Старая Прониха стояла на пороге хаты и молча наблюдала, как землеустроитель Дмитрий Шевчик, хмурясь, замерял ее подворье, огород, что-то записал в тетрадь, потом вытащил из сумки несколько свежевыстроганных колышков и позабивал их посредине огорода. Затем объяснил хозяйке:

— Такое решение Магарова, Евдокия Сергеевна: половину огорода отрезаем. Ваша делянка — до колышков, дальше — колхозное.

Он пошел было к воротам, но обернулся и развел руками:

— Я-то считаю, что это несправедливо!

Женщина никак не отозвалась, стояла в оцепенении: она еще не могла сообразить, что же произошло? За какую вину отрезали у нее огород? И как она дальше будет жить? И так еле хватало картошки да овощей до нового урожая. Но самое страшное — лишиться той радости, которую приносили ей хлопоты по хозяйству и огороду.

Она вошла в дом, села на лавку и долго сидела склонив голову. Потом подошла к кровати, над которой на коврике, прибитом к стене, висела увеличенная уже после войны фотография мужа — Ивана Пронова.

— Тебе и горя мало, — стала ему жаловаться, — не заступишься, не защитишь. Слова не скажешь. Утешение ты мое бессловесное! Другие из могил повыходили, черт-те откуда повыпрыгивали, чтобы улечься в братскую могилу и оставить фамилию на памятнике. А ты жил незаметно и погиб в безвестности. И никакого следа не осталось от твоей жизни… Несправедливость людская — темная ночь…

Встала на кровать коленями, краешком вышитого рушничка, обрамлявшего рамку с карточкой, вытерла стекло. Вздохнула, слезла с кровати, подошла к окну и увидела несколько колышков на огороде. Голос задрожал:

— Наверное, излишек признали… Глупые люди! Излишней земли не бывает. Она не может быть лишней! Эх, Иван, Иван! Почему ты не разрешил рассказать правду о тебе, о нас с тобой? — снова повернулась к портрету. — Ты говорил, пока твои командиры не откроют правду, люди не поверят. А как мне молчать? Вон какой памятник погибшим… Каждого имя там, а тебя вроде и не было никогда на земле… Как мне молчать? Хоть бы в тени того памятника дали бы тебе место. Некуда мне голову преклонить… Одно дело — всем, а другое — тебе, моему соколику ясному… Не буду молчать! Сил моих нет! Смерть подходит, а я тебя еще не открыла людям!

Накинула на голову темный платок и вышла из хаты. Она шла по широкой тихой улице, не торопясь и не горбясь, и смотрела зорко вперед, точно видела цель и к ней устремилась. В селе привыкли к тому, что она по улицам пробегала, сгорбившись и не глядя по сторонам, и люди так и говорили: «Прониха прошмыгнула!», а кое-кто даже ведьмой ее называл, ею пугали детей. Да и взрослые не только недолюбливали ее, но и побаивались: в ее стремительной походке всегда было что-то тревожащее, беспокойное. Она и сама замечала, что за нею следят, не было исключением и это ее появление на центральной улице, куда она заглядывала редко — только в магазин да в клуб, где убирала. Шла и думала: «Забили колья в мою душу! Ишь, Шевчик считает, что несправедливо! А ты бы пошел к Магарову да ему сказал, а не мне!»

И вдруг она остановилась, пораженная и испуганная: из за угла со стороны сельсовета выходила цепочка инвалидов. Впереди шел в офицерском кителе человек без ноги, он шел, опираясь на костыли. На его груди сверкали медали и орден Красной Звезды. А за ним, постукивая палочкой о дорогу, шел Савва Затишный в черных очках, и рядом с ним — мощная фигура Бориса Латова! Это невиданное зрелище: Борис идет смирно в ряду с калеками войны! Потом она увидела Устина Орищенко, Гречаного, Поричного. Шла в ряду со всеми и Ольга Коровай. А в конце шествия тарахтела мотоколяска Тимофея Потурнака. И все при орденах, и все приодеты в чистое. В чистое, но не новое — в старое и выношенное, и от этого было еще горше смотреть на эту жалкую кучку людей.

Пронова схватилась костлявыми руками за седую взлохмаченную голову и закричала. Ее крик был криком отчаяния и беды и, казалось, пронесся словно черный столб смерча через все село. И как только эхо ее крика закатилось куда-то в степь, так послышался стук протезов и стук костылей, слабый перезвон металла наград, покашливание да трудное дыхание идущих по пыльной сельской улице. Жуткая процессия двигалась медленно, и было такое впечатление, что идут люди в своем последнем параде. Кто в селе не знал их, инвалидов, каждого в отдельности? Наверное, знали все. А вот вместе их еще не видели. И поэтому от двора ко двору понеслось-полетело: инвалиды идут! И этот возглас возвращал память людей в прошлое, когда кончилась война и все ждали своих воинов — кого из действующей армии, кого из госпиталя, кого из плена. Слова «Инвалиды идут!» звучали с потрясающей силой. И как прохладный ветер с моря остужает разгоряченное тело и наполняет свежестью дыхание, так и это событие пронеслось очистительным, вызывающим милосердие ветром. Настежь раскрывались окна и двери, народ выходил на улицу. Женщины стояли, пригорюнившись и подперев пальцами щеки, а дети бежали следом за вереницей старых воинов, убеленных сединами и украшенных блеском наград. Мальчишкам особенно было интересно: ведь они раньше не видели орденов и медалей у дедов их села. И никто в селе вовсе даже не предполагал, что у того же матроса Бориса Латова может быть три ордена и пять медалей!

Шли бывшие воины по селу, держали они путь к колхозной конторе, тихо переговариваясь между собой, и вроде совсем не замечали, что делается вокруг них. Правда, они дивились, что возле правления уже собрался народ — возбужденный, ожидающий, настороженный. Люди, которых все считали просто калеками, предстали в ином виде! Незаметно на лицах булатовцев улыбок, не слышно было насмешек, наоборот, в каждом взгляде притаилась незнакомая, а может, уже забытая задумчивая грусть, размышление над своей собственной жизнью. Слышались вздохи, какая-то из женщин всхлипнула. И не в одном сердце шевельнулось: рядом живем и не знаем, каково им, этим нашим старикам-инвалидам? И не одной женщине подумалось: здоровые, молодые мужики пьют водку, ленятся работать, растаскивают потихоньку колхоз, а эти вот, забытые и забитые, наверное, горюют при виде всего, что делается в селе. И каково им, построившим и отстоявшим на войне ее, эту жизнь, видеть все в таком состоянии. И какой бы она ни была раньше, но то была их жизнь, и она была для них трудной, но понятной — они преодолевали трудности и недостатки, переносили голод и выстояли в войне, жили с надеждой на лучшие времена. Как им понять нынешние недостатки, и отверженность, и всякие иные трудности? Неужели нет даже надежды и нечего ждать?

Оленич раньше думал, что ветеранам, и в особенности инвалидам, тяжело оттого, что они как неприкаянные: колхоз, село обходятся без них. И надо только их поддержать оптимизмом, найти что-то такое, чтобы каждый увидел, убедился, что его жизнь прошла недаром, что все хорошее, что есть, пошло от них к молодым. И он, Оленич, поможет им обрести этот оптимизм и уверенность, что все здоровые силы села — правление колхоза во главе с Магаровым, сельский Совет с депутатами, партбюро и комсомол — обратят больше внимания на них и скрасят остаток их дней. С этим он шел во главе колонны, за этим он вел инвалидов. И ему казалось, что ведет он их к жизни, уводя от раздумий о своей ненужности и о смерти.

На крыльце конторы колхоза уже стояли, предупрежденные об уличном шествии инвалидов, Магаров, Добрыня, Пастушенко. Оленич поздоровался с начальством, сказал Магарову:

— Впервые собрались эти старые воины вместе. Решили посоветоваться с вами, как жить дальше? Много у них накопилось трудностей, жизнь не очень их балует. У вас, конечно, забот хватает, но и забота об этих людях тоже входит в круг ваших обязанностей, как я понимаю.

Магаров стоял мрачный и бледный, он сдержанно поздоровался с пришедшими, потом сказал Оленичу, еле сдерживая гнев и раздражение:

— Кто тебя просил устраивать эту демонстрацию? Попугать людей? Настроить их против руководства? Без согласования с партбюро, да и сельсовет, как я понимаю, не предусматривал этот поход.

Магаров смотрел на Оленича требовательно, сурово, в черных зрачках его серых глаз сгущался затаенный гнев, даже ноздри шевелились, словно вот-вот повалит из них дым и пламя.

— Да не смотрите на меня с таким негодованием! — воскликнул Андрей. — Простая вещь происходит — люди не по одному идут к вам со своими заботами, а пришли все вместе, чтобы посоветоваться, сообща решить, что делать, чтобы улучшить житье-бытье инвалидов войны. Или прикажете нам разойтись?

Добрыня, видимо, понял, что перепалка может принять нежелательный оборот: колхозников возле конторы собирается все больше и больше, и если в разговор вмешаются все, тогда не сладишь с ними.

— Поговорить есть о чем. Но не на улице же? Николай Андреевич, приглашайте инвалидов в кабинет.

Но Магаров не понял маневра секретаря партбюро и отрезал:

— Нечего делать в кабинете! Выкладывайте здесь, что вам нужно? И не мутите людей, а то по головке не погладим.

— Мы и не думали мутить людей, — начал Оленич и не заметил, как его голос приобретал твердость и категоричность. — Мы хотим только, чтобы всем миром создать нормальные условия для жизни этой вот горстке людей. Разве эта просьба кого-то обижает, кроме самих инвалидов? А еще мы бы хотели, чтобы ваши сердца не были холодными и равнодушными к горестям и бедам других, не забывайте годы войны и то страшное лихолетье. Детям и внукам рассказывайте, что довелось пережить и перетерпеть нашему поколению. Если мы забудем о погибших братьях, если станем равнодушными к искалеченным, то потеряем и честь, и совесть, и не останется у нас ничего святого.

По толпе пронесся шепот. Женщины уже смотрели на инвалидов жалостливо и милосердно. Пастушенко, чтобы перебить Оленича, вставил несколько слов, которые должны были смягчить резкость только что сказанного:

— Мы помним. Вон какой памятник высится на площади!

— Да, памятник и вправду достойный. Но нельзя им откупиться. Да и воздвигнут памятник не для мертвых, а для нас, живых. Был у меня друг, вместе лежали в госпитале, вместе мечтали о жизни. Но он умер. Это ваш земляк, Герой Советского Союза Петр Негородний. Вы присылали за ним делегацию, он не поехал, вместо себя послал меня. Но почему о нем никто не вспоминает? Почему не перевезти прах Петра в родное село и не похоронить его в братской могиле?

Старая Прониха, присоединившись к толпе, слушала внимательно и напряженно, и как только Оленич произнес слова о Петре Негороднем, она, возвышавшаяся и так на целую голову над толпой женщин, привстала на носки, выкрикнула:

— И Ивана Пронова!

Народ качнулся сразу вроде от нее, потом все повернули головы к ней, а она двинулась через толпу к крыльцу, и люди расступались, давая ей дорогу. И все видели, может быть, впервые за много лет ее глаза, и печаль в них, и какую-то внутреннюю боль.

— Ты, солдат, будишь людскую память, — остановилась перед Оленичем, как судья перед истцом. — А как быть с такими, как я? Я ничего не забыла, что было со мной и что было со всеми. И своего мужа — красного командира и коммуниста — не забыла. А вот все на селе — забыли. Как быть мне, что нет в народе памяти о моем муже, погибшем… расстрелянном фашистами. Я уж не говорю про себя… Что я перед ним? Лишь частица его судьбы. Но и мне выпало… Да и всем нам — булатовским женщинам — досталось. Но и это забылось. Кто из молодых помнит как мы, голодные женщины, впрягались в плуги и бороны? Забылось, как мы ели лободу и тонконог, сушеные да толченые, но пахали и засевали поля! А сейчас Магаров прислал ко мне землемера и отрезал огород. Отмерил, как на могилу, и забил колья — не сметь ходить по земле! Вишь как, солдат, у нас расправляются с такими. Да ты погоди, и с тобой произойдет то же, что и со всеми: не перечь! Не мешай творить зло. Видишь, как вышло начальство к народу — настороженное, а вдруг пошатнется то, к чему привыкли? Оно словно говорит нам: «Мы лучше знаем, что вам надо!»

Добрыня, стоявший спокойнее других, перебил ее:

— Докия, чего ты колотишь людей? И с тобой разберемся.

Но Пронова не стала слушать его, повернулась и ушла сквозь толпу, расступившуюся словно вода.

Магаров пробормотал угрожающе:

— До тебя у нас тихо было.

Оленич огрызнулся:

— Кончилась тишина!

— Посмотрим!

Но не придал Оленич значения угрозам Магарова, он думал о Проновой, о ее судьбе и судьбе близких ей людей — мужа Ивана Пронова, офицера Красной Армии, и брата Феногена Крыжа — предателя. Знала ли она о том, что Феноген предатель, каратель, что он чинил расправы над советскими людьми и что до сих пор жив? Почему она неуважительно отзывается о брате? Потому, что знает, кем он был, или потому что знает, что он жив? О муже говорит, кричит о нем, а о брате молчит, ни слова. Не знает или утаивает?

«Надо обязательно, не откладывая, поговорить с нею, — решил Оленич. — Уверен, что с нею еще никто по-человечески не разговаривал о ее бедах и душевных страданиях». Но Магаров отвлек его от размышлений о Проновой:

— Вот что, деды и бабы, инвалиды и не инвалиды. Идите-ка по своим домам и не слушайте никаких баламутов. Колхоз наш делает для вас все, что может. А чего не может, того не делает. И требовать от колхоза больницы, топлива и пенсии — пустое дело…

У Оленича эта черствость Магарова обожгла всю душу, и он, чувствуя, что краснеет от гнева, не сдержался и на высокой ноте спросил:

— Как это — пустое дело инвалиду войны взывать о помощи? Вы, товарищ Магаров, забываете, что они воевали, защищая нашу страну! По призыву партии бились, не жалея себя! Кто же их будет лечить, если не сама Родина? Кто же починит им жилье, если не родной колхоз? Кто же обогреет им жилище, если не тот колхоз, землю которого они пахали и сеяли, впрягаясь в и сеялки вместо скотины?

— Ты мне тут не закатывай истерику! Тоже мне нашелся радетель за чужой счет.

— Мне лично от вас ничего не надо. Мне дано все что положено. Обидно за этих людей: вроде они помеха советской власти…

В это время к толпе подкатила «Волга», из нее вышел первый секретарь райкома партии. Он прошел на крыльцо, спросил у Магарова:

— Митинг? По какому поводу?

Магаров даже обрадовался, что приехал первый, и, указывая на Оленича, объяснил:

— Да вот приезжий инвалид мутит людей.

— Так пусть уезжает, откуда приехал.

— На постоянное местожительство к нам. На учет стал. Райком же дал ему прикрепительный в нашу парторганизацию.

— Так чего ему не сидится? Приехал лечиться, пусть лечится. И не лезет в колхозные дела. — Нашел глазами Оленича, поманил пальцем к себе, но Андрей почувствовал неблагоприятную для себя атмосферу, не стал подходить, а остался стоять на краю крыльца, возле бокового столба-опоры. Тогда секретарь громко спросил: — Кто разрешил собрать людей?

— Инвалидов войны разрешил собрать сельсовет, — твердо ответил Оленич, смело глядя на секретаря.

— Какое ты имеешь к ним отношение?

— Я такой же, как они! — с вызовом проговорил Оленич и подошел ближе к инвалидам.

Он видел, как секретарь райкома наклонился к Магарову и что-то сказал, но не слышал его слов. А сказано было такое:

— Он что, ненормальный? Может, шизик? А?

Магаров только поднял и опустил плечи в ответ, не сказав ни слова.

— Товарищи, — обратился секретарь к инвалидам, — все вопросы в одном селе, в одном хозяйстве не решить. Мы знаем трудности жизни инвалидов. Обещаю вам, соберем всех вас со всего района и поговорим обо всем наболевшем. Только всем районом, как говорится, всем миром можно что-то сделать. Расходитесь спокойно по домам.

И руководство колхоза вместе с секретарем райкома пошло в контору. Толпа молчала. Оленич чувствовал себя виноватым перед теми, кого созвал, и перед теми, кто пришел посмотреть и послушать. Не сговариваясь, все молча пошли к обелиску. И только Пронова прошла мимо, не поднимая головы.