За ночь был исправлен мост, очищена дорога от груд мусора и развалин, осмотрены погреба и подвалы, обезоружены защитники крепости и заняты все башни, посты и бойницы воинством повелителя правоверных.
Когда на следующее утро поднялось из-за легких облаков над Каменцем яркое солнце и брызнуло алыми лучами на твердыни, то осветило на них не собольи шапки, не блестящие шлемы, а зеленые да желтые чалмы… Только на крестах храмов заиграло оно кроваво, а вниз словно не захотело и пробиться лучом, так как там творилось что-то недоброе.
Теперь уже совершенно успокоенный и огражденный от всяких случайностей, сам падишах открывал торжественное шествие в городе; хан, визирь, гетман и мурзы следовали за ним в прежнем порядке.
От самой въездной брамы вплоть до замка толпились за шпалерами гвардии падишаха местные обыватели, безоружные, трепетные, бледные; женщины, девушки, дети, полуживые от страха, были спрятаны в домах, чердаках и подвалах.
Блистательного повелителя встретила у ворот городская старшина со старостой и бургомистром во главе; староста подал падишаху ключи от крепости, все склонили колени пред белоснежным конем победителя, а остальные жители пали во прах, моля о пощаде.
Улыбнулся падишах довольной улыбкой, — льстила ему эта бессильная покорность, азиатская гордость владыки Востока была удовлетворена всласть, и падишах махнул милостиво рукой, прижав потом ее к сердцу, в знак того, что оно тронуто рабским унижением гяура и чуждо мщения.
Гетман смотрел на эту картину позора надменного, кичливого ляха, и в его груди шевелилось злорадное чувство; но вскоре к этому чувству примешался какой-то тайный укор, что унижение это разделяют вместе с ляхами и его братья по крови и по вере. Но гетман подавил в груди своей эту прорвавшуюся струю горечи и, подняв высоко голову, въехал победоносно вслед за владыками и их визирем в развалины брамы.
Но не успел гетман потешиться унижением врагов, не успел насладиться грезами победителя, как его сразило страшное зрелище, оборвавшее сразу все мечты его и надежды, оледенившее ужасом его сердце.
За брамой, локтей сто, не больше, въездная улица пересекалась поперечной, широкой, которая вела уже к комендантскому замку. Падишах поехал по ней, сопровождаемый победоносными криками своего воинства; но когда гетман повернул своего коня, то сразу остановился, словно пораженный громом: впереди перед ним вся улица была уложена святыми образами, снятыми и вынесенными руками басурманов из православных и католических храмов; лики угодников Божиих, великих сподвижников христианства, и Господа Сил, лежали ободранные, без риз, без украшений, в грязи и святотатственно топтались копытами коней. Увидя такое поругание святыни, гетман спрыгнул с коня, поднял первую искалеченную копытами икону с земли и приложился к ней побелевшими от внутренней боли губами… Но ближайшие мурзы заметали ему с гневом, что поступок его вызовет негодование падишаха, что никто из подданных не смеет раньше его останавливаться, вставать с коня и нарушать строй победоносного шествия.
Униженный, подавленный тяжестью собственных мук, гетман снова сел на коня, прижав поднятый образ к своей груди, но, несмотря на угрозы, не решился топтать ногами кощунственно то, перед чем умиленно склонял в продолжение всей своей жизни колена.
— Если вы топчете нечестиво чужую святыню, — произнес он дрожащим от сдержанного гнева голосом, — то мы, казаки, не примем участия в таком неслыханном грехе.
— Гяур! — прошипели с ненавистью мурзы и двинулись смело по деревянному помосту.
Гетман стоял неподвижно, мрачный, с искаженным от муки и бессильного гнева лицом. Перед ним проходили ряды пышно убранных коней с блестящими всадниками, за ними следовали сплошные ряды рыцарства, облаченного в сталь и железо, а там уже потянулись стройные колонны турецкой кавалерии и нестройные толпы татар… Гетман ничего этого не видел и не замечал; его взор был обращен внутрь, на сочившееся кровью, истерзанное ранами сердце, и только лишь слух улавливал треск от ломавшихся под копытами священных досок. Й каждый звук этих ударов железа о дерево пронизывал ножом сердце гетмана, заставляя его вздрагивать от этих ударов и обливаться новыми потоками крови.
Истерзанный нравственной пыткой, гетман не мог собрать своих разбежавшихся от ужаса мыслей: они то налетали на него бурным вихрем и кипятили мятежно его кровь, то оставляли его одного с непобедимым отчаяньем, леденившим ему сердце и мозг.
«Да, ты — Иуда, Иуда, Иуда! — звучал в его ушах какой-то внутренний вопль, зародившийся в тайниках его сердца и разросшийся до страшного крика в груди. — Тот предал за тридцать сребреников Христа, а ты во второй раз предаешь Его на поругание за свою гордыню! Но ты, кроме того, и Каин! Там призванные тобою союзники режут безнаказанно твоих братьев, и лучший твой друг проклял тебя и бросился умереть за них, а ты стоишь здесь у позорного столба, как преступник, и смотришь, как топчут в грязи все твои верования, все твои мечты и надежды! Мечты и надежды! — усмехнулся он горько, — их давно уже оборвали кровавые ураганы с моей души и рассеяли по этой ужасной руине как поблекшие, пожелтевшие листья. Давно уж стою я один, лишенный друзей и народа, стою на кладбище… О, как инстинктивно прав был народ и как я упорно, вопреки всем видимостям, тешил себя обольстительной ложью! Татары ведь были известны всякому на Украйне своим вероломством, своей продажностью и ненавистью к гяурам; почему же я вообразил, что турки, их братья, не будут на них похожи? Откуда я взял, что они будут хранить свято и нерушимо обеты, будут уважать Украйну, ее народность, ее веру, нравы, обычаи, и не только уважать, но и защищать их от всяких напастников? Вот оно, это уваженье и защита! Да, до такого зверского поругания не доходили вовеки татары: они грабили и жгли, как разбойники, жгли и хаты, и храмы Господни… но топтать икон не топтали и не издевались над святыней врагов!»
«Иуда, Каин! — гетману уже чудился крик разъяренной толпы, бросавшейся прежде радостно к нему навстречу. — Ты на обнаженную и облитую кровью страну привел еще полчище палачей–извергов, чтобы заклеймить последним позором свою умирающую от ран и истязаний мать Украйну и услышать ее последний стон и проклятие!»
В это время над головой Дорошенко раздался какой- то жалобный звук колокола. Этот звук пробудил гетмана от его терзаний и заставил поднять голову вверх. Теперь только он заметил, что стоял под низенькой колокольней, колокольня эта опиралась на четыре ветхих столба; сквозь дырявую, поросшую мохом кровлю ее светилось небо. Теперь на этой звоннице хозяйничали уже турки; они отбивали буздыганами скобы, какими были прикреплены к шатунам большие и малые колокола.
При каждом ударе буздыгана, а то и обуха раздавался резкий лязг железа и какой-то жалобный стон меди; но когда обух попадал не на скобу, а на стенки самого колокола, то он издавал такой пронзительный вопль, какой может вырваться из груди матери при последнем вздохе ее ребенка.
Не выдержал гетман этого вопля освященной меди и ринулся, не помня себя, на святотатственных хищников; но при повороте его коня с верха колокольни сорвался средней величины колокол, звякнул болезненно дважды, ударяясь о дубовые балки, и упал разбитыми осколками под ноги коню. Захрапел от испуга конь под гетманом и отскочил в сторону; но гетман вонзил в него шпоры и заставил упиравшееся животное подвинуться снова к колокольне.
— Кто смеет бесчинствовать над святыней, — крикнул он по–татарски, подняв булаву на грабителей, — когда его могущество падишах даровал обывателям жизнь, и свободу, и неприкосновенность имущества?
Ближайшие испугались его голоса, а особенно поднятой булавы и бросили свою разрушительную работу, но стоявшие дальше возразили:
— Не слушайте этого баши гяуров! Нам велено отобрать у них все оружие и все то, из чего оно может быть сделано. Это — медь, а из меди ведь льют арматы, так и срывай ее на погибель всех гяуров!
Гетман в бешеном исступлении бросился было на дерзкого оскорбителя, но подскочивший Мазепа остановил его.
— Ради Бога, скрепи свое сердце, ясновельможный, — взмолился он дрогнувшим от волнения голосом. — Здесь теперь мы бессильны… Очевидно, это приказание падишаха. Расправа с святотатцами не остановит разорения храмов, а вызовет лишь всеобщее истребление и все ужасы дикой азиатской мести.
— Но лучше погибнуть, чем терпеть такую обиду, такую зневагу! — закричал не своим голосом гетман.
— А может быть, за терпение пошлет Бог нам спасенье… хоть не нам, так несчастной стране, — добавил Мазепа робко.
— Ложь! Предатели мы, Иуды! — захрипел в исступлении гетман. — А эти изверги — демоны, и мы их вызвали из преисподней на край родной!
— Да, ужасное заблуждение! — вздохнул безнадежно Мазепа. — Было темное глухое предчувствие, но никто не мог ожидать такого возмутительного насилия, такого оскорбления народа, такого ненавистного презрения ко всему христианскому! Кто мог предвидеть, чтоб славный своими доблестями падишах унизился до попрания последних прав склонившихся добровольно под его защиту?
— У кого не лукавое, а щирое сердце, кто слушается его откликов, тот бы не обманулся вовеки! Небось, Сирко бы подох трижды, а не пошел бы на эту приману!
— Ну, Сирко ведь известный ненавистник всех басурман!
— Нет! Все говорили, все вопили, а один я упорствовал, один я — Каин! — хрипло вскрикивал Дорошенко, ударяя себя в грудь булавою.
— Ясновельможный гетман, успокойся! — утешал Мазепа. — Один всеведущий Бог лишь мог такое вероломство провидеть! Да вот и сейчас, ведь дал же падишах торжественное слово, что жители будут во всем пощажены: и в добре, и в свободе, и в чести, и в жизни… а вот погляди, как он держит свое слово? По его повелению отрывают от матерей подростков хлопцев и берут в ясыр падишаху… Говорят, велено побрать их сот до восьми! По всем домам стоит вопль, раздаются рыдания… матерей отталкивают… они бьются о стены, рвут на себе одежды… и бросаются даже со скал в пропасти…
— Ха, ха, ха!! — захохотал дико гетман, обводя вокруг безумными расширенными глазами и прислушиваясь к стонам и крикам, несшимся из соседних улиц. — Избиение младенцев! Ирод–царь, а я его верный слуга!.. О, пекло! Коли я вызвал тебя и ты хочешь за то мою душу, то бери ее… а в додачу я дам тебе еще и этих иродов! — и он ударил острогами коня.
— Пане гетмане! — вскрикнул Мазепа, перерезав ему путь. — Что ясновельможный задумал?
— Убить и падишаха–собаку, и хана, и кого успею… пока меня зарубят…
— На Бога! Его мосць погубит себя… И этой жертвой нанесет еще неизгладимые раны отчизне… Ведь месть и ярость этих диких зверей упадет на невинных и напоится так родной кровью земля, что прососутся кровавые капли до могильных склепов и прожгут трупы страдальцев… Если ты не щадишь своей жизни, которая еще сможет загладить перед народом свои невольные грехи и ошибки, то пощади хотя обездоленный люд…
— Ох, ты прав! — застонал Дорошенко: сломленную ярость его сменила тоска. — Но какое же мое горе, коли я не могу даже отомстить поругателю, аспиду? Ох, Иване, Иване! — всхлипывал он. — То ли хотел я? И вот все эти стоны, все эти вопли, вся кровь, весь позор… На мне и во мне! — и он зарыдал глухо, неудержимо.
А Богун, выйдя стремительно из палатки Дорошенко, вскочил на коня и бурным вихрем помчался в зловеще алевшую даль. В сердце его бушевал ураган, и оно билось громко о старую, славную грудь, заставляя гнать коня бешено, неудержимо.
За плоскогорьем, покато поднимавшимся к горизонту, начинались отлогости, — байраки и узкие, заросшие грабом яры; в одном из таких яров был спрятан и дожидался своего атамана небольшой отряд удальцов, отчаянных головорезов, готовых с восторгом броситься на всякую опасность, даже на самую смерть… К этой-то ватаге и подскакал на взмыленном коне Богун.
— Панове–братья! — обратился он к отряду задыхающимся голосом. — Гетман наш Дорошенко изменил народу! Он навел на наш ограбленный край орды татар и полчища турок для защиты своих прав, но на погибель народу! Нехристи, изуверы все жгут, всех режут, над всем издеваются…
— Издеваются, изверги, — загомонили возбужденные казаки. — Все в ужасе бежит из родных сел на чужбину, покидает свое добро…
— Скоро совсем опустынятся и одичают наши села, поля, наши степи, — отозвались атаманы. — Все, что только могло двинуться, бежало на тот бок Днепра. Скоро и собаки здесь не останется.
— Бежало! — усмехнулись горько иные. — Коли ятаган либо аркан не перетрет шеи, то убегут… Всюду горят села, а в дыму шныряют проклятые черти, — так куда ж им, несчастным, бежать?
— Некуда, некуда! — крикнул Богун. — И все гибнут: и стар и млад… Что ж, братцы, ужели в нашей, обойденной Богом земле, не найдется верных сынов, которые бы полетели орлами на этих демонов? Ужели не найдется завзятцев, какие бы спасли хоть десяток несчастных, и каких бы не устрашила ни мука, ни смерть?
— Как не найтись? — отозвались дружно казаки. — Да ты только укажи, любый батько, а голов своих мы считать уж не станем!
— Эка невидаль — смерть! — подхватили другие. — Да нам чарка горилки дороже, чем жизнь! Ей–богу, правда!
— А локшить бусурман уж так любо, — выхватился один удалой голос, — что я трижды готов умереть за эту потеху!
— Так, так — молодец! — загомонили бодро и весело все.
— Спасибо вам, братья! — проговорил тронутым голосом Богун. — А уж мне-то найрадостней будет умереть за мой родной люд! Не будем же гаить хвылыны! Там шкварчат в огне и плавают в крови наши братья и сестры! Гайда, вперед!..
И все двинулись смело, отважно за своим горячо любимым полковником, не помышляя даже о том, что в темной глубине ночи ждет их неизбежная смерть.