Андрей, как дисциплинированный военный человек, умевший и привыкший полностью подчинять себя правилам и условиям, начал готовиться к новому образу жизни. Это было для него трудно и сложно, как переквалифицироваться для службы в новом, незнакомом роде войск. Наверное, такое испытывал бы кавалерист вроде, скажем, Николая Кубанова, если бы его вдруг ссадили с коня и послали служить на подводную лодку, где ни простора, ни свиста ветра, ни лица врага, ни постоянного присутствия верного друга — коня.

Радуясь, что может думать о своей судьбе, встал с кровати, взял костыли, начал ходить по палате от окна к двери, от двери к окну. Но вскоре почувствовал слабость, началось головокружение, лицо покрыл пот. «Стоп! Отдых. Дышать очень трудно, и сильное сердцебиение… Позвать сестру? Стоит лишь нажать на кнопку, и сестра прибежит мгновенно, а потом запаникует, начнет искать старшую… Людмила разволнуется… Нет, не нужно. В селе кого звать на помощь? А волноваться и там придется не меньше, если не больше. Учись обходиться без милосердия».

Пришел Гордей. Только на первый взгляд начальник госпиталя всем кажется нелюдимым и неразговорчивым. Но за внешней отчужденностью скрывалась благородная душа, беспредельная любовь к своему делу, мудрое понимание людей, судьбы которых вверены ему. Благополучный, довольный своей судьбой человек — прост и понять его несложно, страдающий человек — это почти всегда неизвестный, непонятный и неудобный. Вот почему Гордею быть среди страдающих, до сих пор переносящих невзгоды войны и обреченных нести это бремя до последнего своего дыхания, казалось единственным смыслом жизни: он понимал их!

— У тебя усталый вид, словно ты теряешь последние силы. В чем дело? И пульс учащенный. Странно! — произнес озабоченно Гордей.

— Наверное, думаю о предстоящей жизни. Согласись, что это не простая штука, а?

— Во всяком случае, беззаботной жизни тебе не видать. Будешь отныне не только сам себе господин, но и сам себе слуга.

— Только что об этом размышлял.

— Но ты должен помнить, что после каждого провала в небытие тебе приходится много сил тратить на преодоление приступа болезни, и у тебя катастрофически быстро тают жизненные силы. И мне все труднее понимать, откуда ты черпаешь энергию? Знаю, что это, может, загадка твоей природы, а может, и твоя волевая энергия. Ты легко расстаешься с госпиталем? Или и здесь ты себя пересиливаешь, принуждаешь смириться с необходимостью?

— Видишь ли, Гордей… Все годы сознательной жизни я видел мир поверженный, объятый войною, переполненный людскими страданиями. И ясно, что хочется увидеть мир возрожденный, мирный… Ведь я его, по сути, и не знаю.

— А нет ли у тебя негативной самооценки? Чувства ущербности, неполноценности? С этим уходить отсюда нельзя, сам понимаешь, это для тебя ловушка.

— Ты сначала спросил, легко ли мне решиться покинуть госпиталь. Теперь спрашиваешь об ущербности, неполноценности… Я привык соразмерять себя со здоровыми людьми, но не могу соразмерять желаний с возможностями. Приходится многое подавлять в себе. И я мерзко чувствую себя, словно обманываю тебя и Люду… Неужели тебе невдомек, что именно это чувство и гонит меня отсюда? Может, это выход для всех нас…

Гордей от неожиданности даже привстал, потом снова сел на стул и тут же поднялся:

— Не понимаю. Почему я не задумывался раньше над этим? Наверное потому, что я привык к тебе и не замечаю твоей инвалидности. И Людмила не замечает.

— А может, вы с Людой снисходительны ко мне?

— Не веришь в нашу искренность? Зря хочешь нас обидеть или оскорбить. Но я могу понять тебя и твое самочувствие. И Люда понимает, и относится к тебе более ревностно, чем даже ко мне. И если хочешь, то мы с нею почти ничем не отличаемся от вас, приписанных к госпиталю на время излечения.

— На всю жизнь.

— Мы тоже здесь — навсегда. И если ты думаешь, что моя теперешняя жизнь приносит мне удовольствие, то ты жестоко ошибаешься. Я чрезвычайно устаю — и от общения с вами, и от своего одиночества. Устаю физически и душевно. И я все время нахожусь на войне. Все эти годы, дни и ночи, — как на передовой, в полевом медсанбате. И с каждым из вас бросаюсь в атаку. И вместе с Ладыжцем кричу: «Ребята, не стреляйте! Там же наши дети!» И с Георгием Джакия иду на таран и пробиваю машину гитлеровского стервятника. И вместе с лейтенантом Негородним подрываюсь на мине. И меня вместе с комиссаром Белояром каратели распинают на старой вербе… Чем, чем я отличаюсь от вас?! И у меня все болит внутри от ваших болей. Ты думаешь, сплю спокойно и вижу сны, когда ты проваливаешься в беспамятство и я не знаю, выйдешь ли ты из него или останешься во тьме, в бездне.

— Да, Гордей, ты — один из нас. Но есть одно, что отличает тебя от меня: ты из тех мужчин, которые только сами могут быть виновными в своем одиночестве. А у меня как раз наоборот: я не могу стать необходимым человеком в чьей-то судьбе, а только обузой. Вот сказал Колокольников, что моя болезнь и на него надела кандалы и вроде бы сковала нас с ним одной цепью. Но я не хочу быть подобными кандалами для женщины, даже если она и смогла бы полюбить меня…

— Ну, вот видишь, из-за пустяка у тебя чуть ли не истерика. А ведь мы с Колокольниковым и хотим, чтобы ты влюбился, как все нормальные люди!

На пороге комнаты стояла Людмила: лицо ее пылало, она смотрела на брата изумленно и потрясение:

— Прекрати! — вскрикнула она, точно моля о пощаде, инстинктивно сообразив, что Гордей говорит Андрею очень неприятные вещи, которые задевают ее женскую судьбу. — Гордей, опомнись! Ты с ума сошел! Андрей лучше нас понимает и о себе, и о нас. Что с тобой? Ты ведь никогда не вмешивался в судьбы других людей! Или ты думаешь, Андрей настолько немощен, что ему необходимо твое вмешательство?

— А ты-то чего сорвалась? — огрызнулся Гордей, остывая и приходя в себя. — Ты подслушивала?

— Нет, не подслушивала, а входя сюда, услышала, как ты собираешься обсуждать личные, интимные проблемы Андрея.

Андрей, опустившись на краешек кровати, удивленно смотрел на Людмилу: такой разъяренной, да еще на родного брата, которого всегда боготворила, видел впервые. Никогда она не теряла самообладания, не давала волю своим чувствам: сколько же страсти таится в этой женщине, занявшей такое место в его жизни и в его душе! Такие натуры способны больше других любить и ненавидеть, радоваться и печалиться, быть счастливыми сильнее окружающих и неизмеримо глубже страдать.

И вдруг в глазах Людмилы выступили слезы: это Андрей видел впервые! Он даже воскликнул:

— Люда, прости!

Но она перебила:

— Молчи! Гордей замолчал и прекрасно сделал. Молчи и ты. Мучители! За что я вас люблю? Отчего вы такие жестокие к самим себе? Хоть и ты, Гордей… Как живешь? Словно монах. И мне подаешь пример: ты можешь, значит, и я должна! И я слепо верю в тебя и следую за тобой. А ты, Андрей? Куда ты рвешься? За какой синей птицей стремишься? Что тебе делать там, в селе? Неужели ты думаешь, что сможешь затеряться среди тех людей, как равный? Ты — военный человек, и тебе придется отрекаться от многих своих убеждений, может быть, даже от себя самого. Разве тебе плохо с нами? Мы живем одной семьей, отношения у нас почти идеальные — жить бы да радоваться! Пет, ты срываешься… А ты, Гордей, еще и подталкиваешь его, будто хочется тебе, чтобы он полетел с кручи. Опомнитесь!

И все, что она говорила, казалось правдой, и эту правду они, Андрей и Гордей, давно знали, но помалкивали, подразумевая, что знает эту суровую реальность лишь он один, а другому и невдомек. Гордей, как старший, понял свою ответственность за близких ему людей, нежно, одной рукой, обняв сестру за плечи, а другой притянув к себе голову Андрея, расчувствовался:

— Дорогие мои, что это с нами вдруг произошло? Словно камни, сорвавшиеся с вершины горы, понеслись вниз, набирая скорость и рискуя столкнуться на ухабистом пути. Мы ведь такие родные и так необходимы друг другу…

— А беречь своих близких не умеем, — тихо добавила Люда. — Вот и я, грешная, так вас люблю, что не мыслю жизни без вас. Тебя, Гордей, считаю образцом и восхищаюсь тобой, Андрей. Восхищаюсь с того самого первого дня, когда поступил к нам. И все-таки больше думаю о себе. А это так нехорошо! Нет, пока думаешь о себе, — хорошо, приятно, даже сознаешь и свою молодость, и красоту, умение облегчить страдания людям. И даже иногда не только гордишься этим, но и вроде бы ждешь вознаграждения за то, что такая хорошая. Но как только угаснет вспышка самолюбования, так становится гадко на душе, делается стыдно, что не люди мной восхищаются, а я сама собой. Противно, и тогда начинаю злиться на себя да и на весь мир, вроде он виноват, что я такая. Это как опьянение алкоголем: пока пьешь — хорошо, а на похмелье — омерзительно…

Андрею стало жаль Людмилу, может быть потому, что ей пришлось вот так открыться перед ними, но он и удивился, что столько в ней не узнанного им.

— Виноват, Людочка! И не обижайся. Я до сих пор думал, что ты невозмутима и холодна, как шприц, — пошутил Андрей.

А Гордей добавил в тон Андрею:

— Возможно, ей, как старшей медицинской сестре, было бы лучше иметь такие качества, какие ты предполагал в ней.

Люда смущенно усмехнулась:

— А ну вас! Вы все можете свести на нет. Я для вас ничего не значу… Ну, погодите, я проучу вас! В холле сидит гость, кажется, новоявленный мой поклонник. С ходу сыплет комплименты. Правда, приехал он из Киева к тебе, Андрей. Из какого-то журнала, портрет твой делать.

— Не смеши. Кого могут интересовать отбросы войны?