Закончив хронику детства и отрочества, круто оборванных войной, я задумалась: почему никого из тогдашних друзей не осталось со мной во взрослой жизни? Казалось, нас водой не разольешь. И вот никого из них не оказалось рядом. Конечно, на время нас, как и всех, раскидала в разные стороны война. Но нас-то не так безвозвратно, как других наших современников.
Из всех постоянных посетителей нашего дома 30-х годов погиб на войне один Роберт Медин. Он был убит осенью сорок второго года, и мы ничего не знаем об обстоятельствах его смерти. В течение первого года войны он присылал письма, он несколько раз появлялся у нас: вот солдатом с обожженным морозом лицом после взятия советской армией Калинина, вот младшим лейтенантом в госпитале у Сокола, а вот и старшим лейтенантом в новенькой фуражке, только что закончившим курсы в Подольске.
В 1943 году я получила письмо из Галича от Павлика Артамонова. Он счел необходимым сообщить из госпиталя, что женится на местной девушке, которая выходила его здесь от ран, но что память о весне сорокового года навсегда останется. В 1965 году Павлик разыщет меня, и мы встретимся в день двадцатой годовщины Победы у Анны Ивановны. В течение трех часов Павлик — нет, не архитектор, а полковник милиции и отец трех взрослых дочерей — будет рассказывать о своих военных и житейских злоключениях, приведших его к милицейским погонам. И мы оба поймем без лишних объяснений, что больше нам видеться незачем.
С Алешей Стекловым я окончательно расстанусь в 1945 году. Странно, но о его любви я впервые услышу не от него, а от его матери. Когда братья Стекловы вместе с отцом эвакуируются куда-то за Урал, а их мать и бабушка останутся в Москве, наша семья очень сблизится с Наталией Ивановной. В голодную весну сорок второго года мы будем оказывать друг другу посильную помощь, а Наталия Ивановна станет проявлять обо мне трогательную заботу. И когда в ответ на какой-то знак ее внимания, я выражу удивление: «Ну зачем же так?» — она ответит: «Алеша так тебя любит». Смущенно и сердито я скажу: «Это пройдет, там, за Уралом», — а Наталия Ивановна возразит: «Нет, не пройдет. Я его знаю. Мы с ним однолюбы». И действительно, в январе 1945 года Алеша решительно потребует у меня свидания. Я нехотя, через силу приду в когда-то милый мне дом, и Алеша с грустной улыбкой просто скажет: «Ты, конечно, давно знаешь, что я тебя люблю». А я, не удержавшись от словесной игры, отвечу: «А ты, конечно, давно знаешь, что я тебя не люблю». И тогда он скажет — самому себе: «Так долго ждал, и так быстро и просто всё кончилось». Я тут же пожалею о своей прямоте и жесткости и стану что-то пытаться объяснить и смягчить. Но он поймет правильно, и всё действительно кончится. Только не память.
В 70-е годы я однажды повезу стареющую мать и тетку на Даниловское кладбище навестить могилу деда. И только мы свернем в правую от церкви аллею, как бросится в глаза знакомое имя: «Алексей Стеклов. 1924–1967». Я, конечно, знала, что он умер. Умер от инфаркта, перевозя жену и двух дочерей на лето в деревню. Перетрудился, наверно, таская тяжелые вещи. Я знала это… Но Алеша умер в самые несчастные дни моей жизни. И хотя моя драма не имела никакого отношения к Алеше, мерещилось тогда, что его внезапная смерть как-то связана с тем, что случилось со мной: словно он не выдержал моей беды. Конечно, то была лишь больная фантазия, мистическая игра воображения. К моменту его смерти у каждого из нас прошли уже десятилетия отдельной жизни. Но пойти на похороны Алеши я не могла. Я не в силах была взглянуть на Наталию Ивановну, я недостойна была стоять у гроба ее сына. Его имя, такое привычное на школьных тетрадях и контрольных листочках, сразило меня с беломраморной, плоско лежащей на земле плиты, словно громко окликнуло вечным укором.
Но то все мальчики, наши бывшие мальчики. А девочки? Где же девочки? Они все бесследно ушли от нас.
Конечно, не сразу и не так резко, как сделал это из солидарности с Алешей Дима Редичкин, узнав о моем замужестве в 1946 году. У каждого была своя причина ухода от Каковинского и особая история разрыва с ним. Все эти причины сплелись в сорок пятом году в нашем доме, а развязались вскоре уже вне его стен.
Лиля Брянская, проработавшая всю войну военным цензором, одно время даже жила в нашей комнате: то ли у нее в доме не топили (впрочем, у нас тоже не топили, но была железная печка), то ли еще что-то случилось. Но когда Димка Редичкин стал бурно ухаживать за моей университетской сокурсницей, Лиля скоро и неожиданно для всех нас родила ребенка от старшего брата Лёлиной школьной подруги. Любила ли Лиля Юру, любил ли он ее хоть недолго (долго он никого не умел любить)? Никто этого не знал. Я пришла в Глазовский навестить Лилю и ее новорожденную дочь в их одиночестве, но Лиля со всем накалом ее всегдашней гордости показала, что не нуждается ни в сочувствии, ни в помощи. И я, с моим всегдашним… чем?.. эгоцентризмом? — больше не сделала попытки с ней сблизиться и ей помочь.
Моя университетская подруга очень скоро и не очень надолго выйдет замуж за Андрея Туркова. В 1947 году у них родился сын. Многое в этом браке мне покажется тогда оскорбительным — не для меня, для Андрея. И еще до окончания нами университета моя дружба с женой Андрея кончится, а тем самым ослабнут и былые братские отношения с ним самим.
Ну а Тамара? Она-то, кажется, не могла так просто от нас отвернуться? Она и не ушла от нас сразу. Поступив в сорок первом году добровольно в армию, Тамара благополучно служила под Москвой в войсках ПВО. Там быстро обнаружили ее артистические способности и скоро взяли в какой-то ансамбль песни и пляски. Она иногда являлась в Каковинский из своей части в платье защитного цвета, военного покроя, но прекрасного английского сукна. Демобилизовавшись, Тамара подарила это платье мне: «Надоело ходить в военном!» У меня выбора не было. И на четвертом и пятом курсах университета я щеголяла в Тамарином платье, невольно из-за своей нищеты снискивая себе у посторонних незаслуженную воинскую славу. Но платье мне шло. Тамара же тем временем уже училась в Театральном училище. Чтобы поступить туда, нужен был аттестат зрелости. У Тамары его не было, но все мы к этому времени уже не были обременены излишней щепетильностью, зато обрели необходимую для выживания и выращенную войной дерзость.
Наш брат Алеша, вырвавшись с завода ЗИС, где он с сорок второго года, то есть с пятнадцати лет проработал сначала слесарем, а затем контролером ОТК, поступил на подготовительные курсы Горного института, достав каким-то образом справку об окончании восьмого класса, хотя успел до войны кончить только семь. Лиля Брянская, Алеша Стеклов и Дима Редичкин, пройдя тоже через краткосрочные подготовительные курсы, учились в Торфяном институте: поступали туда, куда сумели, а вернее, где были эти самые спасительные курсы для тех, кто до войны не успел кончить школу. Мы с Андреем ухитрились кончить ее в сорок втором году ускоренным способом, придуманным специально для уходивших на фронт школьников. Но только у одного Андрея в сорок пятом оказался на руках не нужный ему уже аттестат. Успев перед самой мобилизацией поступить в Литературный институт, Андрей вернулся туда с искалеченной на всю жизнь ногой, но законным студентом. Вот его-то «лишний» аттестат Алеша Стеклов и Дима Редичкин при помощи институтских реактивов и отличной каллиграфии и превратили в аттестат Тамары Сучковой, открыв ей путь на сцену. В 50-х годах, окончив училище, Тамара уехала в Магадан за «длинным» северным рублем и стала примадонной тамошнего театра. Подробности ее магаданской судьбы остались нам почти неизвестны. Кажется, она там вышла замуж за ссыльного музыканта-эстонца, кажется, он рано умер. Кажется, она вышла еще раз замуж за начальника золотых приисков. Наезжая в Москву, она все реже и реже навещала Каковинский, где меня уже не было, а потом и совсем исчезла с нашего горизонта. Почему? Были ли тому определенные причины? Не знаю. Но ей явно хотелось порвать с прошлым. Может быть, мы больше знали о нем, чем ей самой хотелось сохранить в своей памяти? Может быть, мы были в чем-то перед ней виноваты? Но у каждого из нас шла уже своя отдельная жизнь, и только наша мама была оскорблена таким непонятным забвением.
Однажды в 60-е годы я встретила Тамару между Ленинградским рынком и только что построенной возле него жилой «башней». Оказалось, что в ней поселилась Тамарина старшая сестра. Мы с Тамарой узнали друг друга. Но радости она не выразила. Проводив меня до дома, она отказалась зайти. Она объяснила отказ тем, что одета не так, как ей хотелось бы и как она может быть одетой. Казалось бы, не все ли равно, как она, как мы обе одеты? После стольких лет общей жизни! Но пообещав зайти в другой раз в более подобающем виде, она так и не появилась у нас и никогда больше не дала о себе знать.
Такова внешняя сторона наших послевоенных разрывов. Внутренние причины их я, пожалуй, не смогу объяснить. Но кое-что видится из дали истекшего времени.
И в периоды, казалось бы, самой крепкой дружбы все-таки настоящей духовной близости у нас не было. Я «дружила» с теми, кого прибивало ко мне случаем, судьбой, выбирала не я. Чтение, дневник, семейная драма, мое расхождение с общепризнанными взглядами и вкусами — всего этого ни с кем из постоянных посетителей нашего дома я не делила и не обсуждала. Как, впрочем, ни с братом, ни с сестрой. Все это было внутри за семью печатями. Хоть и по-разному, но все были детьми своего времени и о главном и сокровенном молчали.
Показателен в этом смысле наш последний разговор с Кларой Туровлиной. В конце войны мы случайно встретились с ней где-то в наших переулках. Она рассказала, что отец ее был, оказывается, расстрелян еще в 1937 году, а мать недавно вернулась из лагеря, торгует на улице только появившимися тогда в продаже пирожками и почему-то не хочет даже попытаться устроиться на более осмысленную работу. Вздохнув, Клара произнесла: «Как прекрасно мы жили до войны, правда?» Я взглянула на нее удивленно, ничего не ответила и поняла, что мне не о чем с ней говорить. Я не нашла тогда в себе терпимости и любопытства расспросить и понять, как в ее голове совмещаются представления о прекрасной жизни с расстрелом отца и арестом матери. Я и сейчас часто не могу понять подобных совмещений. Но после каждого такого открытия очередная связь обрывается. И все больше пустоты образуется вокруг.
Может быть, тогда в 30–40-е годы я могла бы внутренне сблизиться с одним Алешей Стекловым. Но его несчастная любовь стояла между нами стеной. А впрочем, что я знаю о нем? Даже то, что он внук священника из той самой церкви при Даниловском кладбище, вблизи которой похоронен, я узнала только в тот день, когда увидела его могилу. Может быть, он и сам был религиозен? Его особенность, его последовательная отстраненность от форм окружавшей жизни вызывает и такую догадку. Но только смутную, неуверенную догадку. Общая дружба всех со всеми, тесная и пылкая, на самом деле шла по поверхности нашего существования. И сильно подозреваю, что мои друзья, как позднее друзья моих брата и сестры, тянулись не столько к нам, как таковым, а к нашей маме. Ко мне тянулся только Алеша. Остальные находили в Малом Каковинском иллюзию семьи и дома. Временную иллюзию холодного, голодного, шумного, но все-таки дома, а не того жилья, где ждали их в лучшем случае одинокие замученные нуждой и работой матери.
1990-е годы
В самом ли деле я поверила себе, когда кончала эту рукопись столь однозначными словами? То была правда, но неполная правда. От меня ли отвернулись «все они», или это я сама, в ожидании взрослой жизни, ушла от них, не оглядываясь? Весной 45-го года иная жизнь началась для всех и для меня по-своему. Под сиянием победных салютов интеллектуально более зрелая личность захватила меня своим влиянием. Нас связало сходство политических настроений, а уж вслед за близостью я втянулась в житейски иную среду (но не растворилась в ней), мне приоткрылась иная российская география и стал доступен иной уровень духовных интересов. Что несла с собой я, не мне судить.
Та жизнь длится уже более полувека чередой драм, неизменно преодолеваемых и оставляющих незаживающие рубцы. Что греха таить, были случаи, когда мы оба, по очереди, пытались если и не обрести свободу, то хоть на время разорвать магический круг вечной взаимозависимости. Но не тут-то было…
Я обернулась назад, я загрустила о друзьях ранней юности — иной и не было — только к концу жизни, когда неизменно приходит потребность в покаянии. А тогда, в 40-х годах, я ведь освобождалась от своего коротенького прошлого, от ранней ответственности за родную семью, освобождалась, как от неизменно ценного, но уже обременительного груза. Что тут прятаться? С кем хитрить?
Декабрь 2000 г.