андрея пробежала какая-то неуловимая тень.
— Не знаю, — ответил он, и в голосе его послышалась худо скрытая, неприятная нотка.
— На перевозе говорили, что уже видели его здесь… Когда бы застать… Не услал бы его куда гетман? Далеко ли еще до Чигирина? — продолжала оживленно девушка.
— Марианна… — произнес как-то робко Андрей и замолчал, устремив на Марианну пытливый, вопросительный взор.
Под влиянием этого взгляда щеки девушки покрылись легким румянцем, а брови сердито нахмурились.
— Мазепа привезет нам важные вести, — ответила она гордо, — от этих вестей зависит вся будущность отчизны.
Лицо казака прояснилось.
— Прости, прости меня, Марианна, — прошептал он, — ты знаешь… я…
— Если кони уже отдохнули, прикажи собираться в путь, — перебила его Марианна.
Андрей поднялся и отдал приказание. Через четверть часа Марианне подвели коня. Она собиралась уже вскочить в седло, как вдруг сильный треск на дубе заставил всех вздрогнуть и оглянуться; но не успели они даже подумать, что могло бы быть причиной этого треска, как с дуба посыпались дождем сухие листья, мелкие ветки и вслед за этим к ногам казаков рухнула какая-то грузная, неуклюжая масса.
— Человек! — вскрикнула Марианна, подбегая к упавшему.
— Какой-то странник или монах, — произнес Андрей, рассматривая нищего.
— Убит?
— Нет, жив! Гей, хлопцы, подведите его да струсните хорошенько, пусть-ка расскажет нам, что он тут, на дереве, делал?
В одну минуту казаки окружили странника, подхватили его под руки и поставили его перед Ащуэеем.
Действительно, нищий не был убит; удар и испуг ошеломили его только на одно мгновенье; когда же он увидел себя окруженным казаками, когда почувствовал на себе пронзительный взгляд их предводителя, на лице его, исцарапанном, окровавленном, отразился неподдельный ужас.
— Ясновельможный пане сотнику, пане полковнику, за что, за что? — залепетал он.
— Что ты здесь делал на дереве? Отвечай, да по правде, а не то мы опять подымем тебя туда на веревке! — крикнул на него грозно Андрей.
— Ясновельможный пане, как перед Богом… говорю правду,., вот хоть повесь меня, — заговорил странник прерывающимся голосом, — услыхал топот конский и подумал, что татаре… потерял со страху и рассудок, да и бросился на дерево, думал, что там укроюсь…
— Кто же ты такой?
— Был когда-то добрым хозяином, а теперь вот старец бесприютный, нищий, сирота голодный.
Из груди странника вырвалось жалобное всхлипыванье, голова его беспомощно затряслась, по щекам побежали слезы. Вид его невольно возбуждал сожаление.
— Куда же ты идешь теперь? — продолжал Андрей уже смягченным голосом.
— И сам не знаю, куда… побираюсь теперь Христовым именем… С ласки гетманских союзников.
— Не гетманских, а ханенковских, — перебила его строго Марианна, — ты на гетмана не каркай, гетман никогда с басурманами земли своей не воевал.
— Ох, вельможная, милостивая пани! Разве я смею на егомосць каркать? Продли ему, Господи, и веку, и доли… а только вот слышно кругом, что хочет всех нас гетман басурманам отдать, Ох, как же, слухаючи такое, не заболит сердце у всякого, кто родился в вере христианской?
— А ты всякому слуху не верь, это недруги гетманские, баламуты, нарочно такие слухи распускают, чтобы смущать и тревожить добрых христиан, — возразила Марианна, — гетман для того только с турками и в згоду вошел, чтобы оборонить вас от татар, да от своих же псов, которые шарпают, рвут Украйну на тысячу кусков.
— Ох, ох, ясновельможная пани… Кто уже теперь нас, голых и бездомных, оборонит? Расшарпали уже нас вороги… Оттуда ляхи наступают, тут татаре душат, на левый берег не пускают… да и на левом берегу… Ох!
— Молитесь Богу и святому Петру. Он и расшарпанное соединить может… — произнесла с каким-то особенным ударением Марианна и, вынувши из кожаного мешка золотую монету, подала ее нищему, — а это тебе, старче, на хлеб насущный.
Нищий бросился было целовать руки молодой девушке, но Марианна отстранила его.
— Не надо, брате! — произнесла она более мягким голосом, затем вскочила на подведенного ей коня и повторила еще раз значительно: — Молитесь Богу и святому Петру.
— Ну, в путь, панове! — скомандовал Андрей и, обратившись к нищему, прибавил: — А ты, старче, берегись да осматривайся: татаре еще бродят кругом.
Казаки подняли лошадей вскачь, и через несколько минут отряд скрылся из виду.
Долго следил за ним нищий, прислушиваясь к замирающим звукам конского топота. Когда последние отзвуки наконец совершенно угасли, он выпрямился и вздохнул глубоким, облегченным вздохом.
— Ну, уж и трухнул, даже волосы к голове прилипли, — прошептал он, дотрагиваясь до своего мокрого лба. Затем он ощупал все свое тело, попробовал сделать несколько шагов, и по лицу его разлилась довольная улыбка. — Ничего, все цело… хе–хе!.. думал, что уже прямо к черту в пекло лечу; одначе, видно, что разумный человек и из пекла вырваться сможет, да еще заработать при том и добрый червончик! — Нищий рассмеялся каким-то наглым смешком и с удовольствием потер свои руки. — Так вот на какой ток летят наши пташки зернышки клевать! Молитесь Богу и святому Петру… хе–хе! Запомним, запомним, пане Гострый, какому святому молитесь вы!
Нищий крикнул два раза пугачом, и через несколько минут на его крик отозвался другой, отдаленный, протяжный, донесшийся из глубины леса. Вслед за этим послышался треск сухих ветвей, а через несколько времени кусты раздвинулись, и в образовавшееся отверстие вынырнула голова мальчишки, а вслед за нею показались и лошади, которых он вел в поводу.
— Ну, что, как? — обратился он к страннику.
— Ничего, все хорошо, еще и червончик заработали. А теперь на коней — и гайда!
— Куда же?
— К монашкам в гости, в Лебедин!
В просторной светлице гетманского замка, в Чигирине, за квадратным столом, уставленным кубками и флягами, сидела небольшая группа собеседников. Время уже было послеобеденное; в узкие окна, испещренные мелкими разноцветными стеклами, проникал мутный свет, терявшийся совершенно в промежутках между высокими шкафами. Спиной к окну сидел гетман Петр Дорошенко; его фигура в расстегнутом бархатном кунтуше была очень эффектна при этом рембрандтовском освещении, но окаймленные светом края его чуприны и усов отдавали уже чистым серебром, а на оттененном лице, осунувшемся и постаревшем, чернела глубокая рытвина, залегшая между бровей. Боком, ближе к нему, сидел Богун, постаревший тоже, неумолимое время прибавило к его благородным чертам еще несколько черточек, рассыпав их особенно щедро вокруг глаз, хотя и потускневших, но вспыхивающих еще иногда прежним огнем. На других сторонах стола разместились в почтительных позах полные здоровья и сил, словно помолодевшие Кочубей и Мазепа; только на прекрасном лице последнего было разлито теперь задумчиво–грустное выражение. У собеседников ковши были полны, и шел оживленный, захватывающий всех разговор.
— Ты упрекаешь меня, друже мой, — говорил взволнованный гетман, то затягивая некоторые слова, словно желая захватить грудью больше воздуха, то сыпя ими торопливо, — ты упрекаешь меня, что я отозвал назад с левого берега Гамалию с полками и белогородской татарвой и что я будто бы тем изменил своим заветам?
— Не упрекаю, голубе, — прервал его Богун, дотронувшись ласково до плеча, — а говорю лишь про то, что я там видел: города один за другим отдаются снова во власть Демьяна, а то и просто во власть московских воевод… Ты знаешь Демьяна, у него простая казачья душа и доброе сердце, но волей он слаб и труслив, а такие люди в трудную годину впадают часто в жестокость.
— Многогрешному памятна расправа с Бруховецким, а потому он и боится выпустить булаву из своих рук, — вставил, иронически улыбаясь, Мазепа.
— И то может быть, — кивнул головой Богун, — но тут не о гетмане речь, а о народе. Люди только что ожили было надеждой соединиться снова под одной булавой, а тут их, за верность Украйне, бросают, беззащитных, на разоренье…
— Да разве бы я бросил их, Иване? — вскрикнул раздражительно гетман, и в голосе его послышались скорбные ноты. — Разве бы оставил на произвол, если бы не бросила меня самого на поталу моя щербатая доля! Не отступился я от своих думок, они жгут мою грудь и, может быть, пережгут сердце на уголь, а все-таки я их не кину… Но меня одолела безвыходность — скрут. Разве у меня сердце не обливалось кровью, когда был я лишь полковником, когда после смерти Богдана начались братоусобия и кровопролития на нашей несчастной, забытой Богом земле? Славный наш гетман у верной пристани, под надежным крылом думал пристроить измученную, изнеможенную страну — а что сталось? Этот несчастный, обиженный Богом Юрась, ставший забавкою многих, этот неудачник, но щирый сердцем Выговский, эти Иуды–христопродавцы Тетеря и Бруховецкий, торговавшие, как жиды, краем, — разве они не облили родной матери кровью своих детей? Разве соседи не радовались и не подстрекали их на эту каинскую потеху? Ты помнишь эти часы, друже мой любый Иване, они ведь недавно были и укрыли твою голову морозом?
— Туга, бесконечная туга облегла тогда Русский край, заплакала, зарыдала Украйна у гроба своего батька, да и не осушила глаз, а залила их еще кровью, — вздохнул глубоко Богун, и тяжелый вздох его повторили эхом две молодые груди, — а теперь, — закончил он, словно подавившись словами, — уже не туга обнимает Украйну, а смерть разлеглась по ее широким степям.
— Да, ты прав, Иване, — говорил хриплым голосом гетман и отпил несколько глотков меду, — теперешние времена горше первых, а что будет дальше, так страшно спрашивать и у Бога. Но клянусь вам моею несчастной судьбой, — улыбнулся он горько, — что не любоначалие заставило меня принять булаву, а та боль, Что сжимает клещами сердце и у меня, и у тебя, и у другого, кому близки стоны отчизны, и поклялся я отдать всю мою жизнь ей, несчастной.
— Годи, Петре, оставь! — прервал Дорошенка Богун, стиснув крепко руку, — мы тебе верим. Кто твоего сердца не знает?
— Золотое оно, неподкупное, батьку наш! — откликнулся горячо Мазепа.
— Что и толковать! — махнул энергично рукой Кочубей.
— Нет, выслушайте меня, друзья мои, — начал снова гетман, смахнувши что-то с ресниц, туманившее ему глаза, — человек–бо есмь, а errare humanum est… Всякий совет, всякая порада ведь дороги… Вот он, — указал гетман на Мазепу, — никогда не отказывает мне в своем светлом разуме, и я благодарен… Так рассудите, в чем я был не прав и что мне было делать? Ведь с моей булавы начались бесчинства на Украйне и чуть ли не каждый полк стал выбирать себе нового отдельного гетмана. Да что полк? И татары вмешались в наши справы и стали приводить нам своими ордами да разорениями своих ставленников.
— Эх, это всегда так бывает, — вздохнул Мазепа и провел рукой по разгоряченному лбу, отбрасывая назад нависшую чуприну, — где старшина по своему невежеству и близорукости печалится лишь о своих кешенях, а общих интересов знать не хочет, где искренно преданных людей и разумных искать нужно днем с огнем.
— Да, пане Иване, — протянул грустно Богун, — никто у нас не ведает, куда идти и чего желать? А только всяк о своей шкуре заботится… Да и то лишь на сегодня, а про завтра и думки нет.
— Аки птицы небесные, — усмехнулся Кочубей.
— Да, аки птицы, — согласился Мазепа. — Для того ведь, чтобы думать о завтрашнем дне, нужно иметь память и опыт, а для того, чтобы думать о далеком будущем, нужно уже иметь большую голову… У нас даже не установлен звычай, как выбирать гетмана! Сказано — вольными голосами… а чьими? Запорожскими ли, казачьими ли, мещанскими ли, или черной радой?
— Гм! — улыбнулся Богун и потряс одобрительно головой.
Гетман также с видимым удовольствием слушал Мазепу, успокаиваясь и овладевая собой.
— До Богдана гетманов утверждала и ставила Речь Посполита; Богдана выбрало Запорожье, а потом подтвердили избрание вольные голоса казачества, в число которого входила тогда и чернь… так и в Переяславский договор перешло, что гетман избирается вольными голосами. А как пришлось до дела, то и стали захватывать эти голоса прежде всего запорожцы, потом казаки, а потом и чернь… Но так как нельзя же для выбора гетмана согнать куда-либо весь мир, то это право и присваивает всякий… а других не признает, другие, мол, выбраны не по праву… Ну, проходимцы и пользуются этим.
— Да, да… разумная у тебя голова, пане Иване, — заговорил оживленно Богун, приводя своей похвалой в смущение Мазепу, — нет у нас совсем ладу, а стоит какой-то разгардияш, безначалие и бесправие… всякий хочет паном быть, а «на греблю некому», всякому люб лишь разгул, а подчиниться какой-либо власти никто не желает… Ты говоришь, что неизвестно у нас, кому выбирать гетмана?.. А я тебе скажу, что у нас неизвестно, кто имеет право назначать и полковника, и сотника, и хорунжего, и даже бунчукового товарища! То назначает их гетман, то полк или сотня, а то и сами себя, кто желает.
Мазепа кивнул утвердительно головой, а Кочубей даже рассмеялся, но потом, спохватившись, что смех его не соответствует серьезности разговора, сконфуженно вышел в другие покои, захватив порожние фляги.
— Ну, так видите ли, друзья мои, — заговорил теперь более спокойно и уверенно гетман, — в какую злую годину взял в руки я булаву; я убежден был, что моя голова и мое сердце нужны для отчизны, и порешил искренно, что если найдется голова полезнее моей, то я с радостью переуступлю ей свою власть… Главное лихо, что губит и силу народа, и взаимную кровную связь, было и есть, повторяю, расторженье Украйны на две части… причем и Запорожье еще кинуто в какие-то особые, чуждые условия. Я поставил своей первой и главной задачей воссоединить разорванную на части нашу неньку, и этой думке я не изменил, мой любый Иване, и не изменю, пока не сдохну…
— Петре, любый! — схватился Богун и обнял его горячо. — Да разве у меня и на мысль приходила когда-либо зрада? Я только подумал было, что ты затягиваешь исполнение.
— Нет, дослушай, Иване, — усадил ласково Богуна гетман и наполнил ему кубок вишневкой, — раз я задался такой думкой, так должен же был держать крепко булаву в руке и не отдавать ее первому желающему. А разом со мною за эту булаву схватились и Опара, и Суховей, и Ханенко… Значит, и мне, прежде чем промышлять о соединении Левобережной и Правобережной Украйны, нужно было помыслить, чтоб Правобережная не распалась еще на четыре части, и я должен был бросить правый берег… оставить все добытое… — сказал он как-то смущенно, опустив вниз голову, а потом, после небольшой паузы, начал с напускным одушевлением: — Я попробовал прежде действовать увещанием, предлагать даже свою булаву, лишь бы все уступили кому-нибудь одному, но никто не шел на уступки, а напротив, всяк начал действовать силой, и я должен был противопоставить силе силу… с Опарой я справился скоро, Суховей убежал, но Ханенко накликал татар и пошел с ними жечь и грабить родную страну… А тут еще и поляки двинули на меня свои хоругви… Куда мне было броситься? К Москве? Но она нас не хотела и отдала, по Андрусовскому договору, во власть наших исконных врагов… Я и обратился к Турции, единственной, хотя и чужеверной, но могучей державе: она ведь отмежевана от нас морем и не сможет нас проглотить, а помочь нам своей силой может, — закончил Дорошенко.