Командира пулеметной роты капитана Оленича Андрея Петровича ранило в Карпатах в августе сорок четвертого. Мина взорвалась на бруствере окопа и накрыла пулеметчиков: два солдата и сержант погибли, а капитану осколками отсекло ногу и повредило спину. По меркам той жестокой войны подобное ранение никому не казалось трагичным, а даже считалось, что человеку повезло. Однако Оленичу оно принесло нечеловеческие физические мучения и невыразимые душевные страдания.

Двадцать пять лет спустя, в начале раннего прикарпатского лета, в Зеленборском госпитале для инвалидов Отечественной войны больной четырнадцатой палаты Оленич находился на грани жизни и смерти в результате нового приступа странной даже для этого лечебного заведения болезни. На этот раз его состояние настолько ухудшилось, что дежурные врачи и сестры отделения решили: капитану не выкарабкаться из бездны беспамятства. Начальник же госпиталя главный хирург Криницкий Гордей Михайлович, понимая, насколько серьезно положение Андрея, все же внутренне сопротивлялся в общем-то реалистическим оценкам лечащего персонала, самоотверженно принимал самые энергичные меры, чтобы вывести больного из критического состояния. Жизнь еле теплилась в организме, казалось, исход должен быть лишь один, и Гордей обратился за помощью к профессору Даниле Романовичу Колокольникову, известному ленинградскому ученому-нейрохирургу, давнему другу семьи Криницких. Беспросветно занятый у себя в клинике, выслушав взволнованный рассказ Гордея, он неожиданно пообещал вылететь сегодня же во Львов и просил прислать за ним госпитальную машину.

Приезд профессора — не каприз и не какое-то случайное благоприятствование, а, скорее, закономерная реакция ученого; он давно знает Оленича, уже три раза увозил к себе в клинику на исследование и изучение, однажды он добился того, что капитана поместили в Кремлевскую больницу. Случай такого нервного заболевания интересовал его и с профессиональной стороны, и из чисто человеческого любопытства: что скрывается в тайниках этого удивительного организма? Лабораторные исследования не показывали чего-то особенного. Живет человек, чувствует себя нормально, и вдруг ни с того ни с сего простуживается, его начинает колотить словно в лихорадке, то охватывает озноб, то бросает в жар, а в результате — воспалительный процесс, беспамятство, несколько суток в непостижимой бездне умирания. Но всякий раз после вмешательства Колокольникова Оленич два-три года жил нормально. И когда Криницкий с Колокольниковым, уверовав в исцеление своего подопечного, начинали готовить его к выписке из госпиталя, черные силы вдруг снова повергали сознание больного во тьму. Полуживого, обессиленного, простуженного, кажется, до последней клетки и полыхающего в жару, его опять укладывали в постель.

В госпиталь Колокольников влетел словно к себе в клинику — решительно, не оглядываясь по сторонам, где все знакомо и привычно, стремительно поднялся на второй этаж. У дежурной сестры выхватил халат и спросил, где находится главный. Узнав, что у больного капитана, ринулся по коридору, распахнул дверь четырнадцатой палаты и сразу глазами — на кровать, где лежал Оленич. Криницкий встал со стула, Колокольников, приветственно обняв Гордея, уселся на стул возле кровати. Привычным движением взял безвольную руку больного.

— Ах, ты ж, колодник! Разорвешь ли наконец свои мученические путы? И отпусти нас! Мы прикованы к тебе! — Профессор осторожно положил руку Оленича на простыню и, вздохнув, наконец обратился к Гордею: — Пойдем-ка, сынок, в твой кабинет. Посидим да подумаем в тиши. Имеется у меня идея…

Просторный кабинет начальника госпиталя с огромными окнами, из которых видно необъятную панораму Карпат — и дальние вершины гор, покрытые снегами, блистающими под солнцем, и густую синеву ущелий и впадин между голубоватыми горными кряжами, и разливы густозеленых, подернутых дымкой хвойных лесов. Лес подходил почти к городу, и деревья, шумящие под окнами, кажется, сливались с бесконечными зелеными борами. Колокольников всякий раз, когда смотрел на величие Карпат, неизменно говорил, что при виде могущества природы он сам мощнеет духом.

Данила Романович уселся в глубокое кресло возле стола Криницкого, задумался, закрыв глаза.

Вошла Людмила Михайловна, радостно и взволнованно поздоровавшись с гостем, подала ему папку с бумагами — историю болезни капитана. Пока профессор просматривал последние записи, она стояла рядом в ожидании замечаний. Всем обликом, всеми чертами смуглого лица Людмила выказывала монашески терпеливое ожидание решения судьбы Оленича, точно это была ее судьба. Ей уже тридцать семь лет, но она по-девичьи стройна и изящна.

Оторвав глаза от пухлой папки и взглянув на старшую медицинскую сестру, старый ученый ощутил щемящее отцовское чувство к этой молодой, одинокой женщине, словно был виноват в том, что ее жизнь сложилась так трудно и что она осталась в госпитале как в монастыре, посвятив себя служению страждущим, немощным людям. Он ее знал и помнил совсем маленькой, наблюдал, как формировался характер девочки, как появлялось у нее чувство достоинства, которое иногда граничило с гордостью, а гордость с высокомерием, и боялся: не вырастет ли из милой Людочки самовлюбленная эгоистка и людоедочка? Но позже радовался, что ошибся. Девушка с юных лет не чуждалась работы и находилась все время около старшего брата, рано постигшего мастерство хирурга. У нее была отзывчивая душа. Люда всегда была готова к милосердию.

Пока шла война и Гордей с передвижным госпиталем мотался по фронтам и возил с собою сестренку, профессор думал о ней как о подростке, но когда вдруг сразу после войны Людмила появилась в мединституте на вступительных экзаменах, он поразился, как быстро она стала взрослой. И тогда впервые он приметил основное качество Криницких — ранняя готовность к самостоятельной жизни и стремление к независимости. Да, думал он, это все от матери — и у Гордея, который стал в двадцать четыре года опытным военным хирургом и начальником санитарного поезда, и у Люды, которая, несмотря на высшее образование, осталась медсестрой, не чураясь самой трудной и черной работы.

— Как живешь, дочка?

— Данила Романович! Обо мне успеется.

— Да, конечно. — Он оглянулся на Гордея Михайловича и потребовал: — Рассказывай. Не о теперешнем состоянии больного, а обо всем, что способствовало приступу.

— Вы имеете в виду обстоятельства, при которых создались благоприятные условия для приступа? — Гордей Михайлович, высокий, подтянутый, держался спокойно, но поглядывал на сестру так, точно искал ее поддержки. — Вы же знаете, Данила Романович, что и ваш и мой выводы основываются на предположении, что каким-то образом нарушена система защитных функций организма. Возможно, что это тайна, которую нужно открыть, а возможно, стечение случайностей. И эта версия остается единственной: я не прослеживаю никаких закономерностей… Потеря восприятия температурных режимов? Или не выявленная нами травма?

— А если допустить, что все перечисленное тобой и есть звенья логической цепи?

Людмила вдруг резко, хотя и тихим голосом, запротестовала:

— Цепь! Андрею достаточно и одного звена! Организм ослабленный, истощенный, чувствительный к самым безобидным вещам. Столько лет на грани…

Она не договорила, умолкла и отвернулась. Колокольников гмыкнул и заворочался в кресле большим, грузным телом.

— Ты — женщина, поэтому у тебя обостренное понимание наитончайших душевных переживаний близких людей, — у детей, у любимых, например. Измена или безответная любовь кажутся концом света.

Людмила Михайловна знала, что Данила Романович часто прибегает к шуточным сравнениям, что это игривость старого человека, невинное актерство, и что подобное он допускает только в отношениях с ними, Криницкими, так как считает их самыми близкими людьми. И они — Гордей и Люда, — не лишенные чувства юмора, всегда воспринимали шутки старика и отзывались на них. Но теперь отчего-то у Людмилы порозовели щеки, а ноздри побелели и сделались прозрачными. И глаза кольнули старика.

— Ух! Даже искры посыпались из медных глаз! Это что же? Шути, да знай меру? Да уж не ты ли сама первопричина его страданий?

— Данила Романович! Я ведь так вас ждала!

— Не буду, милосердица! — Колокольников поднял руки кверху, потом, словно забыв о Людмиле, обратился к Гордею: — Значит, никаких сильных потрясений не произошло?

Гордей Михайлович вспомнил о письме, полученном из далекого причерноморского села для слепого и покалеченного лейтенанта Негороднего.

— Люда, где письмо Негороднему от земляков? О Дремлюге? Поищи его, может, оно осталось, пусть Данила Романович прочитает.

Людмила ушла. Колокольников вопросительно посмотрел на Криницкого, словно хотел что-то спросить, но не спросил, остался в задумчивости, тем более, что Гордей начал рассказ о странном происшествии.

— Может быть, и на самом деле это тот случай, который вы ищете? Тогда я тоже задумался, но по размышлении пришел к выводу, что Андрей не из таких, кто может рассиропиться из-за подобной нелепицы.

— Рассказывай, — потребовал Данила Романович.

— Недвижимый и слепой лейтенант Негородний получил письмо из таврического села: земляки в который раз просили его вернуться домой, описывали житье-бытье в колхозе. В конце сообщили, что один его знакомый просидел в норе под печкой с сорок третьего года…

— Андрей читал письмо? — быстро спросил Колокольников, и седые брови подскочили кверху. — Ты же говорил, что он был в полной изоляции!

— Мы не лишали его общения с больными. Да и случайно все произошло. Санитар начал уже читать письмо Петру Негороднему, когда вошел Оленич и дослушал описание про дезертира. Да, санитар говорил, что Петр и Андрей относились к новости по-разному. Негородний, например, смеялся, Оленич же хмурился, потом опустился на стул и прикрыл глаза, словно задумался. Санитар обратил внимание на необычную бледность капитана, испарину на лбу. «Э, Андрей Петрович! — воскликнул санитар. — Вы плохо себя чувствуете?» От голоса Оленич сразу же овладел собою, поднялся и проговорил: «Устал. Пойду полежу».

Людмила Михайловна принесла письмо Колокольникову. Старик читал вслух, медленно, сердитым голосом, четко выговаривая слова с негативном смыслом, письмо производило угнетающее впечатление.

«3а годы войны наша степь одичала и опустошилась. Но лощинам полезла рогоза, а невспаханные поля заросли бурьянами — густыми да высокими. Дебри такие, что ни пешком не пройти, ни конем не проехать. Прячась в этих бурьянах, Дремлюга пробрался незаметно в свою хату, к матери. Вырыл под печью нору и просидел там чуть ли не двадцать лет. Выполз он трухлявым: стариком: мать померла и некому было кормить его. Вот тогда-то люди и увидели страшилище! Седая борода до пояса, волосы серые, длинные, сбитые в клоки, на пальцах ногти закрученные, от их вида делалось муторно. Выскочил он из-под печки босой, в одних штанах да рваной рубахе, кинулся через огород в степь, чтобы спрятаться в бурьяне, и оказался на виду у всего мира — поля чистые, зеленые посевы от горизонта до горизонта. В ясном небе птицы поют. Растерялся одичавший человек, заскулил, как затравленный волк, и упал на краю поля. Никто за ним не гнался, никто не ловил Дремлюгу — кому он нужен? Сам себя сгноил, и тем наказан…»

Колокольников зябко повел плечами, подошел к раскрытому настежь широкому окну и протянул к солнцу руки. Обернулся в сторону Гордея и Людмилы, подставив плечи солнышку и теплу, обескураженно промолвил:

— Какая жуткая вещь! Да лучше трижды умереть, чем один раз так жить… Взгляните вокруг: какая красота и очарование! — Помолчал, успокаиваясь и углубляясь в раздумья. — Да, Люда-Мила, мне помнится, что Андрей благоволил к тебе. Отсекла?

Смутилась Людмила Михайловна, но все же посмотрела в глаза Даниле Романовичу и шутливо ответила:

— Наверное, я не смогла внушить ему настоящую страсть: он не стал бороться за свое чувство… Ему женского тепла мало.

— Вот она, женская логика! — воскликнул старик, обращаясь к Криницкому, и тот, принимая это мнение, развел руками: мол, что с ними поделать, с этими женщинами!

Но Данила Романович не знал и не мог знать, ибо это держали в строжайшей тайне от него, что домашняя овчарка Рекс, которую вырастил сам Оленич, помогала ему согреваться. Когда озноб особенно сотрясал его, то брат и сестра забирали капитана к себе в квартиру, укладывали в постель, впускали Рекса, который ложился всем телом на хозяина и согревал ому культю, что, как холодильник, замораживала тело. Пес мог так лежать настолько долго, пока Оленич не набирал тепла. Ни Гордей, ни Людмила не говорили об этом профессору: он бы их высмеял!

— Женские нежности бессильны против космического холода! — произнесла Люда, покраснев.

— Как знать, как знать, милосердица! — Данила Романович проговорил это многозначительно, не глядя на Людмилу, потом обернулся к Гордею Михайловичу: — Можешь связаться по телефону с клиникой психотерапии в Киеве?

— Да, конечно. Немного придется подождать, хотя мой заказ телефонистки выполняют достаточно оперативно.

— А пока давайте обсудим положение. Итак, капитан Оленич уже выходит благодаря вашим усилиям из кризиса. Теперь он придет в себя буквально в считанные часы или минуты. Опасность миновала. Вчера, я думаю, вы были испуганы и в паническом состоянии забили тревогу.

— Паники не было, — по аскетичному, худощавому лицу Гордея скользнула улыбка. — Но был момент, когда я действительно подумал, что сегодняшний день Андрей не увидит, — на этот раз звезда жизненной энергии изменит ему.

— Ага, Гордей! Вот ты и сказал то слово, которое опровергает утверждение Люды, что организм у Оленича обессиленный. Правильно, жизненная энергия! Живучесть!

Слушая профессора, Криницкий невольно думал, что Данила Романович нарочно выбирает оптимистические краски, обнадеживая и успокаивая. А Колокольников между тем продолжал рассуждать вслух:

— Здесь, в госпитале, ваш капитан все время под воздействием войны, в постоянном напряжении нервов и мыслей. Госпиталь ведь частица войны! И Андрей, сильный и закаленный в боях, страдает и мучается муками и страданиями своих сотоварищей — майора Ладыжца, лейтенанта Негороднего, лейтенанта Джакия. Ведь все они еще на войне, еще не демобилизованы!

— И мы с Гордеем еще не демобилизованы, — грустно проговорила Людмила.

— Да вам даже думать об этом не положено! — как-то очень быстро отозвался Колокольников. — Здесь ваша судьба, ваше призвание. Вам дано думать о демобилизации, о возвращении с войны раненых воинов.

И снова Колокольников уловил встревоженный взгляд Людиных глаз и никак не мог понять, что ее пугает или беспокоит?

Людмила как-то удрученно заговорила:

— Невеселое что-то есть в ваших словах о демобилизации: все мы здесь останемся навсегда. А что касается Андрея… Куда он пойдет из этих стен? Он ведь кадровый офицер, его судьба — военная. И зачем ему отсюда уходить? Даже комиссар Белояр не захочет увольняться: все они тут навечно в строю.

— Я тебя называю милосердицей, а ты — жестокая! — Колокольников говорил и все время помнил встревоженные глаза Криницкой. Мелькнуло в мыслях: наверное, она очень устала от постоянных припадков Оленича, от частых кризисных ситуаций у многих больных и что безысходность как бы приковывает их к железным койкам госпиталя, в которых они мечутся и угасают. — Ты не даешь мне помечтать, что когда-нибудь мы выпишем Андрея Петровича и он пойдет по мирной, по родной, отвоеванной им земле. Ты и себе не даешь права помечтать. Да, ты не снимешь добровольно гимнастерку военной медицинской сестры: над тобою властвует чувство профессионального долга…

Зазвонил телефон, и телефонистка сказала, что Дарченко в клинике сейчас нет, она на встрече однополчан, и что ей оставят записку, чтобы ожидала вызова к телефонному разговору с госпиталем. Криницкий поблагодарил дежурную на коммутаторе, доложил Колокольникову, и старик, вздохнув с облегчением, проговорил:

— Очень хорошо. Я изрядно устал, пойду немного отдохну. Когда устаю, то особенно остро ощущаю всю мерзость старости… Ну, ну, Люда-Мила! Разгладь свое бледное чело, ослепи блеском вишневых очей и подари мне снисходительную улыбку. — Развел руки, смущенно произнес: — Извините мне мой высокий стиль. Старомоден!