1

…13 января 1965 года в Центральном Доме литераторов собирались отметить 25-летие со дня спасения «Седова» изо льдов Гренландского моря. Я узнал об этом накануне от уже известного читателям Георгия Александровича Брегмана. Он позвонил мне и сказал:

— Слушай, Старков, ты хвастанул как-то, что ходил на «Сталине» за «Седовым»…

— Ходил, — сказал я.

— А в судовой роли ледокола, составленной на тот рейс, ты не значишься, я смотрел. И участникам похода, которых я спрашивал, фамилия твоя неизвестна.

— Известна — неизвестна, доказывать, трясти сохранившейся у меня мореходкой не собираюсь.

— А ты не залезай в бутылку. Если ходил, должен знать парторга экипажа, он же редактор многотиражной газеты, печатавшейся на «Сталине». Фамилия — Любович, красивая такая. Вот он во всех списках, в Указе о награждении, а найти самого не можем. Не знаешь его судьбы, куда девался?

— Знаю, — сказал я. — Сегодня утром виделся с ним, глядясь в зеркало, пока брился.

— Тебе бы все шуточки, Старков…

— «А. Старков» — мой литературный псевдоним, а фамилия, как ты выразился, красивая — Любович.

— Так чего же ты голову морочишь? Приходи завтра на юбилей.

В то время я еще не состоял в Союзе писателей и пропуска в ЦДЛ не имел. Я сказал об этом Брегману.

— Раздобывать тебе пригласительный билет уже поздновато. Пройдем по моему, он действителен на двоих.

Так я «проник» на торжественное заседание. Среди сидящих в президиуме увидел седовцев — Бадигина, Шарыпова, Токарева, — из команды «Сталина» никого, правительственную экспедицию представлял Папанин, который был ее начальником. В перерыве перед концертом, заметив, что Иван Дмитриевич очутился в фойе на полминуты не в окружении почитателей, я подошел к нему, назвался. Он глянул неузнавающе, сказал вяло: «Помню, браток, помню…», и тут же я был оттеснен желающими приблизиться, пробиться к знаменитому человеку. Отторгнутый от счастливчиков, я вдруг спиной ощутил направленный на меня взгляд, обернулся под его воздействием и увидел Анну Николаевну Белоусову, вдову моего капитана, с которой не встречался все эти 25 лет.

— Здравствуйте! — сказала она в такой интонации, будто и не было этой четверти века. — Игорек! — оборотилась уже к стоявшему рядом человеку лет тридцати пяти, и, если б не прозвучало имя, я счел бы его за воскресшего Михаила Прокофьевича. — Ты знаешь, Игорь, кто это?

— Конечно, — сказал сын, обращаясь ко мне. — Вы же бывали у нас когда-то. А мальчишечья память цепкая. Тем более что вижу вас каждый день…

Я не понял.

— На фотографии, висящей у нас в столовой, — сказала Анна Николаевна. — Миша там, вы. Снимались в Кремле, когда Калинин вручал ордена, помните?

— Этот снимок стоит и у меня в книжном шкафу.

— Вы надолго в Москву из Ленинграда?

— Я живу теперь в Москве.

— Живете здесь и не показываетесь? А мы вас нет-нет да и вспоминали…

— Брегмана спрашивали, — сказал Игорь. — Не знаю, говорит, куда пропал. А коль сам Георгий Александрович не ведает — кто же скажет?

Я рассказал, как «обнаружил» меня «сам» Брегман.

— Вот что, — сказала Анна Николаевна. — Исправляйтесь! Живем мы там же, на Суворовском, в Доме полярников. Только квартиру сменили. Номер шесть теперь.

2

Хожу к Белоусовым с портативным диктофоном, такой же у Игоря. Взаимно записываемся, сразу же известив друг друга о своих намерениях. У меня они — профессиональные. И Игорь тоже хочет писать об отце, собирает документы, разыскивает людей, знавших капитана. А я знал его не только по походу за «Седовым», плавал с Михаилом Прокофьевичем две арктические навигации (1939 и 1940 годы) и в Беломорскую кампанию.

С нами за столом — Анна Николаевна, не оснащенная никакой аппаратурой кроме памяти, часто отвлекающаяся в соседнюю комнату, к больному младшему сыну.

Я помню, как она приезжала на ледокол из Москвы, когда мы стояли в Мурманске между рейсами. У капитана в порту хлопот побольше, чем в море. В плавании он на корабле неотлучно. На стоянке же то и дело — «за бортом», в пароходстве, на судоремонтном заводе, на совещании в обкоме. Жену с собой не возьмешь, скучает, дожидаясь его в каюте. Ладно еще, неплохая библиотека на ледоколе. Имеется даже недавно появившийся на русском языке Хемингуэй, прочитанный Анной Николаевной в оригинале. И есть возможность высказать свои соображения о качестве перевода (он великолепен!) парторгу корабля, который оказался человеком близкой ей профессии. Она — преподавательница литературы, он — ленинградский журналист, пошедший на рейс-другой в море «для набора впечатлений» и задержавшийся в моряках надолго, на годы.

Белоусов, слышал я, говорил жене шутливо: «Наша с тобой, Ню, почти совместная жизнь». В этой шутке была доля горечи. «Почти». Имел в виду частые и длительные разлуки, как у всех моряков с женами.

Знакомство — владивостокское. Анна Соколова, сибирячка, из Томска, дочь гимназического учителя физики, в десять лет оказавшаяся сиротой, попала во Владивосток как выпускница Иркутского университета, его педфака. В Приморье она уже бывала, собирая материал для диплома: «Война и революция в фольклоре». Записала множество связанных с партизанщиной песен, сказаний, причитаний, частушек, легенд. Профессору М. К. Азадовскому особенно нравились ее причитания. То есть не ее, конечно, — тех, кого она записывала. Несколько страничек из этой дипломной работы напечатала в журнале «Сибирская живая старина». Всё недосуг заказать тот номер в Ленинке. А остальное, ненапечатанное, уже не найти — безнадежно утеряно при переезде в Москву. Как и письма от Анны Михайловны Астаховой, известной исследовательницы северного фольклора, которая высоко оценила ее сучанские записи.

— Занимались у Анны Михайловны в школе? Я знала, что у нее был такой период, и вот вижу ее ученика… Путь Астаховой некоторым образом упрек для меня. Мне не удалось уйти в науку. Отошла от фольклора, занялась чистым учительством. Преподавала в средней школе, на рабфаке, на различных курсах. Учила русскому языку китайцев, корейцев. И это стало делом жизни — обучение иностранцев. Много лет у меня свой класс в Московской консерватории, класс русского языка для студентов-зарубежников. Трехгодичный курс, в конце которого они читают без словаря «Евгения Онегина». А с самого начала, с первого урока, с первой минуты бросаю их в воду — ни слова на родном языке, только по-русски. Жаль, что сейчас каникулы, все мои «русаки» разъехались по домам, и я до осени не могу познакомить вас с ними…

Во Владивостоке молодая учительница, будто предчувствуя, что в ее жизнь навсегда войдет море, сняла комнату на Морской улице. Соседи — Кондратьевы, мать и сын, тоже приехавший из Иркутска, университетский товарищ Анны. По вечерам в квартире полно бывших иркутских студентов. Образовалось землячество, душа которого Жорик Кондратьев. Он служит переводчиком в какой-то портовой конторе, свободно шпарит по-японски, немного хуже по-английски. Печатает в местных газетах рассказы из жизни моряков, и друзья, читая их, поражены его знанием корабельного быта, матросских нравов. Кроме того, в рассказах тонко подмеченные быт и нравы стран, куда заплывают Жорины герои. Откуда это? Собственных его «плаваний» в порту — от причала к причалу — маловато для воображения. Но вот он приводит как-то морячка-сверстника, говорит: «Это Мик Белоусов, штурман с «Приморья», мой друг». Морячок почти весь вечер просидел молча, других слушал и только к концу выдал две-три боцманских истории. И тут уж всем стало видно, из какого колодца черпает Жора свои сюжеты. Да он этого и не скрывал: «Мишка травит, а я записываю. Гонорар честно пополам». Штурманок пришелся компании, а компания ему. Но он не мог бывать часто на Морской. В рейсы уходил. А на стоянках в порту — вахта. И тогда они всем землячеством собирались у него на пароходе. Береговая вахта — не в море, на мостике стоять не надо. Он спускался к ним в кают-компанию, садился за пианино или брал скрипку, которую приносила Анна, — инструмент одалживал ей на вечер школьный учитель пения — и импровизировал, у него был абсолютный музыкальный слух (позже, в Москве, когда у Белоусовых на Никитском собирались гости, пел у них однажды Лемешев, аккомпанировал хозяин, и Сергей Яковлевич пригласил его шутливо в постоянные аккомпаниаторы на концертах). Погасив электричество, зажигали подвесную керосиновую лампу, она раскачивалась, отблески от нее плыли по темным стеклам иллюминаторов, и казалось, что корабль, наполненный звуками пианино, скрипки, тоже плывет в темном океане.

Пароход «Приморье» ушел в Дайрен на капитальный ремонт. Штурман присылал Анне письма, которые не оставались безответными. Вернувшись через полгода, он сделал предложение. Свадьбу сыграли на Морской. И сразу — в море. Рейс вдоль Охотского побережья. Капитан разрешил своему третьему помощнику взять в плавание молодую жену. Тем более что она была еще и активисткой общества туристов. И имела поручение: присмотреть на будущее морской туристский маршрут. Она занималась также в рейсе фольклорными записями. По утрам возле ее каюты матросы делали палубную приборку. В иллюминатор доносилась колоритная, образная речь боцмана, энергично руководившего работами. В ней не было, правда, ни сказаний, ни причитаний, ни частушек. Но и без того довольно обильный и любопытный для фольклориста языковой материал. К сожалению, иногда приходилось ставить многоточия. Третий помощник, увидев в тетради у жены эти точечки, выложил соответствующий «фольклор» боцману, не очень-то, впрочем, виноватому, поскольку не знал, что его записывают для науки.

По расчету рейса, Анна должна была вернуться как раз к началу учебного года, 1 сентября. А в Охе капитан получил вдруг телеграмму-распоряжение: зайти на рыбачьи промысла и с грузом вяленой горбуши следовать в Хакодате. Конечно, можно было высадиться на берег и какими-то попутными оказиями добираться домой. Только вряд ли при тогдашних средствах передвижения она попала бы во Владивосток раньше «Приморья». Да и такая заманчивая возможность: побывать в Японии. И Анна поплыла. И опоздала бы к занятиям на неделю, не больше, если б не сели при входе в порт на камни. И еще неделю пароход стаскивали, перегружая рыбу на баркасы. В отчаянии дала телеграмму директору школы: «Плыву Японию сидим мели срок возвращения не ясен».

— В Хакодате, в порту — маленькое приключение. Миша так был занят на разгрузке-погрузке, оформлении документов, что сойти на берег не смог. Все обещал, откладывая совместную прогулку. А стоянка — к концу, я в Японии — и не в Японии: вижу ее из каюты, в иллюминатор. Это при моем-то любопытстве ко всему новому. Капитан никого из своих помощников так на берег и не отпустил. И я отправилась в город с механиком, фельдшером и двумя пассажирами. Миша ворчал, провожая до трапа. «Четыре рыцаря-охранителя, муж может быть спокоен…» — сказала я. Ходили по большому городу, заглядывали в магазины, мои спутники были предупредительны, сговорчивы, даже в музей со мной пошли. Но у меня нарастало ощущение, что я их в чем-то стесняю. Уже вечерело, подошли мы к какому-то домику с плотно зашторенными окнами, чайному домику, я слыхала, что они так называются. Механик говорит: «Посидите, Аня, в скверике, мы — мигом…» И быстренько мотнулись, чтобы я, значит, не успела возразить или, пуще того, с ними не пошла. Сижу в сквере, совсем стемнело, жутковато стало, какие-то японцы подсаживаются на скамью, лопочут по-своему, но можно понять, о чем лопочут, чего желают… А моих рыцарей все нет и нет. Решилась, пошла за ними, догадываясь, что это в действительности за домик. Вошла в гостиную, все мои спутники за столом, за «чаем», у каждого на коленях по девице. «Кто же обо мне позаботится? — спрашиваю. — Хоть бы один проводил до порта». Все четверо вскочили в полной готовности услужить, защитить, сопроводить. А девицы вспорхнули, улетучились, решив, наверно, что я жена одного из этих клиентов и закачу скандал… Миша сказал мне, когда мы вернулись на судно: «Сама переволновалась и делу помешала». — «Это ты называешь делом! — сказала я. — Хор-р-ош!..»

Таким было ее свадебное и единственное путешествие с мужем. Потом она путешествовала к мужу в порты его длительных стоянок — в Ленинград, в Севастополь, к нам вот в Мурманск, — но в море никогда больше не выходила.

— Еще одно маленькое приключение, совсем другого характера, уже в бытность мужа капитаном «Красина». Я с Игорьком жила в Москве, и, возвращаясь с «Красиным», приписанным к Владивостоку, из арктической навигации, Миша приезжал к нам в отпуск. А перед третьим походом дела не отпустили его, и он, словно в предвидении небывало долгой и томительной разлуки — они почти на год застрянут во льдах, — попросил меня приехать, хотя сделать это было мне трудно: нашему второму сыну Сашеньке не исполнилось года, взять я его с собой не могла, он требовал особого наблюдения… Но я — послушная жена, отправилась в дорогу, радуясь, разумеется, предстоящей встрече с мужем и в то же время страшно беспокоясь о малышах, оставленных дома: Игорек собирался в первый класс… И вот я во Владивостоке. На «Красине» предотходная горячка, спешка с ремонтом, покраска, бункеровка, приемка воды, продуктов. Решила остановиться в гостинице, чтобы не мешать мужу на корабле. А ледокол мне хотелось повидать, я так много слышала о нем. И в первое же утро мы пошли в порт. «Красин» стоял не то чтобы на рейде, но и не у самого причала, между ним и стенкой приспособился какой-то однотрубный пароходик, маленький, низкий, соединенный с великаном «Красиным» трапом. И что это был за трап! Две узких доски, лежащих под углом, поскольку борт ледокола гораздо выше, и ужасно-ужасно длинных, ну просто огромное, необозримое водное пространство под ними. Я, видимо, зажмурилась. «Поползем на четвереньках… — сказал не без сарказма муж. — Некоторые так и перебираются, вспоминая свое происхождение, по Дарвину». Я гордо и не без презрения глянула на него, и он добавил: «Сними хотя бы туфельки…» А на мне были новые туфли с очень модным тогда высоким испанским каблуком, шесть сантиметров. Разве могла я их снять! «Пойдем!» — сказала я. «Я сзади, — сказал он, — на всякий случай». — «Я не упаду, — сказала я. — Но буду уверенней, видя перед собой твою спину». Ни спины мужа, ни неба над головой, ни воды внизу — ничего я не видела. И не знаю, какая уж сила перенесла меня с пароходика на высоченный ледокол по двум этим длиннющим доскам, которые шатались, прогибались и расползались под ногами, уложенные к тому же одна чуть выше другой… Я только услышала аплодисменты, ступив ни жива ни мертва на палубу «Красина». Хлопали собравшиеся у борта моряки, которые приветствовали отважную жену капитана, не уронившую его чести. Между прочим, предстояло еще возвращение на берег. Правда, настал вечер, и под покровом темноты мы спускались с корабля несколько иным способом. Миша шел снова впереди, но бочком, вполоборота ко мне, придерживая за руки.

3

…Как и обычно при таких вот воспоминаниях о близком человеке, ложатся на стол хранимые в доме фотографии, письма, какие-то документы, вырезки из газет. Среди снимков немало схожих с теми, что и я сберегаю у себя, дублей с моими, как фото на стене. Они относятся, главным образом, к нашему походу за «Седовым». А вот детские, юношеские вижу впервые. Часть их принесла Ксения Прокофьевна, сестра Белоусова. Вот она с ним и еще одним братишкой, Лёней, на старенькой карточке, гуськом за матерью: Мишук, младший, в матроске, в независимой такой позе, — годков пять ему тут, — явно будущий капитан… Я мало знаю про его детские и юные годы в Ростове-на-Дону, он редко предавался воспоминаниям, не был сентиментален. Как-то после экспедиции за «Седовым» он прочел о себе в газете, что вот-де знаменательный факт: Георгий Седов кончал когда-то Ростовские мореходные классы, а теперь корабль, носящий его имя, вывел изо льдов капитан Белоусов, воспитанник того же училища, и отныне в истории завоевания Арктики их имена будут рядом: Седов и Белоусов. «Чушь какая! — сказал, прочитав это, Михаил Прокофьевич. — Ни о чем не говорящее совпадение, чистая случайность. И нате вам: рядом с Седовым». Он не притворялся, он действительно испытывал неловкость от такого сопоставления, хотя и был честолюбив, как всякий смертный, а может, и больше других. И ему конечно же хотелось быть рядом с Седовым. Но не по случайному совпадению каких-то обстоятельств, выигрышному в литературном плане. Он хотел быть рядом по высокому счету. По истинной значительности сделанного.

Так вот, я мало знаю о его молодости, и почти все мне теперь внове.

Распад семьи, — отец с матерью разошлись, — совпавший по времени с революционной ломкой в стране, швырнул неоперившегося мальчишку в штормовое житейское море… Ох и досталось бы мне от Михаила Прокофьевича за эту вычурную фразу! В «Автобиографии», написанной им в октябре 1939 года, — мы стояли в Мурманском порту, вернувшись из Арктики и готовясь к походу за «Седовым», — сказано проще: «Я рано начал трудовую жизнь. В 13 лет нанялся землекопом в Новочеркасский сельхозинститут. Рыл на опытных участках глубокие ямы с ровной стенкой, по которым студенты изучали почвы». Не упомянуто еще более раннее плавание юнгой на рыбачьей шхуне… Он, оказывается, чоновцем был — в частях особого назначения, созданных для борьбы с бандитизмом, — о чем свидетельствует удостоверение, разрешающее предъявителю «носить при себе холодное и огнестрельное оружие с патронами». И совсем уж неожиданное для меня фото: командир каввзвода — возле лошадки, с саблей на боку; надпись на обороте: «Никольск Уссурийский. 1929. Лето. Эпоха событий на КВЖД». Это он уже штурманом плавал — и попал на сухопутье, в кавалерию, был даже в бою под Мишаньфу… Перелистываю мореходку образца двадцатых годов, памятного всем старым морякам, — в твердой матерчатой обложке с прорезью посередине, «окошком», сквозь которое видна фамилия владельца, указанная на титуле. Перечень судов, на которых он ходил в загранку третьим помощником, вторым, старпомом, капитаном: «Приморье», «Сергей Лазо», «Лозовский», «Север», «Шатурстрой», «Волховстрой», «Комилес», «Казань», «Красная газета» (шутил позже, что был «редактором»), «Свердловск», «Красин».

Первый пароход, который он повел как капитан, — «Волховстрой». И в первом же рейсе — «SOS»! На помощь звал «Сталинград», севший на рифы в проливе Лаперуза, возле южной оконечности Сахалина, принадлежавшей тогда японцам, в 8 милях от мыса Крильон. Сигнал бедствия услышали радисты семи наших кораблей, находившихся в том районе, но раньше других подоспел на выручку «Волховстрой». Капитан «Сталинграда» Мелихов сообщил, что везет с Камчатки отряд пограничников. Белоусов понимал, что это означает. Время на Дальнем Востоке тревожное, японцы провоцируют конфликты, накаляя обстановку. А тут такой удобный случай. Можно представить, какой шум подымут они, обнаружив в своих территориальных водах советский пароход с воинской частью, со штабом, с вооружением! Но как стянуть его с камней, если отмели мешают подойти на длину буксирного каната? И поэтому Мелихов просил Белоусова, не приступая к аварийным работам, которые могут затянуться надолго, как можно быстрее принять на «Волховстрой» бойцов и идти во Владивосток. Принять… Не в порту, с трапа на трап, не на тихом рейде. В открытом море. Когда одно судно уже бьет на камнях, а другое — тоже с пассажирами, и их больше тысячи, — так и гляди кинет на рифы. Вот какое испытание 28-летнему капитану в первом же рейсе! Пользуясь ночным временем, на спасательных ботах под веслами переправили людей, оружие с парохода на пароход. Когда заканчивали эту операцию, подошли остальные наши суда. И два японских миноносца! С флагманского подняли «Волховстрою» сигнал не двигаться, стоять на якоре. На борт взошел офицер с солдатами. Хотел произвести досмотр, обыск. Белоусов отверг его притязания, ссылаясь на международное морское право, допускающее обыск только по консульскому ордеру или в присутствии консула. Японцы покинули пароход, но ареста с него не сняли. Эсминцы ходили вокруг всю ночь, весь последующий день, удерживая «Волховстрой» на «привязи». А на вторую ночь заштормило. Ветер, накатистая зыбь. Стоять на якоре невозможно. Белоусов получил разрешение лечь в дрейф. Он лег… А наутро подконвойный исчез. Кинулись за ним мористее, обычным курсом — на юго-запад. Кто мог подумать, что капитан «Волховстроя» изберет невероятный, опаснейший маршрут — на юг, вдоль самого берега, чуть не по грунту. В полном грузу, на предельной осадке. Не найдя транспорт на юго-западе, миноносцы, используя свой 40-узловой ход, метнулись наперерез «Волховстрою», но поздно. Чапая по 8 миль в час, с потушенными огнями, пройдя бережком, он увильнул таким образом от преследователей и, когда они показались на горизонте, был уже в домашних водах, в безопасности… Японцы запомнили фамилию Белоусов. И ему не следовало появляться в их портах, в их водах. Помнили они его и через десять лет, когда Михаил Прокофьевич руководил ледовой проводкой союзных конвоев проливом Лаперуза, но, не вступив еще в войну с СССР, не решались на конфликт, хотя очень хотелось им причинить неприятности капитану 1-го ранга Белоусову, который молоденьким капитаном когда-то так ловко обвел их вокруг пальца, то бишь «вокруг» Сахалина.

Снимок с «Красина». Белоусов с убитой им медведицей. А шкура вот у меня под ногами, лежит вместо ковра, и я слушаю рассказ о том, как она была добыта. В свое время этот эпизод ходил полулегендой о последнем патроне по всей Арктике, только сам Михаил Прокофьевич о нем не рассказывал. И теперь я слушаю эту историю в изложении сына моего капитана.

— Случилось в море Лаптевых около какого-то острова, а может, у материкового берега, точно не знаю. Знаю, что шлюпка с «Красина», стоявшего на якоре, отошла, наполненная людьми, к берегу, на лежбище моржей. Хотели пострелять немного, добыть моржовьей печени, — это ж деликатес! — клыков добыть. Сделали, что хотели, решили возвращаться, а отойти не смогли. Вернее, отошли метров на пятьдесят и попали в засаду. Моржи, сползшие, спасаясь во время охоты, в воду, ринулись всем стадом на шлюпку. Они избрали самый удобный момент для отмщения охотникам, перестрелявшим почти все патроны и сгрудившимся теперь на шаткой, подбрасываемой волнами площадке, которую легко опрокинуть. Что и задумало стадо, кем-то наверняка ведомое, потому что в его действиях явно ощущались согласованность и целеустремленность. Часть нападающих образовала плотное кольцо, сквозь которое невозможно было прорваться, а авангард атаковал шлюпку с обоих бортов, с кормы и носа. Моряки отстреливались, отбивались веслами, багром, но, хотя по воде расплылись уже кровавые пятна, моржей это не сдерживало, а лишь ярило, их атаки становились все активней, клыки все опасней. Удар по борту, нырок под днище — и тогда конец… Стреляли и отбивались все, кроме капитана. Он сидел на корме в полной, казалось, безучастности к происходящему. И это, видимо, удивляло людей, над которыми нависла беда. Выстрелы смолкли: кончились патроны. Капитан вскинул карабин, лежавший у него на коленях, и выстрелил. Осечка. Он пальнул вторым, последним патроном. И попал в моржа, находившегося довольно далеко от шлюпки и угрожавшего ей меньше других. Он пошел на дно. И вдруг все стадо исчезло, все стадо ушло за ним в воду. Это был вожак, вдохновитель атаки. И именно его, вожака, искал и выследил капитан с кормы, помня о двух пулях, разрешавших ошибиться только одни раз, и прекрасно зная повадки моржей, верных своему предводителю… Приключения на этом не завершились. Обрадовавшись, что ушли от опасности, красинцы спешили на ледокол. Но кто-то внезапно крикнул: «Смотрите, смотрите!..» И все увидели двух выглядывавших из-за ропака совсем крошечных медвежат. Как упустить, как не прихватить их с собой на корабль! Благо ни отца, ни матери не приметно поблизости. Снова пристали к берегу, высадились и тут же были отрезаны от него. Прямо от береговой линии, чуть не от шлюпки, шла на выручку малышам их выкупавшаяся мама. Справедливость была на ее стороне, и она собиралась отстоять эту справедливость. Но и у вторгшихся в ее владения людей не было уже иного выхода: медведица не выпустила бы их подобру-поздорову, она надвигалась неотвратимо грозно. Патрон был один на всех. Тот, что у капитана. Давший осечку. Капитан выстрелил. На этот раз без осечки.

Эта запись с диктофонной ленты самую лишь малость отредактирована. Убраны ненужные «значит», «это самое», «так сказать», еще какие-то словесные плевелы, которыми грешат даже хорошие рассказчики. А Игорь Михайлович, как вы убедились, из таких, из хороших. И теперь у меня дома не только фотографии моего капитана, а и его голос. У них совершенно одинаковые голоса, у отца с сыном. И по тембру: немножечко в нос, с «французско-ростовским прононсом», как шутил сам Михаил Прокофьевич. И по интонации с ее некоторой замедленностью, чуть барственной леностью, в которую врывается вдруг быстрая, стремительная речь, чтобы тут же, спохватившись, перейти в прежнее спокойное, равнинное течение.

Игорь кладет передо мной стопку тоненьких ученических тетрадок, говорит:

— Черновики рейсовых донесений отца… Тут как раз отчеты за навигации тридцать девятого и сорокового. Рейс к «Седову», кампания в Белом море… Должно быть вам любопытно.

Еще бы! Листая эти странички, исписанные знакомым мне почерком, я как бы во второй раз прохожу маршрутами наших плаваний.

4

Белоусов был третьим по счету капитаном флагманского ледокола «И. Сталин», построенного в 1938 году на Балтийском заводе.

О строительстве этого корабля много писалось тогда в газетах. Наши «Искорки», само собой, не могли плестись в хвосте и послали своего спецкора на ходовые испытания ледокола в Финском заливе. Не трудно догадаться, кто явился этим корреспондентом.

Читатель, уже неоднократно прощавший мне самоцитирование, надеюсь, и на этот раз стерпит, если я приведу текст своей тогдашней заметки с борта экзаменуемого судна. Она так и называлась:

«НА ЭКЗАМЕНАХ

Наше плавание проходит без особых событий и приключений. Это и хорошо, так и требуется. Завод построил самый большой и самый мощный ледокол в мире, с тремя главными паровыми машинами, с десятком подсобных, с девятью котлами, со множеством современных навигационных приборов, как гирокомпас, с первоклассным палубным устройством, вроде электрических лебедок и стрел, с площадкой для самолетов. И вот все это сложное хозяйство нужно спокойно проверить, прощупать, выстукать, строго и придирчиво проэкзаменовать. Я еще не упомянул типографию, но печатный станок пока в ней не установлен. Могу только сказать, что полоса корабельной газеты будет такого же размера, как вот эта страница «Ленинских искр», на которой печатается моя корреспонденция.

Ледокол пойдет в далекий район Арктики, в тяжелые льды, туда, где зимует и не может вырваться из ледяного плена караван судов. Вся надежда на флагмана арктического флота. Строители и моряки говорят: «Справится, прорвется, выведет».

Мы ходим от Кронштадта к острову Гогланду, возвращаемся в Кронштадт и снова идем на Гогланд, кружимся, резко разворачиваемся, меняем скорости, становимся бортом (моряки говорят — лагом) к волне, креним судно, заставляем его выкладывать все свои способности. Если б корабль шел одним, строго определенным курсом, то мы бы уже давно стояли где-нибудь в Мурманске или в Лондоне.

Ледоколу достается: завод сдает его, правительственная комиссия принимает, инспекторы Регистра наблюдают за сдачей, команда осваивает корабль. Все ощущают чрезвычайную ответственность и в то же время не могут не торопиться: ледокол ждут не в общем плане, а по конкретному поводу — там, в высоких широтах, где каждый день промедления способен обернуться годом. Но торопливость не оправдает ни единого промаха, недогляда в приемке.

На днях испытывали якорное устройство. Якоря по многу раз отдавали на дно: сначала левый, потом правый и наконец оба вместе. У брашпиля стоял, управлял им сам капитан Воронин. Этот человек все делает добротно, никакая спешка не заставит его совершать поспешные действия. Невнимательность, небрежность вызывает в нем, обычно спокойном, уравновешенном, ярость. И тогда берегись: соленое воронинское словцо никого не пощадит, для него не существует табели о рангах. Капитан уже облазил весь корабль, буквально прощупал, простучал его от форштевня до ахтерштевня, ничего не записывал, но запомнил все, каждую недоделку, будь то неудачно сработанный козырек на ходовом мостике или неуклюже подвешенная лампа в матросской каюте. И пока не устранят эти недоделки, не успокоится. Сдатчики не могут рассчитывать на какое-либо снисхождение с его стороны. И все же, я заметил, они не враждуют с ним, как это бывает на таких испытаниях. Они покорно выполняют его требования, и не потому, что это прославленный Воронин, а потому, что его замечания сверхсправедливы и опровергать их бессмысленно.

У хорошего капитана — хорошая команда. Она подбиралась в основном по двум каналам: из ледокольщиков, людей, уже хлебнувших Арктики, и демобилизованных балтийских моряков, кронштадтцев. Я слышал, что последних Воронин принимал особо придирчиво. Но, убедившись, что отсутствие арктического опыта у них с лихвой компенсируется отличным знанием корабельной техники, высокой дисциплиной, попросил присылать ему побольше «ребят с Балтики». Да, втайне от Воронина формировался духовой оркестр: в отделе кадров разузнавали у вербующихся в экипаж, не играют ли они на каком-нибудь из инструментов. Таких больше всего оказалось среди кочегаров — «духов», как их кличут на флоте. Так что оркестр вдвойне духовой — и по инструментам, и по людскому составу. Кочегарами оркестранты показали себя на ходовых испытаниях отменными. Похоже, и оркестр будет неплохой, судя по сыгровкам, которые проводятся в кубрике. На одну из них привлеченный музыкальными пассажами, донесшимися до его каюты, заглянул Воронин. Говорят, постоял-постоял, ничего не сказал, лишь усы свои знаменитые разгладил, а это первый признак одобрения услышанного или увиденного.

Итак, команда — по капитану. Весь экипаж работает, или, как принято говорить на флоте, молотит на совесть, не жалея сил. Хотите, познакомлю с некоторыми?

В кочегарке старшина-орденоносец Ваня Корольков шурует в топке за четверых, преследуя, по его словам, и личную цель: «Пузо надо сбросить, а то, понимаешь, растет безобразно на флотских харчах».

На палубе боцман Потемкин, работяга и весельчак, орудует со стрелами, моет, извиняюсь, драит надстройки, спускает на воду шлюпки — его высокая, сутулая фигура мелькает то тут, то там, по-моему, круглосуточно. Я повидал боцманов, но такого вежливого, литературно выражающегося боцмана встречаю впервые.

А радисты? На подбор! Старшим у них Александр Михайлович Мишкин, похожий на мистера Пиквика, такой же кругленький и добродушный. Про него говорят, что он, как только народился на свет божий, сразу застучал на ключе. Это недалеко от истины, «стучит» он двадцать четвертый год, на три года больше, чем живет на том же божьем свете его «правая рука» Толя Зорин. В свои 20 лет этот юноша много успел: достиг высшей квалификации радиста, побывал в рейсе «Ермака» за папанинцами, лично Ворониным приглашен в экипаж флагмана. (После арктического похода на флагмане Зорин был мобилизован в армию, и судьбы его я не знаю. Среди фотографий, сохраненных моей мамой, есть и наша с Толиком, с Сашей Шатуровым, третьим механиком. Снимались, вернувшись из плавания, в Ленинграде «7 ноября 1938 года», как значится на обороте. Шли втроем праздничным вечером в толпе по иллюминованному Невскому. Увидели на углу Садовой, называвшейся улицей 3-го июля, вывеску «Фотоателье К. Буллы». Вошли в раскрытую, несмотря на праздник, дверь, поднялись на второй этаж. Бородатый фотограф, радушно встретивший морячков, да еще со «Сталина», зафиксировал нас, укрывшись под черным балахоном, через допотопный громоздкий, установленный на треногу аппарат. Тот самый, с которым он 21 год назад, 3 июля 1917 года, услышав выстрелы, вышел на балкон и, вот так же укрывшись под черным мешком, сделал снимок, оказавшийся историческим на века, знакомый теперь миллионам с младенчества: расстрел казаками демонстрации возле Публичной библиотеки, как раз напротив «Фотоателье К. Буллы»… — А. С. )

С таким капитаном, — заканчивалась моя корреспонденция, — с такими матросами, кочегарами, радистами флагман арктического флота, созданный рабочими завода имени Серго Орджоникидзе, — «справится, прорвется, выведет»! Мы в этом уверены».

5

…С первой попытки флагману не удалось прорваться и вытащить «Седова», до которого оставалось 60 миль тяжелейшего льда.

Напомню версию моего друга Сан Саныча, капитана дальнего плавания Александра Александровича Гнуздева, ходившего в том рейсе вторым штурманом, изложенную им в недавнем письме ко мне из Ленинграда. Воронину, считавшему, что шанс пробиться к дрейфующему судну еще не потерян, руководство Главсевморпути в ответ на его радиограмму об этом не разрешило рисковать только что построенным ледоколом со столь высоким именем на борту.

Я не был близок к Воронину в такой степени, как позже к Белоусову, и не имею права на особые психологические изыскания в отношении Владимира Ивановича. Но от людей, с которыми он был откровенен, делился сокровенным, слышал, что свою громкую славу, связанную с челюскинской эпопеей, Воронин называл горькой славой, принимая вину за гибель «Челюскина» полностью на себя, ни с кем не желая ее делить, даже со Шмидтом, начальником экспедиции. И можно представить, какие чувства испытывал капитан флагмана, возвращаясь по приказу Москвы из высоких широт, не достигнув цели — спасения «Седова», снова потерпев неудачу. На обратном пути Владимир Иванович тяжко заболел в Мурманске, требовалась операция, и его отправили поездом в Ленинград. Ледокол повел вокруг Скандинавии старпом Борис Николаевич Макаров в качестве дублера капитана.

Капитаном к нам на период зимней проводки судов из Ленинградского порта и в порт в устье Невы, в канале, в Финском заливе — тонкая работа в довольно толстом льду — был прислан Павел Акимович Пономарев, старпомом ходивший на «Красине» спасать экспедицию Нобиле, будущий капитан первого отечественного атомохода «Ленин». Как и Воронин, Пономарев родом с беломорского побережья, оба поморы, начинавшие плавание мальчишками-«зуйками» на рыбацких и зверобойных ботах. Их путь — с корабля в мореходку, уже с опытом, а не наоборот, как у ростовчанина Белоусова — из мореходного училища на судно, с теорией… Зная, что на флагмане он «временный», Пономарев не внедрялся в судовую жизнь, ограничиваясь чистым судовождением. Он еще вернется на ледокол накануне войны штатным капитаном. И в войну будет в чине кавторанга водить его под бомбами. Одна из сброшенных «юнкерсами» угодит в самую середину, в котельное отделение, взрывная волна достигнет ходового мостика, кинет навзничь командира. Контуженый Пономарев приведет подбитый, полузатопленный корабль в порт… Мое знакомство с Павлом Акимовичем ограничилось лишь упомянутой кратковременной ледовой проводкой в районе Ленинградского порта. Я видел капитана издали, с палубы — измеряющим шагами мостик. Видел и вблизи — в кают-компании во время приема пищи, и это тоже было «издали»: я сидел на противоположном конце длинного стола, не слыша беседы капитана с сидящими рядом старпомом и стармехом, да и говорили-то больше эти двое, Пономарев слушал — поморы молчаливы. Словом, я с еще меньшим основанием, чем Воронину, могу давать какую-либо психологическую характеристику Пономареву… Ожидалось возвращение Владимира Ивановича на ледокол, но болезнь затянулась, прибавились еще некие обстоятельства, связанные со сменой руководства Главсевморпути — вместо Шмидта пришел Папанин, и пронесся слух, что к нам назначают Белоусова с «Красина». Как не всегда бывает со слухами, он быстро подтвердился появлением Белоусова на ледоколе. И этот момент — между слухом и фактом — был настолько краток, что не оставил времени предварительно разузнать, каков человек новый кэп. В команде у нас не было никого из его прежних соплавателей. Но кое-что стало все-таки известным. На «Красине», приняв его в 31 год, самый молодой ледовый капитан в стране провел четыре арктические навигации. Третья превратилась в затянувшуюся на месяцы зимовку. Участвуя в поисках затерявшегося самолета Леваневского, а затем помогая «Ермаку» до последней возможности выводить застрявшие в проливе Вилькицкого транспорта — вывести удалось только часть, — «Красин» запозднился во льдах и почти обезуглел. Топлива оставалось «под скребок», только чтобы добраться до бухты Котельникова, где находилась заброшенная шахта. Я не люблю лишний раз употреблять слово «подвиг», оно тускнеет, но как обозначить то, что сделали красинцы и их капитан? Зимуя в торосах в восьми милях от пустынного берега, вынужденные вести счет каждой галете, они стали шахтерами, они добыли с глубины и доставили на борт четыре тысячи тонн угля, я перепроверил эту цифру, она точна — 4000! Капитан вместе со всеми бил кайлом, подымал добычу на-гора и таскал ее по льду на санках. Весной, когда со льдами полегчало, «Красин» снабдил углем дрейфовавшие суда, вывел их, а сам, не возвращаясь в порт приписки, во Владивосток, лишь снабдившись продовольствием, вступил в очередную, для Белоусова четвертую, ледовую навигацию.

Вот из такой команды такой капитан пришел к нам на ледокол. Он был непохож на своих предшественников. Профессия Воронина и Пономарева была как бы припечатана к их облику, вернее, определяла его. Надень на них смокинг вместо кителя, надвинь джентльменский цилиндр вместо фуражки с «крабом» — профессия все равно вылезет, просунется, ее не запихнешь, не спрячешь. Белоусов же меньше всего походил на морского волка. Он был человеком другого жизненного стиля, другого воспитания, иных, если хотите, понятий. Но никогда и ни в чем не подчеркивал этой разницы, не давал повода для сопоставлений, точнее сказать, не бравировал присущими ему качествами. Он был органичен в своих поступках, как Воронин и Пономарев в своих.

Припоминается случай с подковой. Ее обнаружили среди личных вещей, оставленных заболевшим Ворониным в каюте. Один из тогдашних руководящих деятелей Главсевморпути, мореплаватель из канцелярии, искусный оратор, публично демонстрировал этот экспонат как «глупую примету, свидетельствующую об отсталости некоторых наших капитанов» и называл имя отсталого капитана. Я не с чужих слов рассказываю, сам слышал и видел на собрании партийно-хозяйственного актива. Казалось бы, достаточно использованная на стороне в качестве наглядного пособия в борьбе с суевериями на флоте, подкова была еще и возвращена на ледокол с той же целью, для окончательного искоренения предрассудков. Но Белоусов ни разу не использовал этой возможности. Я спросил его как-то: «А где подкова-то?» — «У хозяина, — сказал Белоусов. — Я вернул ее Воронину. Он ведь еще собирается плавать…» И сказал без намека на иронию, серьезно сказал. Он не терпел вторжения в чужие привычки, пристрастия, как никому и своих не навязывал.

6

Рейсовые донесения капитана помогают моей памяти.

Навигация 1939 года. Идем из Ленинграда в Мурманск, а оттуда арктическими морями на восток в бухту Провидения, что на выходе из Чукотского моря в Берингово, и, не зимуя, не оставаясь до следующего лета, успеваем до конца навигации вернуться в порт приписки, в Мурманск, 11 468 миль за кормой. Проделываем то, что в учебниках географии назовут «первым в истории Арктики сквозным плаванием по Северному морскому пути в оба конца за одну навигацию».

Начальником экспедиции шел Папанин, с ним — штаб.

О Папанине столько написано, что вряд ли мой голосишко будет расслышан в могучем хоре воспевших его. Рискну все же вставить словцо.

…Как-то в кают-компании возник спор о славе. Всех его участников не помню. Белоусова, кажется, не было, он поднялся на мостик — вошли во льды. Не было к началу и Папанина. Двое молодых сотрудников его штаба с кем-то завязали спор. Это были синоптик Митя Дрогайцев, еще не доктор географических наук, не профессор, не лауреат, не докладчик на международные симпозиумах, и гидролог-ледовик Миша Сомов, тоже еще не доктор и не профессор, не начальник дрейфующей станции «Северный полюс-2» (папанинская была «СП-1»), нынче дрейфует «СП-24», с которой он вернется Героем Советского Союза, не руководитель первой советской экспедиции в Антарктиду, Миша Сомов, не ставший еще… дизель-электроходом «Михаил Сомов», который проплывет морем Сомова в Южном полушарии. Двое будущих знаменитостей в мире полярников, а пока со всей молодой горячностью отвергающих какое-либо стремление к славе, которая есть «тлен», «горсть праха», «эфемерность» и прочее. Кто оборонял от них понятие славы — из памяти ушло. Но помню, что в самый разгар дискуссии в кают-компанию вошел Папанин, прислушался, и хотя спор с его появлением начал утихать, уловил его смысл и сказал:

— Слава? Не существует, браточки, человека на земле, чтобы славы чурался. Уж поверьте, тут я что-то смекаю. И я бы поделил в этом смысле все человечество на три категории. Первая откровенно обожает славу, рвется к ней, а вознесясь, всяко ей потрафляет. Вторая славу любит не менее первой, но скрывает это, прячет, маскирует скромностью. Третья группа, браточки, к славе стремится еще сильнее первых двух, камуфлирует свое стремление ловчее второй и на своей «скромности» добывает дополнительную славу… Я за открытость, браточки!

В тот же вечер, когда в кают-компании заспорили о бренности славы, мы с Иваном Дмитриевичем встретились случайно на верхней палубе, на спардеке. Он спускался по трапу с ходового мостика, увидел меня, стоявшего в одиночестве, опершись грудью на релинг. Подошел, остановился, вглядываясь, как и я, во тьму, из которой прожектора выхватывали очертания льдин, разыскивая проход между ними. Вот одна размером с баскетбольную площадку (почему-то именно это сравнение пришло мне тогда в голову) проплыла, со скрежетом касаясь борта, и я невольно глянул на человека рядом со мной. Он молча кивнул мне: да, на такой льдине оказались они вчетвером под конец дрейфа в полярной ночи. Не знаю, о чем думал он сейчас, а меня охватило, вызывая ознобную дрожь, ощущение невероятности, немыслимости, безумия им и его товарищами совершенного. Во имя чего? Только во имя славы?

Я назвал Папанина начальником нашей экспедиции. Это для краткости. Вообще-то, как начальник Главсевморпути он руководил всеми арктическими операциями 1939 года — активно, не из московского кабинета на улице Разина, а в морях, «в поле», как говорят геологи. И плавание флагмана, где располагался папанинский штаб, было не просто автономным проходом из Атлантики в Тихий океан и обратно ради рекорда, а работой широкого размаха, связанной с проводкой многих караванов. Первый, если можно назвать караваном два судна, мы взяли за Югорским Шаром в легком еще льду, но вели с чрезмерной осторожностью, с перестраховкой, которая объяснялась… страховкой. Это были «англичане», шедшие за лесом в Игарку, и осторожность диктовалась, как вспоминает М. М. Сомов «недоверием к иностранным пароходам, умудрявшимся получать серьезные повреждения даже в самых слабых и разреженных льдах». И далее: «Подобная беспечность вызвана, очевидно, желанием сорвать страховые премии за счет советского государства». Но не с Белоусовым можно было на это рассчитывать, добавлю я. Он отнимал у ведомых и ничтожную долю «надежды» напороться на опасную льдину, разве только совершить цирковой кульбит со специальным намерением, которое будет тут же зафиксировано и разоблачено.

7

Жалею, что не вел дневника в арктических походах. И теперь вот вынужден для подталкивания памяти обращаться к чужим свидетельствам, к рейсовым донесениям, к запискам Сомова, опубликованным после его смерти вдовой, писательницей Е. П. Серебровской, Леночкой Серебровской, тоже бывшей «искровкой», деткором «Ленинских искр». А дневников я не вел из принципиальных соображений: решил покончить с журналистикой. На торговых судах, на «Лене», на «Ижоре» я был «подпольщик», никто не знал моей профессиональной тайны. Камбузник, палубный матрос — и все тут! На ледокол же, на его ходовые испытания в Финском заливе, явился официальным корреспондентом, спецкором. Хотел и в дальний рейс пойти в этом качестве. Но число спецкоров на поход резко ограничили, брали только из центральных газет, даже «Ленинградской правде» не удалось пробиться, не говоря уж о какой-то пионерской газетенке. И пришлось мне снова внедряться, всовываться в экипаж, действуя по кольцовскому методу, по рубрике — «репортер меняет на время профессию». Ничего не раскрывая в редакции, идя, по существу, на предательство по отношению к ней, я собрался сменить профессию навсегда. И вот что тому способствовало. Я узнал, что Воронин, просматривая документы набираемого личного состава, хмыкнул, увидев мою фамилию, в усы и произнес что-то неодобрительное, что именно, щадя меня, мне не передали. И я внутренне, про себя поклялся «завязать», не прикасаться корреспондентским пером к бумаге, забыть, что я журналист, и никаких записей, дневников не вести. Вернувшись из первого плавания в высокие широты, в течение которого редакция не получила от меня, несмотря на многократные радиозапросы, ни единого сообщения, я объявил Данилову о своем разрыве с журналистикой.

— Ладно, ладно, — сказал Данилов, уже завершавший свое редакторство в Ленинграде, получив во владение «Пионерскую правду» в Москве, и потому благодушно настроенный. — Поглядим, насколько тебя хватит. Газетный микроб живуч.

Микроб оказался действительно неистребим. Газетчик во мне не умер, а замер. Я читал где-то, что палеонтологи находят в костях давно вымерших на земле животных микроорганизмы, которые способны оживать после тысячелетней спячки. Для журналистской бактерии, засевшей внутри меня, тысячелетий не потребовалось. Я честно держался рейс-другой в машинной команде и, думаю, не нарушил бы обета и дальше, если б не Белоусов, который в канун похода за «Седовым» привез из Москвы приказ о моем назначении редактором выходившей на ледоколе многотиражки. Даю слово, что это свалилось на меня неожиданно. Так, видно, и было задумано: не дать мне времени очухаться, воспротестовать: через неделю в море. В первых двух рейсах газету подписывал помполит Лапинский, а делали ее прикомандированные московские журналисты: в первом плавании — Василий Ардаматский, а во втором — Лев Хват, известнейший в ту пору репортер «Правды», ездивший в Америку встречать самолеты Чкалова и Громова, а затем ушедший из «Правды» по каким-то причинам; приютил его, взял под крыло Папанин. Кого-то метили на газету и в третий рейс — седовский. Но Белоусов заявил начальству, что обойдется без варягов, что есть у него в экипаже парнишка… Еще раз клятвенно, под присягой заявляю, что ничего этого не знал, поставлен был перед фактом, перед приказом: редактор с правом подписи.

И все же я еще цеплялся за идею отрешения от журналистики: хорошо, сказал себе, корабельной газетой займусь, и этим ограничусь, на сторону ни-ни. Благо у меня и общественные обязанности парторга. А соблазн был велик. Я оставался, пожалуй, единственным человеком в экспедиции за «Седовым», не завербованным какой-либо редакцией. Писали все! По-моему, даже Марфа Митрофановна, буфетчица, да, конечно, и Марфа, которая с трудом расписывалась. Ее, как поморку, крестьянку по происхождению, нанял в «спецкоры» журнал «Крестьянка». И она объединилась на творческой почве с судовой прачкой Анастасией Ивановной, женщиной городской, грамотной, ушедшей в моря «в поисках, как она говорила, личного счастья, неуловимого на суше». (Она поймала его в лице трюмного машиниста Ц.) Настя представляла в походе «Работницу» и помогала Марфе в сочинительстве. Радисты стонали от обрушенного на них корреспондентским корпусом словесного потока, требовали предельной краткости от своих клиентов. И кто-то придумал гениальный выход из положения: суть, голый факт с добавкой: «Развейте» или «Дайте пейзаж». Чтобы коротенькое сообщение превратилось на редакционном столе в подвальный «очерк» с адресом под ним: «Гренландское море». Марфа и Настя тоже освоили эту рациональную технологию, тоже просили свои редакции «развить» или «дать пейзаж»… Только бедные «Ленинские искры», взрастившие изменника, не имели на флагмане своего корреспондента, пользовались тассовскими телеграммами. Мой стоицизм был тем более разителен, что по поручению Папанина я как раз и регулировал очередность передачи корреспондентской информации в эфир. Обладая такой властью, сам я «молчал», ни строчки не послал на Фонтанку, 57. И моя бывшая редакция к нашему приходу с «Седовым» в порт прислала в Мурманск дядю Костю Высоковского, который брал у меня на пирсе интервью, как у парторга экспедиции.

Противоборство двух начал во мне продолжалось. Газетчик или моряк? Я снова соскользнул с журналистской дорожки, обрадовавшись, не скрываю, назначению помполитом на «Сибирякова». Это случилось также не без участия Белоусова, которого после навигации 1940 года перевели в Москву с повышением, в заместители начальника Главсевморпути, к Папанину. Чем уж руководствовался Михаил Прокофьевич, поддерживая мою кандидатуру в помполиты, не знаю, поскольку, как выяснилось позже, ему виделась для меня другая перспектива, правильнее сказать, не виделась перспектива в моем помполитстве. А может, в тот момент и виделась. Это было ведь перед самой войной… В войну мы встречались с Белоусовым лишь дважды: в первые ее месяцы, в предзимье, когда «Сибиряков» участвовал в ледовой проводке союзных конвоев в Архангельск и Белоусов, находясь у нас на борту, руководил этой операцией, а затем уже под конец войны, в феврале или марте 1945 года. Я приехал в Москву в командировку и, зная, что Михаил Прокофьевич на Дальнем Востоке, где занимается тоже проводкой конвоев из Америки, позвонил на всякий случай, без надежды на успех в секретариат Главсевморпути и услышал вдруг в трубку знакомый «французско-ростовский» прононс:

— Белоусов у аппарата… Мастер? — Это было любимое его обращение к людям, к которым он хорошо относился. — Ты в Москве, мастер?

— Как слышите, Михаил Прокофьевич…

— Где ты сейчас?

— Сейчас или вообще?

— И вообще и сейчас.

— Служу в Полярном, прибыл на совещание.

— Хочу тебя повидать. Но рано утром улетаю на Дальний. Прилетал на два дня… Нет, мои в Красноярске. На квартире, на Никитском, я уже не буду, ночую здесь. Так что давай сюда, в контору. Через полчаса можешь быть?

— Несусь!

И вот я у Белоусова в кабинете. Служебный день к концу. Михаил Прокофьевич досматривает какие-то бумаги. Он должен еще побывать в Совнаркоме, но там сейчас перерыв «на обед», вторая половина рабочих суток начнется часов с десяти вечера — так тогда работал весь руководящий состав наркоматов, ведомств, и у нас оставалось довольно много времени для разговора. Воссоздавать его весь, насиловать память, ища заменителей ее потерям, не буду. Постараюсь припомнить поточнее лишь те слова Михаила Прокофьевича, которые, показавшись сразу немного даже обидными, совсем скоро — кто же знал, что мы больше не увидимся! — приобрели для меня значение прощального напутствия моего капитана, его завещания на всю оставшуюся мне жизнь.

Уже к завершению часто прерывавшегося телефонными звонками разговора я спросил:

— Будем живы, возьмете меня после войны к себе?

Само собою разумелось, что не в аппарат прошусь, а в море. Он так и понял.

— Плавать хочешь? Есть случай хоть сейчас отозвать тебя с флота. Отправляем команды в Америку на закупленные там ледоколы. Пойдешь помполитом… — И вдруг, почувствовав, как весь я внутренне подался навстречу его предложению, он резко сменил тональность на жесткую, не щадящую собеседника, как это бывало у него: — А зачем, зачем тебе это, мастер? Сколько лет ушло у тебя на морячество? — Ясно помню, что он употребил это слово, которого нет в словарях: морячество. — Десять? Понимаю, что эти годы не прошли зря, когда-нибудь они отзовутся в тебе. Когда-нибудь, — повторил он и снова заговорил мягче: — Ну, пойдешь помполитом, а дальше что? Зыбкая это должность, не профессия… Тебе уже, по-моему, к тридцати? Вот видишь, через год тридцать. Пора, мастер, определиться, говоря штурманским языком, избрать истинный курс… Среди качеств, которые я больше всего ценю в человеке, — профессионализм! Дилетантства не терплю. Знаю, знаю, морская среда пришлась тебе по душе, и на кораблях ты был полезен. Но ведь подлинной морской профессии не приобрел? Не приобрел. У тебя, говоришь, есть профессия? К тому и веду. Закрепляйся в ней, в своей специальности, в деле своей жизни. Оно — суть твоя, все остальное — наносное… Сказал тебе, что думал. А хочешь помполитом — пошлем…

Кончилась война, еще полтора года я служил на флоте, демобилизовался, ушел в запас капитаном 3-го ранга и, вернувшись в Ленинград, к семье, поступил репортером в городскую «Вечерку».

8

В начале навигации мы провели, значит, через льды Карского моря два английских лесовоза, «Скрин» и «Севенчур».

А затем пошла работенка потяжелее, посерьезней. Мы брали под проводку караван за караваном, накапливавшиеся возле острова Диксон — собиралось до 10—12 судов, а однажды была вся чертова дюжина, 13 — и вели их через пролив Вилькицкого в море Лаптевых, из западного сектора полярного бассейна в восточный. Вместе с нами работали и еще ледоколы, в том числе «Ермак», детище адмирала Макарова. У нас на флагмане был свой Макаров, Борис Николаевич, старпом, человек осторожный, осмотрительный, ничего не делавший в спешке, которого в кругу штурманов незлобиво, дружески прозывали Малый ход, по одной из команд машинного телеграфа, к коей он прибегал на вахте чаще, чем к другим. По поводу тихого хода в воспоминаниях у Сомова, шедшего в тот год в первое свое ледовое плавание, сказано так:

«Мне казалось, что лавировать между льдин на больших скоростях удобнее — в этом случае судно гораздо лучше слушается руля. Я упускал из виду самое простое обстоятельство: судно имеет весьма ограниченное поле зрения и потому, идя полным ходом, в любой момент может оказаться в положении, когда прохода между льдинами впереди нет, а отворачивать в сторону уже поздно. Продвигаясь малым ходом, есть возможность тщательно выбирать себе путь, а очутившись все же в сложном положении, успеть отработать задним ходом и остановиться перед ледяной преградой, набираясь сил для ее преодоления…»

А как преодолевать, тоже у Сомова читаю:

«Караван останавливался, и ледокол, тяжело разворачиваясь, возвращался к застрявшему судну. В зависимости от обстановки он или подходил осторожно кормой к самому носу судна и затем, давая сразу полный вперед, размывал струей от винтов льдины, скопившиеся перед носом, или же заходил с кормы и потом, двигаясь вперед вдоль борта застрявшего, отталкивал от него льды, позволяя судну вновь войти в канал свободной воды, образующейся за кормой ледокола. Нередко эта операция с первого захода не удавалась. Иногда для того, чтобы транспорт освободился ото льдов и вновь мог двигаться за лидером, околку приходилось повторять по многу раз. Вот где требовалось истинное терпение!»

Я пространно цитирую не только потому, что не вел дневника, а еще и оттого, что, будучи смазчиком, машинистом второго класса, треть суток проводил в «низах», в машинном отделении, треть, естественно, отсыпался, и третья треть тоже почти не оставалась свободной для праздных наблюдений с палубы, поскольку я в том рейсе нес обязанности комсорга. В «машине», в отличие от матросов, все, что происходило наверху, всю схватку корабля с Арктикой мы ощущали лишь в звуковом варианте — по командам то и дело звякающего машинного телеграфа и в переговорную трубку с мостика, по содроганиям корпуса, по грохоту, скрежету и шороху теснивших судно льдин, по глухо доносившимся к нам гудкам самого флагмана и его ведомых, которые сигналили друг другу в тумане, в снежных зарядах.

В проливе Вилькицкого, на траверзе мыса Челюскина, самой северной точки европейско-азиатского материка, правее и левее ее, мы провели две недели, протаскивая караваны через эту узкую, набитую льдом горловину не только с востока на запад, но и в обратном направлении, действуя челночно, если можно уподобить беспрерывно меняющиеся, то зигзагообразные, то спирально завитые движения ледокола прямолинейному шнырянию челнока.

Но вот все ведомые разведены в разные стороны, выведены на чистую воду (не в смысле разоблачения — в прямом смысле), и флагману предоставлена возможность свободного плавания, которое должно свести воедино то, что проделали в различные годы «Сибиряков», прошедший в одну навигацию по всей трассе Северного морского пути с запада на восток, и «Литке», проплывший с востока на запад. В оба конца, что называется, с маху — вот на что мы замахнулись!

В одно прекрасное утро — в самом деле, а не по стандартному выражению «прекрасное солнечное утро» — я просыпаюсь от внезапно наступившей тишины — корабельные машины остановились — и, глядя в иллюминатор, замираю, потрясенный открывшейся в обзоре картиной, которую назвал бы сейчас достойной кисти Рокуэлла Кента, но тогда я такого художника не знал, она не вызвала во мне никаких сравнений, просто красотой потрясла. Понимаю, что, употребив этот замшелый глагол, становлюсь жалким в глазах читателя, а заставить его «потрястись» вместе со мной не способен — городское дитя, я слаб в описаниях природы. Пожалуйста, побывайте сами в бухте Провидения, на выходе из Чукотского моря, которая считается одной из красивейших бухт мира. И может быть, у вас найдутся слова для этих заснеженных гор, подступивших вплотную к береговой полосе, уходящих одновременно вверх к облакам и, отраженные водой, в бездонную глубину океана; суда у причалов и на рейде как бы плывут в горах на колеблемой ветерком воде… В 1848 году английский капитан Мур счел, что только Провидение могло привести его корабль «Пловер» после мытарств в океане на счастливую, спасительную зимовку в этой бухте, открытой еще в середине XVII века промысловиком Курбатом Ивановым, но остававшейся долго безымянной, пока ее не окрестил англичанин в благодарность Провидению.

9

Несколько слов, к месту, о географических названиях, о морской топонимике. Разглядываю карту Арктики: острова Преображения, Уединения, Домашний, Глумянной (от глагола «глумиться»), Проклятые острова, Сторожевые… полуостров Заблуждений… залив Благополучия… бухты Удачная, Ложных огней, Тревоги (эти две последние бухты рядышком; когда там работали топографы, из первой случайно взлетели сигнальные ракеты, принятые в соседней как тревожные, бедственные)… мысы Желания, Крушения, Утешения, Прощания, Жертв, Рока… гора Первоусмотренная… река Хищная… островок Слезка… За каждым наименованием — сюжет для писателя с воображением, судьбы, надежды и потери, успех и горе экспедиций, экипажей судов, путешественников-одиночек. А мне карта полярных морей видится мемориальной доской, на которой золотом высечены имена тех, с кем я плавал, дружил, был знаком, кто стал островами, бухтами, мысами, заливами и проливами: Белоусов, Воронин, Сорокин, Хлебников, Легздин, Сергиевский, Мелихов, Хромцов, Зубов, Минеев, Чухновский, Алексеев, Недзвецкий… А вот и целый архипелаг сибиряковцев в Карском море: острова комиссара Зели Элимелаха, стармеха Коли Бочурко, кочегаров Паши Вавилова и Коли Матвеева (на карте нет, конечно, уменьшительных имен, это я их так называю, как звал в жизни), моряков с «Сибирякова», принявшего 25 августа 1942 года неравный бой с немецким линкором «Адмирал Шеер», с «Сибирякова», потопленного врагом, но не спустившего перед ним флага, — они, сибиряковцы, лежат теперь вместе островами в океане, архипелагом, как вместе тут и сражались. Не все названы поименно на карте, но есть пролив Сибиряковцев, всех их объединяющий. И мертвых и живых: 85 погибших и 19 оставшихся живыми.

В этом плавании, — а шел пароход к Северной Земле, к островам Карского моря, чтобы оборудовать там новые полярные станции и сменить зимовщиков на старых станциях, — в этом бою, хотя то, что случилось, правильнее назвать расстрелом, поскольку проникший в наши воды тяжелый крейсер, или, как говорят про этот класс, «карманный линкор», палил, вооруженный четырнадцатью крупнокалиберными, башенными орудиями, не считая прочей артиллерии, по почти беззащитному перед такой плавучей крепостью судну, отстреливавшемуся четырьмя пушчонками, способными лишь поцарапать броню линкора; вернее, «Сибиряков» не отстреливался, он первым открыл огонь, пытаясь в неотвратимо гибельной для себя ситуации прикрыть собственной слабой грудью караван ледоколов и торговых судов, уходивших из Диксона в восточном направлении и бывших главной целью охоты для «Шеера», — так вот, в этом трагическом рейсе «Сибирякова» им командовал тридцатитрехлетний капитан Анатолий Качарава. «Ледовый абхазец», как называл его Сахаров, у которого он в предыдущую навигацию плавал старпомом. А я, если помните, помполитом.

Наши с Качаравой каюты — его на правом борту, мою на левом — разделяла кают-компания. Мы частенько сиживали друг у друга. На столе у Толи стояла фотография в застекленной рамке: молодая грузинка, лицо которой в длинных янтарных серьгах показалось мне знакомым, когда я первый раз зашел к старпому.

— Кто эта красавица? — спросил я.

— Не знаешь?! — воскликнул Качарава. — Нато Вачнадзе! Любовь моя…

Я-то подумал, что он сказал это в отвлеченном, символическом смысле, как выражают иногда восхищение кинозвездой, зная ее лишь по экрану. И Качарава тоже знал Нато Вачнадзе по картинам, никогда не встречая в жизни. Но… мальчишкой 17-летним влюбился в нее с первого взгляда, то есть с первого увиденного им в Сухуми фильма при ее участии, и отнюдь не символически влюбился, вполне реально. Однако, понимая безнадежность своего чувства, которое с годами не проходило, а только крепло, он, дабы как-то излить его, сочинял любовные послания, не отправляя их адресату, храня у себя вместе со множеством кинокадров, фотографий, одна из которых и стояла постоянно на столе, закрепленная так, чтобы в шторм не падала. Он знал жизнь, биографию артистки в подробностях, в мелочах, хотя, плавая в северных морях, находился далеко от ее жизни, от Грузии, от Тбилиси… Качарава рассказывал мне об отце Нато, искусном наезднике, служившем в кавалерийском полку в Варшаве, где она и родилась. Полк перебросили на Кавказ на борьбу с бандой Зелим-хана, грабившей и убивавшей мирных жителей. Зелим-хан с его головорезами был загнан в ущелье, перебили всех, кроме самого главаря, который ускользнул от погони и стал подстерегать поодиночке тех, кто сражался с ним в ущелье. Ему удалось напасть из засады на отца Нато, он убил всадника и тело, завернутое в бурку, сбросил ночью во двор ого дома, угнав коня. Первой увидела убитого отца выбежавшая рано утром из дому маленькая Нато. Семья бедствовала, и девочка, чтобы помочь матери, оставшейся с семью детьми, пошла на спичечную фабрику укладчицей коробков, потом в мастерскую, изготовлявшую сапожную мазь. Однажды она сфотографировалась у рыночного «пушкаря» и выставленный им портрет красивой девушки увидел помощник режиссера с кинофабрики, искавший типаж для новых фильмов. Нато снялась в главных ролях сразу в двух картинах, вышедших одновременно, и, как пишут в таких случаях, вдруг проснулась знаменитой на всю Грузию, на всю страну… Она много снималась, Качарава, само собой, знал все ее роли. Он говорил мне:

— Ты видел Нато в «Арсене»? Ты видел, как ее Нено, невеста Арсена, плачет над его трупом и вонзает себе в грудь кинжал, который он подарил ей когда-то? Не видел?! Жалею тебя. Так может сыграть только великая актриса, только Нато может так потрясти душу…

Мы плавали вместе с Качаравой одну навигацию, первую военную. В самый канун войны «Сибиряков» стоял в Архангельске на двинском рейде, готовый к отходу в Арктику в снабженческий рейс, в полном, по ватерлинию, грузу: оба трюма, палубы были забиты строительными материалами для полярных станций — штабеля досок, «вязанки» кирпича, листы железа, — ящиками, бочками, мешками с зимовочным продовольственным запасом для них же. Собирались уходить в понедельник, а в субботу почти вся команда, состоявшая в основном из архангелогородцев, была отпущена в город на побывку к родным перед отплытием. Съехали на берег и Сахаров — к семье, и Качарава, не знаю уж к кому. На судне оставалась вахта, ночевал в каюте и я, мне не с кем было прощаться в Архангельске. Утром в воскресенье я тоже отправился в город позвонить по телефону в Ленинград, домой, маме. Возле почтамта на проспекте Павлина Виноградова, главной городской магистрали, стояла в молчании толпа, слушавшая речь Молотова по радио… Ленинград мне дали удивительно быстро, слышимость была такая, что до меня долетало даже тихое мамино придыхание, словно мы находились рядышком, а друг друга не видели. Оглушенные внезапной страшной вестью, мы слова «война» ни разу не произнесли в разговоре, как бы еще не веря, пытаясь не верить в случившееся. Я сказал, что завтра уходим в рейс, хотя не был уверен, что уйдем. Мама, так и не свыкшаяся с моей длящейся уже пятый год полярной одиссеей, сказала:

— Одевайся, сынок, потеплее. Смотри не простудись.

— До свидания, мамочка!

— До… — только и услышал я: связь оборвалась, а может быть, мама не смогла договорить в волнении прощальную фразу.

В понедельник «Сибиряков» не ушел. Ждали распоряжения из Москвы. На пятый день войны Москва распорядилась: идти в море по ранее намеченному маршруту.

Дневника, как известно, я не вел и снова корю себя за это: перед мысленным взором лишь обрывочные «кадры», не монтирующиеся в цельную, последовательную картину того рейса. Правда, я получил недавно чужое письменное свидетельство, кое-что добавляющее к моей памяти; приведу это пришедшее из Ленинграда письмо чуть ниже.

В домашнем фотоархиве лежат у меня два крошечных снимка, не помню кем уж сделанных, когда мы, зайдя на Новую Землю, стояли на рейде в Белушьей губе, о чем говорит надпись на обороте фотографий.

На одной мы вдвоем с «дедом», стармехом Николаем Григорьевичем Бочурко. День, видно, теплый, солнечный, вышли на палубу в кительках, верхние пуговицы расстегнуты; облокотились на планширь, Коля прищурился от солнца в полуулыбке, не ведая своей судьбы: через год, в последние минуты державшегося еще на плаву «Сибирякова», он, чтобы корабль не достался врагу, откроет кингстоны и уйдет вместе с судном на дно. (В своей книге «На морских дорогах» К. С. Бадигин несколько вольно излагает события: «…когда с мостика передали в машину: «Капитан убит», старший механик Бочурко поднялся к себе в каюту, выпил бутылку водки и пошел открывать кингстон». Кто мог быть тогда рядом с Бочурко, видеть все его столь замедленные действия, остаться при этом живым и рассказывать о них?!)

На другом снимке — трое на спущенном с борта и собирающемся идти к берегу катере: кроме меня радист Петя Гайдо, который до последней минуты гибнущего «Сибирякова» будет выстукивать сигналы в эфир, и судовой плотник Иван Замятин; раненный в ноги, он в числе восемнадцати сибиряковцев окажется в плену, пройдет через все его муки, вернется домой, и остатка сил хватит ему лишь на год… (Я сказал, что в живых остались девятнадцать. Кто он, девятнадцатый, непогибший и неплененный? Паша Вавилов, кочегар, одним из последних покинувший «Сибирякова», выплывший к маленькому пустынному островку Белуха и через 34 дня обнаруженный и спасенный нашими летчиками; его полярная робинзонада — во многих книгах.)

Мы пришли в Белушью не только разгружаться, а и принять груз, легкий, но драгоценный: песцовые шкурки, сдаваемые безвозмездно на военные нужды местными охотниками. Их подвигнул на это и самолично доставил пушнину к нам на борт Тыко Вылко, «президент Новой Земли», как назвал его Михаил Иванович Калинин, принимавший в Кремле председателя островного Совета. По паспорту он звался Ильей Константиновичем, но так обращались к нему лишь в официальных случаях, во всех остальных — Тыко, «олешек» по-ненецки, потому что при рождении был вынесен отцом из чума, присыпан снегом, поднесен к собаке, чтобы лизнула и стала другом на всю жизнь, а под конец обряда завернут в шкуру молодого оленя, тоже на всю жизнь надежную защиту от холода. Эти сведения почерпнуты мною из книги, написанной искусствоведом Ольгой Вороновой и посвященной творчеству художника Тыко Вылко, чьи картины хранятся в Третьяковке, в Русском музее, Архангельском краеведческом и за которые дорого заплатил бы любой художественный музей мира — наравне с картинами грузина Пиросмани и австралийца Наматжары, знаменитых «примитивистов». А другая книга о Тыко Вылко принадлежит перу географа Бориса Кошечкина, и она — о сподвижнике и проводнике Русанова, участнике его северных экспедиций, о лоцмане, помогавшем ориентироваться многим капитанам судов, заходивших в эти воды: никто не знал очертаний здешних берегов, характеристик проливов, заливов, лагун, как Тыко, самостийный картограф и номенклатор, составивший первые достоверные карты двух островов, образующих Новую Землю. А как он это делал, читаем у полярного исследователя В. А. Русанова:

«В продолжение трех лет занимался этот замечательный самоед съемкой малоизвестных восточных берегов Новой Земли. Ежегодно продвигался он на собаках все дальше и дальше к северу, терпел лишения и голодал. Во время страшных зимних бурь целыми днями ему приходилось лежать под скалой, крепко прижавшись к камню, не смея встать, не смея повернуться, чтобы буря не оторвала его от земли и не унесла в море. В такие страшные дни гибли одна за другой его собаки. А самоед без собаки в ледяной пустыне — то же, что араб без верблюда в Сахаре. Бесконечное число раз рисковал Вылко своей жизнью для того, чтобы узнать, какие заливы, горы и ледники скрыты в таинственной, манящей дали Крайнего Севера. Привязав к саням компас, согревая за пазухой закоченевшие руки, Вылко чертил карты во время сильных морозов, при которых трескаются большие камни, а ртуть становится твердой, как сталь».

Написал очерк о Тыко и Юрий Казаков, можно считать, его коллега, поскольку Вылко был автором нескольких напечатанных рассказов, большой незаконченной повести, сказок. Самоед (это по прежнему обозначению ненцев) был воистину самородок, соединивший в себе сухопутного путешественника, мореплавателя, историка, педагога, литератора, общественного деятеля и конечно же художника, но тут он не совсем самородок, — обучался живописи в Москве, занятий не завершил, должен был срочно вернуться домой: умер старший брат, оставивший жену с шестью детьми, а ненецкий обычай велит младшему брату заменить умершего, стать мужем его вдовы.

Новоземельского президента я увидел впервые, а Сахаров знал его издавна. Отец Анатолия Николаевича принадлежал как раз к капитанам, у которых Тыко ходил лоцманом. Наезжая изредка в Архангельск, он всякий раз бывал у Сахаровых на Поморской. «Александра Сибирякова», на котором он тоже, случалось, плавал в лоцманах, Тыко называл, как и многие, по-родственному «Саша». У него-то получалось «Саса», ненцы, знающие русский, «ш» и «ч» не выговаривают, столица Новой Земли становище (нынче поселок) Белушья у них — «Белусья», а «человек» — «целовек», как и у некоторых коренных архангелогородцев… Мы стояли на рейде двое суток, и перед отходом Вылко снова навестил нас, чтобы попрощаться и вручить подарок, свою новую картину, только что законченную, с еще не просохшей краской. Он нес ее поэтому осторожно на вытянутых руках. «Ледокольный пароход «А. Сибиряков» в Белушьей губе летом 1941 года» — выжжено было на простенькой деревянной раме, которая гармонировала с простенькой живописью, словно принадлежавшей детской руке. Этой своей детскостью, наивом, сочетанием неожиданных колеров — зеленое небо, розовое море, синие горы — со скрупулезной точностью изображения (точное, например, число иллюминаторов на судне) и привлекала к себе картина. Мы повесили ее в кают-компании, она прожила на «Сибирякове» год, погибнув вместе с ним в бою с «Шеером»…

Покинув стоянку, мы направились Маточкиным Шаром, проливом, в Карское море. Оно встретило нас в благорасположении, чуть-чуть побалтывая на легонькой зыби. Я, признаться, предпочитаю ей штормовую волну, которая ударит в борт то сильнее, то слабее, а то и вовсе затихнет, и нет этого длящегося сутками и вконец выматывающего душу тягуче-размеренного покачивания с борта на борт с одинаковой амплитудой колебания.

Дни стояли ясные, видимость, что называется, за горизонт. И вот как-то на дневной старпомовской вахте, а он несет ее от 16 до 20, прямо по курсу на довольно большом расстоянии, в миле примерно, возник вдруг в обзоре крошечный островок. Но по карте таковых здесь не значилось, да и обычно острова не склонны к перемещению, а этот явно двигался, плыл. Качарава пригласил на мостик капитана, вместе долго вглядывались они в бинокли, так и не определив, что же там впереди показалось. Всплывшая подводная лодка? Чья? Мы имели уже радиопредупреждение, что в этих водах могут появиться немецкие субмарины. И нам даже показалось в Матшаре, что за кормой «Сибирякова» мелькнул вдруг в бурунчике перископ. Не проскользнула ли вслед за нами в Карское море вражеская лодка? А зачем сейчас всплыла? И к тому же брюхом вверх, никаких надстроек не видно. Может, кит? Что-то никогда прежде не замечались в этих краях киты… Решили в целях предосторожности сбавить все-таки ход до самого малого и послать на обследование шлюпку. Сели в нее под командование старпома четыре гребца, боцман Павловский, ну и я в качестве «политического советника», как выразился Сахаров. Прихватили на всякий случай ружьишки. Они не понадобились. «Подлодка» или «кит» оказались оболочкой воздушного шара из прорезиненной перкалевой материи, на которой прочитывалась маркировка: «Москва, № …» Андрюша Павловский вмиг прикинул, как эта находка может пригодиться в его боцманском хозяйстве. Мы попытались вытянуть оболочку из воды, но, тяжело набухшая, набрякшая, она не поддавалась, а с мостика «Сибирякова» сигналили о возвращении, и пришлось оставить московскую воздушную путешественницу в море, которое понесло ее во льды… Мы тогда не слыхали еще о поднятых над Москвой аэростатах заграждения, прочли о них, увидели позже. А недавно, вспомнив этот эпизод из нашего плавания, я решил проконсультироваться у Марка Лазаревича Галлая, с которым, как я уже сообщал читателям, мы опознали друг в друге тенишевцев. Я знал, что в самом начале войны он сбил в ночном бою над Москвой, в районе Южного порта, немецкого бомбардировщика.

— Привязные воздушные шары, называвшиеся «колбасами» за свою продолговатую форму, — сказал Галлай, — отлично сработали в системе ПВО Москвы вместе с зенитной артиллерией, истребителями-перехватчиками, прожекторными станциями. Аэростаты заграждения, которыми командовал полковник Бирнбаум — да-да, тот самый, стратостатчик, — поднятые вверх на два, два с половиной километра, образовали густую сеть, и в ней вязли, запутывались немецкие летчики, вынужденные с большой высоты неприцельно, беспорядочно сбрасывать бомбы. Аэростаты зависали как по окраинам столицы, главным образом с запада и юга, так и в самом ее центре. Помню, что возле памятника Пушкину была закреплена такая «колбаса».

Может быть, к нам в Карское море, преодолев тысячи километров, и залетела сорванная ветром эта воздушная охранительница великого поэта…

Теперь о письме из Ленинграда.

Как и к Галлаю, но по другому поводу, я обратился за консультацией к живущему в Ленинграде известному полярнику А. И. Косому. Мне припомнилось, что где-то в море Лаптевых мы приняли на борт многочисленную группу зимовщиков с Таймыра. Старшим у них был Косой. Вот я и послал ему письмецо с просьбой уточнить подробности и получил вскоре ответное. Короткое, лапидарное в изложении, выдававшее в авторе человека, который не любит «растекаться мыслию по древу»:

«Память Вам не изменила. Я действительно возглавлял в 1940—1941 гг. Таймырскую комплексную гидрографическую экспедицию, изучавшую малоисследованный район полуострова, восточное его побережье — от мыса Челюскина до бухты Марии Прончищевой.

Мы работали двумя отрядами. Береговой зимовал на материковой полярной станции несколько западнее острова Андрея. А морской базировался на гидрографическом судне «Норд» в одной из бухт залива Фаддея.

К концу августа мы завершили свои труды, о чем я доложил начальнику морских операций в восточном секторе Арктики т. Белоусову. Он распорядился о посылке к нам ледокольного парохода «А. Сибиряков», который должен был подойти, к месту погрузки 29.VIII, но запаздывал.

31.VIII капитан Сахаров сообщил, что находится к норд-осту от о-ва Андрея и просил нас прислать «Норд» для лоцманской проводки. В 21.00 мы подошли к «Сибирякову» и вывели его к якорной стоянке.

Погрузка имущества экспедиции осложнилась: ваш судовой катер был поврежден. И карбаса тоже: спущенные за борт, они моментально наполнялись водой.

Так что вся погрузка была осуществлена экспедиционными средствами — двумя катерами и двумя шлюпками. Приходилось лавировать в дрейфующем вдоль берега льду, полоса которого достигала в ширину около одного кабельтова. Из-за отсутствия кунгасов мы не смогли вывезти вездеход и бочкотару (их позже забрал п/х «Сталинград»).

Работали всю ночь, утро — одновременно шла выгрузка на «Норд» зимовочных запасов для его команды, — и лишь в 14.00 вы снялись с якоря, взяв курс на запад. В Архангельск возвращались 34 сотрудника экспедиции и 8 человек из экипажа «Норда», всего 42 пассажира. Нет, 46. Я забыл, что еще до подхода к о. Андрея «Сибиряков» снял на мысе Челюскина нашу топографическую партию — четверых.

И еще были «пассажиры»: два медвежонка, Андрей и Марта, воспитанные нами с двухнедельного возраста. И 50 ездовых собак, доставивших вашей команде немало хлопот. (Собак разместили по всему судну: на спардеке, на ботдеке, на корме, на носу. Они рвались с привязи, и продвигаться людям по палубе среди этой агрессивной компании было затруднительно, если не опасно. Мы плыли под почти не смолкавший на все море лай. Псы затихали только с появлением старпома, они сразу признали в Качараве высшую над собой власть и ластились к нему, повизгивая, жалуясь, наверно, на боцмана, которого с первого же знакомства почему-то невзлюбили. — А. С. )

6.IX «Сибиряков», зайдя по пути за гидрографическим имуществом на о. Русский, прибыл благополучно в порт Диксон. Здесь решили, что с таким числом пассажиров — прибавились еще четверо наших сотрудников, доставленных «Сталинградом», а также врач Арсеньева с одной из зимовок и ее трехмесячная дочь — идти в Архангельск морями рискованно из-за военной обстановки. И «Сибиряков» направился в Дудинку на Енисее, куда пришел 13.IX. Мы пересели на речной п/х «Спартак», уходивший в Красноярск. Собак высадили еще на Диксоне, а медвежат, которых мы собирались везти в клетке в зоосад, оставили по просьбе команды у вас на борту. Не знаете ли, кстати, их дальнейшей судьбы? (Андрей и Марта оставались на «Сибирякове» долго. До какого времени? В точности не знаю. Возможно, ушли с ним и в последний рейс… — А. С. )

Вы спрашиваете, как сложилась моя жизнь дальше.

В период войны участвовал в обеспечении навигационной безопасности на Карском военно-морском театре. Затем годы работы в Арктике, затем Прибалтика (изыскания морских портов) и снова Арктика, зимовки.

Сейчас я пенсионер и потихоньку тружусь над книгой о своей арктической деятельности.

Окажетесь в Ленинграде, буду рад встретиться…»

В упомянутую в письме Дудинку мы заходили дважды, брали уголь для Диксона, где сосредоточивались его запасы. Во время первой стоянки в Дудинке серьезно заболел Качарава и был отправлен в соседний Норильск в больницу. Думали, что лечение затянется, но случившийся в этих краях известный профессор из Ленинграда быстро, за две недели, пока мы шлепали туда-сюда, поставил нашего старпома на ноги, и, когда мы вторично пришли в Дудинку, он встретил нас на причале веселый, неунывающий, будто и не заболевал тяжко.

«Сибиряков» запозднился в Арктике. Вернулись в Архангельск в конце октября, пробиваясь сквозь лед в устье Двины, и тут же были посланы обратно в устье, к Березовому бару, вызволять застрявшие во льду транспорта́; об этом я уже рассказывал. Потом — смена «вахты» на «Сибирякове»: Сахарова, назначенного на собиравшийся в союзный конвой «Сталинград», сменил Качарава, меня, мобилизованного в военный флот, Элимелах, который летом, перед началом навигации, был сменен мною и теперь возвращался на прежнюю должность. В бою с немецким линкором он будет стоять на ходовом мостике рядом с Качаравой и погибнет.

Качарава не был убит.

Боцман Павловский, тоже оказавшийся на мостике, успел вынести раненного в живот и руку, потерявшего сознание капитана вниз, на палубу, а с накренившейся палубы передать в протянутые руки и сам прыгнуть вслед в единственную уцелевшую из спущенных на воду шлюпок с людьми, которых добивала артиллерия рейдера.

Плен…

После войны мы лишь однажды встретились с Качаравой. Я знал, что он жив, награжден двумя орденами Красного Знамени, плавает по-прежнему капитаном в Арктике, но повидаться не удавалось. Как-то, приехав в Мурманск, я чуть было не уловил его: накануне, сказали мне, ушел в море. И вдруг неожиданно, с хода, столкнулись в Москве в Охотном ряду. Он мало изменился, только левая, перебитая рука свисала недвижно. Качарава очень спешил куда-то, так об этом и сказал, будто мы вчера лишь расстались:

— Извини, дорогой, бегу, опаздываю, жена ждет на Пушкинской.

— Ты женился, Толя? Поздравляю!

— И знаешь, кто моя жена?

— Ну, у тебя был всегда широкий выбор.

— Выбор большой, а избранница — единственная!

— Кто же? — спросил я, догадываясь, и тут же получил подтверждение:

— Нато! Бегу, дорогой…

…Нато Вачнадзе, проводив мужа в очередное плавание, возвращалась самолетом в Тбилиси. В Ростове — посадка, заправка горючим. Рядом — самолет, уже готовый к вылету, тоже на Тбилиси. Пассажиры его, грузины, узнав, что в соседнем летит любимая актриса, отправились уговорить ее пересесть к ним, благо есть свободное место. Пересела. Взлетели. Подлетая к Тбилиси, машина попала в грозовой фронт и сгорела от удара молнии…

10

Отвлекшись надолго, где я оставил флагмана?

Стоим в бухте Провидения, конечном пункте нашего рейса на восток, как официально считается, а вообще-то мы сходили еще и в расположенную поблизости бухту Угольную, где взяли уголька из недавно открытой здесь шахты, для эксперимента взяли, чтобы проверить его качество в корабельных топках. И вернулись в Провидение пополниться пресной водой. Нам давал ее «Алеут», китобойная матка, плавбаза, судно-завод. Маленькие китобойцы доставляют ему добычу для разделки, переработки в консервы, получения технического жира. Перед тем как ошвартоваться к «Алеуту», по нашей внутренней радиотрансляции было передано распоряжение старпома как можно плотнее задраить иллюминаторы. Не от волн в бухте, от вони с «Алеута». Что это за запашок при разделке, вообразить немыслимо, надо потянуть его носом, а лучше бы — не надо, задохнетесь. Несмотря на задраенные иллюминаторы, мы подхватили все же это амбре, этот милый душок, и на обратном многодневном пути никаким проветриванием не смогли полностью от него отделаться. Приходившие к нам на борт в Мурманске морщили носы… В Провидении, когда мы подошли к «Алеуту», сначала мало кто с ледокола решался посетить пахучую плавбазу, только трюмные машинисты — по необходимости качать воду. От них и стало известно, что там в консервном цехе полно девушек-работниц. И вот, преодолевая воздушную завесу ворвани, морячки́ с флагмана потянулись к соседкам. А к вечеру на широкий спардек «Алеута» перебрался наш духовой оркестр, и пошли, и пошли кружиться парочки… У меня сохранилась уникальная фотография с «Алеута», которую я не всем показываю: распростертая на палубе гигантская туша финвала и оседлавшие ее, безудержно хохочущие два наших кочегара и две девицы с плавбазы, не подозревающие, а может, как раз и догадывающиеся, что́ за жизненно необходимый китовый орган избрали они для веселого восседания на нем…

Ледокол возвратился в порт приписки, в Мурманск, на шестьдесят третьи сутки плавания. Если б не проводки караванов, не заходы на Диксон, в Тикси, на полярные станции, куда мы завозили продукты, оборудование, могли бы, наверно, совершить еще такой же поход в оба конца. Но, как уже сказано, не для рекордов ходили — для дела. В Баренцевом море нас встретили и взяли под эскорт три миноносца: началась вторая мировая война, в северных водах зашастали подводные лодки. И хотя мы шли под флагом еще не вступившей в войну державы, охрана была нелишней. На рейд мы вошли к ночи, и проход к причалу оказался сложным, пришлось лавировать среди множества невесть откуда взявшихся судов, которые до отказа забили бухту. Утром мы их рассмотрели: и «торгаши» и «пассажиры», лихтера и танкеры, прогулочные яхты и промысловые боты разных стран, в том числе и уже воюющих между собой. Нейтральный порт разрешил им временно укрыться от войны, застигшей их врасплох в море. Среди этой «армады» левиафаном высился самый знаменитый в то время огромный немецкий лайнер «Бремен». На пути из Америки его перехватили английские сторожевики и повели под конвоем, как «трофей», к себе в гавань. Воспользовавшись густым туманом и своей скоростью, «Бремен» ускользнул из-под стражи и долго еще скитался в океане, скрываясь от англичан, которые все же выследили его и потопили.

11

Все это время, больше года, с прошлой осени, когда мы вернулись из высоких широт, не дойдя до цели каких-то 60 миль, за флагманом как бы числился долг — спасение дрейфующего «Седова», вывод его изо льдов, которые уносили судно с экипажем из 15 человек сперва все севернее и севернее, а затем, немного смилостивившись, стали отпускать чуть к югу и одновременно на запад, пока не вынесли в Гренландское море. Знаю, что во время нашего сквозного плавания Папанин и Белоусов не раз вызывали по радио молодого капитана «Седова» Бадигина, который совсем еще недавно был у Белоусова третьим помощником на «Красине», расспрашивали, как складывается дрейф. И в последний разговор с борта Михаил Прокофьевич, вообще-то не любивший «авансов», всяких обещаний, сказал Бадигину: «Постараемся, Костя, скоро выручить…»

И вот идем на выручку.

Из рейсового донесения:

«…по выходе из Кольского залива в море сразу же встретил крупную зыбь от вест-норд-веста при ветре вест 6 баллов.

Ледокол в полной осадке начал принимать на себя волну и испытывать качку… Крен 45°, зыбь бьет на палубу.

В 16.04 ударом большой волны по катеру № 6, левый борт, разбиты кильблоки, и катер мгновенно ушел за борт.

…Ветер усилился до 11 баллов, снежная пурга, видимости нет.

Продолжаю идти по ветру, под одной средней машиной, обследуя состояние палубных грузов и производя дополнительные, часто тщетные крепления. Волна разбивает на месте закрепленные бочки. Непрерывно работает палубная команда… Срезало фальшборт на носу но правому борту, сорвало трап и погнуло релинги.

…Скорость 8 миль за вахту, и при таком ходе волна все же идет на палубу, и вода замерзает.

…От широты 73°24′, долготы 14°45′ восточной начал встречать отдельно плавающие старые льдины, иногда поясины молодого льда.

Из-за полной тьмы пришлось еще уменьшить ход.

…Вода интенсивно замерзает на палубе. Ледокол принял причудливую форму. На носовой части краны и брашпили слились в одну льдину. На носу, за волноломом, сплошной лед закрыл якорные канаты, клюзы. Фронтальная часть мостиков покрыта полуметровым слоем льда. Все шлюпки, их тали, все палубные устройства — ледяная глыба. Несем на себе 400 тонн ледовой коры…»

А у меня от той свирепой качки маленький смешной случай в памяти.

С нами в поход шли журналисты центральных газет. Мы их разобрали по своим каютам. У меня поместился газетчик с широко известным тогда именем, участник экспедиции на Северный полюс. Человек на удивление скромный, он не пожелал стеснить хозяина, заявив, что будет спать на верхней койке, и никаких разговоров… Я был наказан за то, что не настоял на своем, не отдал ему нижней койки. Качка застала нас ночью, мой сосед проснулся уже совершенно укачанный, и я испытал от этого у себя внизу некоторые неудобства… Нам всем было плохо, не бывает людей, которым в штормягу хорошо. Другое дело, кто как преодолевает это отвратительное состояние. Я знал капитана, плававшего не один десяток лет и при этом не расстававшегося на мостике с резиновым мешочком на случай качки… Моему москвичу было совсем-совсем скверно. И в самую тяжкую минуту пришла ему радиограмма из столицы. У радистов было по горло работы, они не успевали разносить по каютам депеши, просто зачитывали их по корабельной трансляции. Какие могут быть секреты в таком рейсе, когда отовсюду и всем идут примерно одинаковые напутственные слова… И вот телеграмма моему бедолаге, который мается на койке, не ест, не пьет и мало на что реагирует. Послание ему от московских друзей такое: «Искренне завидуем нашему дорогому морскому волку». И когда слова эти прогремели в динамике, смысл их, видимо, дошел все-таки до затуманенного сознания морского волка, потому что на страдающем, измученном его лице мелькнуло какое-то подобие, улыбки, слабенькой, жалкой, но все же улыбки.

Укачавшихся в лежку все прибавлялось. И матросы устроили в кормовом грузовом трюме, где качка ощущалась в меньшей степени, нечто вроде лазарета, расстелив матрацные лежанки и закрепив как-то брусья между ними, чтобы не расползались. Кто мог, сам добирался до «укачаловки», как назвали это помещение, кого на руках вносили. За врача, за фельдшера, которые сами укачались, за санитарку была Марфа-буфетчица, принявшая на себя все заботы о страдальцах, усиленно снабжая лимонным соком тех, кто еще мог раскрыть рот. Ее соавторша прачка Настя лежала в бесчувствии. (Позже, когда все оклемались, ох и было ей что постирать!) Вся киноэкспедиция в составе трех человек улеглась недвижно в «укачаловке». Прилег, правда ненадолго, и сам Папанин, не выдержавший качки в своей каюте на верхней палубе: морская болезнь не разбирает кто Герой, а кто не герой, кто начальник, а кто подчиненный.

К описанному в рейсовом донесении серьезному урону, который нанесла штормовая качка кораблю, прибавились неприятности помельче, но все же ощутимые. Севморпутские снабженцы хотели обрадовать седовцев, столько времени проживших на консервах, на концентратах, свежей, натуральной пищей. С этой целью на флагмане был оборудован, в частности, курятник, обильное население которого беззаботно вело себя, весело и шумно квохча, не догадываясь о своей участи, во всяком случае, не предвидя, что она свершится ранее, чем намечалось на камбузе, и другим способом. В качку несчастных пернатых расшвыряло с насестов, они летали-летали, сталкиваясь друг с другом на узком пространстве, бились крыльями и в поиске спасения застревали головами или лапками в прогалах меж переборками и горячими трубами парового отопления. Горестные клики плененных птиц тонули в шуме заливающих палубу волн. Спасти бедняг не удалось — железную дверь в курятник заклинило, а когда с окончанием качки (конец качки для ледокола с его округлым, яйцевидным корпусом понятие относительное, он продолжает по инерции слегка покачиваться даже во льду, даже у портового причала) дверь открыли, печальная картина явилась взору: все куры повисли как вздернутые на крючках, ни одной живой.

Вспоминая этот рейс, раскладываю перед собой снимки, подаренные мне когда-то Митей Дебабовым, тассовским фотокорреспондентом. У ТАССа была монополия на официальное фотографирование в походе. Щелкали-то все, кто прихватил с собой аппарат. А профессионал был один — Дебабов. Не считая киношников. Слезно просился у Ивана Дмитриевича в экспедицию приехавший в Мурманск Виктор Тёмин из «Правды», уже тогда известный редкостной способностью всех обставить в погоне за сенсацией, как опередил он позже, под конец войны, своих коллег в Берлине, первым доставив в Москву снимок водруженного над рейхстагом советского знамени; Темину удалось прежде других выпросить у маршала Жукова специальный самолет для этого… Папанина он не уговорил, но уверенности, что настырный соперник смирится с отказом, у Дебабова не было. И, по его просьбе, Иван Дмитриевич приказал тщательно обыскать все потайные места на ледоколе, вплоть до заваленных углем бункеров, где мог бы укрыться Темин, имевший уже в этом опыт. Во время челюскинской эпопеи, будучи еще фотографом какой-то провинциальной газеты, не допущенный в поезд с челюскинцами, следовавший через город, где Виктор работал, он спрятался в тендере под грудой угля и, обнаружившись в пути, грязный, весь в угольной пыли, сделал для своей газеты снимки, настолько удачные, что их напечатала и «Правда», забравшая Темина к себе в штат… Папанину доложили, что искомый фотозаяц не найден, но продолжавший беспокоиться Дебабов окончательно убедился в отсутствии своего конкурента на корабле лишь в качку, которая, конечно, вытряхнула бы Темина из любого укрытия.

Снимал Дмитрий Дебабов превосходно. Он был скорее художник, чем репортер, хотя в соперничестве со сверхшустрым Теминым и одолел его. Оставшись, как профессионал, вне конкуренции в рейсе, Митя фотографировал (этот более удлиненный, статичный глагол применимее к нему, чем «снимал») неторопливо, с отбором. Я с особым удовольствием разглядываю его сюжеты: на некоторых снимках случайно, мельком, на заднем плане ухвачена и моя личность. А на двух я зафиксирован даже крупным планом, вдвоем с Папаниным. Рядом с начальством я очутился при следующих обстоятельствах. Типография нашей многотиражки занимала маленькую надстройку в кормовой части возле «Триумфальной арки», как называли два высоких, соединенных поверху перекладиной металлических столба для крепления самолетов. Проникать в типографию, когда палуба и все ее оборудование покрылись после отчаянной качки толстым ледовым панцирем, а матросы не успели еще его сколоть, было делом довольно рискованным. Гаврюша Сумин, наборщик и печатник, там, в типографии, и жил это время, покидая свое логовище лишь по чрезвычайным надобностям. Мне же часто приходилось курсировать туда-сюда, уподобляясь альпинисту, штурмующему ледник в горах. Однажды, подписав очередной номер, я высунулся из дверей типографии, чтобы начать путешествие в носовую каюту, и был ослеплен вспышкой магния в темноте: Дебабов фотографировал на 40-градусном морозе Папанина около буксирной лебедки, превратившейся в сказочное ледяное сооружение и потому избранной фоном для съемки. Я пытался прошмыгнуть незамеченным, но поскользнулся и, едва удержавшись на ногах, угодил в объятия Ивана Дмитриевича.

— Попался, браточек! — сказал он. — Составляй компанию. Будем вместе сниматься, — и начал приготовлять меня к съемке, осыпая снегом, дабы я не контрастировал с ним, уже заснеженным с головы до ног в своей тяжелой медвежьей дохе.

Вот и не контрастирую: на фото у меня вполне арктический вид в покрытой снежными хлопьями «француженке» (под этим названием почему-то значились в инвентарной описи самые обычные полушубки), и только непонятно, отчего же совершенно не тронуты снегом мои штаны и сапоги, — это уж недогляд Папанина, «гримировавшего» меня.

Рейс в разгар полярной ночи (если можно сказать про почти круглосуточную тьму с получасовым сумеречным просветом, что она разгорается) в высокие широты, в Гренландское море, куда в такую пору — конец декабря! — никто еще не решался заплывать. Рейс за кораблем, вмерзшим во льды так прочно, что не мог двигаться самостоятельно даже на чистой воде, и его пришлось тащить на буксире в облепившем днище ледяном корыте, которое растаяло уже далеко южнее, за Шпицбергеном; мы заходили в Баренцбург по просьбе тамошней советской колонии, торжественно встретившей седовцев, а заодно и нас. «Корыто» рассосалось лишь в приближении к незамерзающему Кольскому заливу, да и в Мурманске, в порту, с кормы «Седова» еще продолжали свисать последние, самые застарелые арктические сосульки к восторгу бегавших по причалу мальчишек… Словом, поход флагмана был нелегкий — вслед за безудержной шестидневной качкой мы испытали мощное сжатие в торосах, заставившее Белоусова объявить аврал в предупреждение высадки на лед, но все обошлось, корпус выдержал атаку льдов. Нелегкий рейс, и одновременно веселый, шумный, с Папаниным на борту, человеком мировой славы, отблески которой как бы ложились и на нас. Он постоянно что-то придумывал для поднятия, как говорил, духа, энтузиазма. Объявил матросам, что тот из них, кто первым углядит огонь с «Седова», будет представлен к правительственной награде. Повезло рулевому Сереже Полухину, он уже сдал вахту, уже спускался по трапу с мостика, обернулся вдруг, будто кто толкнул в спину, и увидел чуть различимый, просочившийся сквозь двойную завесу — темноты и тумана, — дрожащий в робости световой сигнал с мачты дрейфующего судна. Папанин сдержал обещание: Полухин получил «Знак Почета», орден, на который, существуй он в XV веке, мог бы претендовать и матрос со «Святой Марии», каравеллы Колумба, первым увидевший землю… По затее Ивана Дмитриевича, гастрономы Ленинграда и Москвы прислали под Новый год радиозапросы, что бы каждый из нас хотел заказать родным и знакомым. Надо мной, не знаю уж, вольно или невольно, кто-то подшутил в магазине, перепутав адреса. Торт, предназначенный мной приятельнице с соответствующей нелепой дарственной надписью из крема, вручили моей матери и наоборот, чем смущены были оба адресата, и в большей степени все-таки мама. Приятельница-то, полагаю, и прежде догадывалась о наличии у меня мамы, а вот для нее, не посвященной в мои романтические ситуации, чужой торт явился полной неожиданностью, как удар из-за угла…

12

Поверьте, мой слегка ироничный тон отнюдь не в умаление того рейса. Выглядело бы по меньшей мере странным, если б я, его участник, ставил перед собой подобную цель. Для экипажа рейс, повторяю, был трудной работой, скажу так: привычно трудной. Но на сей раз она просто оказалась у мира на виду, под миллионами глаз. Газеты заполнялись сообщениями из Гренландского моря, оттеснившими всю прочую информацию. Мы про себя сутки напролет по радио слушали: где мы, что мы, как плывем-поживаем. О походе за «Седовым» изданы книги, выпущены фильмы, 25-летие его отметили в Москве, как вы знаете, большим юбилейным вечером. А вот о ледовой нашей кампании в Белом море никто еще, по-моему, не писал. Ну, кроме самого, конечно, капитана вот в этом лежащем передо мной рейсовом донесении, которое не предназначалось для публикации, оставшись лишь в школьной, в клетку, тетрадке и где-то в архиве.

Привели «Седова» в Мурманск в самом конце января. Торжество! Специальный поезд должен везти седовцев в Москву. Собиралась ехать с ними и делегация с флагмана: Белоусов и еще человек десять; как парторга, и меня включили. Воображали, как гульнем по дороге, в Ленинграде, в столице. Но все наши развеселые планы поломали шифровкой из Москвы: срочно, в 24 часа, забункероваться, взять воду, продукты — и в море!.. Читателю, поскольку я в этой повести, как недисциплинированный автор, часто забегаю вперед, уже известны обстоятельства, по которым нас послали в Белое море, в узкое его горло: помогать застрявшим там в торосах транспортам с войсками и вооружением. Повторяться не буду, добавлю лишь некоторые подробности.

Первым следовало вызволить бедовавшего пуще других «Сакко». Это был наш старый знакомый. В минувшую летнюю навигацию мы вели его в небольшом караване Карским морем сквозь разреженные поля, неопасные для ледокола, но вынуждавшие пароходы то и дело взывать о помощи. Это трогательная картина: ледокол с подопечными. Они жмутся к нему, льнут, как к няньке, да и он то к одному подойдет, то к другому, погудит нежно, приласкает. Они беспомощны и потому послушны, все эти братишки-транспортишки, пока во льду. А стоит вывести на свободу, такого дают драла́, только пятки-винты сверкают, хвост трубой. «Сакко», помню, быстрее других рванул за проливом Вилькицкого, торопясь с грузом на Колыму… Теперь, в беломорском горле, он уже много дней скован: кончился хлеб, остального провианта на трое суток; нет угля, жгут все дерево на судне, сожгли рыбенсы, деревянные брусья в трюме, ограждающие груз; пресной воды ни капли, брали снег, а пошел мелкобитый лед, и снегу не возьмешь. Пароход не только во льду, он еще и на предельно малых глубинах… Куда ни глянет Белоусов у себя в штурманской рубке на карту в районе дрейфа «Сакко», кругом 8 метров, 9, изредка 10. А у нас осадка 9,26. Как подобраться? На брюхе ползти? А если надо — и на брюхе!

«…Капитан «Сакко» сообщил свои координаты… Место на карте получается на линии 10-метровой изобаты.

Иду малым ходом, пеленгую каждые четверть часа маяки Ручьи и Инцы, хорошо видимые. Запросил еще раз «Сакко», какая у них глубина, ответили: 36 футов… А через несколько минут сажусь на мель в расстоянии 7 кабельтовых от транспорта. Промеры ручным лотом говорят, что сидим, видимо, на отдельно лежащем камне. Откачав немного воды, снялся с грунта и, изменив курс, пошел на вест. Через 5 минут снова на грунте. Волочит льдом по камням, разворачивает, корабль накренился. Откачал еще балласт, сполз, пошел на север в поисках бо́льших глубин. Но через полтора часа в третий раз на мели…»

Перечитываю через столько лет эти спокойные строки рейсового донесения, которое писалось уже в порту, а вижу моего капитана вышагивающим по мостику на бессменной вахте. Вижу, каких душевных сил стоит ему вот так кидать и кидать свой корабль на камни в узкости, набитой льдом, почти не имея надежды найти проход к дрейфующему судну с солдатами на борту, нужными фронту, и зная, что никто другой помочь ему не может.

Мы пропоролись, искалечились, а все же подобрались, подползли к «Сакко», обкололи вокруг него лед, снабдили всем необходимым, взяли на буксир и повели разводьями вдоль берега… Белоусов получил возможность спуститься с мостика, прилечь у себя в каюте. Только окунулся, не раздеваясь, в сон — стук в дверь. Вскочил, крикнул: «Что такое опять?» В дверях вахтенный помощник, спросонья Белоусов не разобрал, какой вид у вахтенного — радостно-возбужденный или растерянный. Показалось, что растерянный, расстроенный. «Снова сели? Как теперь-то угодили?» — «Вам Героя присвоили… — говорит штурман. — Только что по радио передано… Мы решили разбудить вас, извините…» — и, видя все еще рассерженное лицо капитана, отступает с порога, пятится. Но смысл известия уже дошел до Михаила Прокофьевича, он подбоченился и сказал: «Спасибо! Пойду досыпать…»

С помятыми боками, потекшими балластными цистернами, разбитыми дейдвудами, с поврежденным винтом, сломанной буксирной лебедкой флагман продолжал работать в Белом море до первых чисел мая, пока не вывел все суда.

13

После ледовой кампании в Белом море «И. Сталин» был поставлен на капитальный ремонт. В мае нас, награжденных, вызвали в Москву для вручения орденов и медалей. Среди сильных впечатлений от той поездки в моей памяти сохранилось, как утром нас прямо с вокзала отвезли в специальное пошивочное ателье, сняли мерки, в середине дня была примерка, а к вечеру все мы уже щеголяли в новеньких, безукоризненно пригнанных кителях. Вот какую оперативность проявил хозотдел Главсевморпути.

Награды мы получали вместе с участниками боев в Финляндии. Народ собрался в Свердловском зале молодой, крепкий: летчики, танкисты, артиллеристы, моряки. И перед началом церемонии, перед появлением Калинина, кто-то из его помощников сказал, обращаясь к переполненному залу:

— Товарищи, ваши чувства в данный момент понятны, но не вкладывайте их полностью в рукопожатие, пощадите Михаила Ивановича, он один, а вас много…

Я подходил к Калинину дважды: сначала в составе «треугольника» — капитан, парторг, председатель судкома — за орденом Ленина для корабля, а затем за собственным «Знаком Почета». Я поторопился протянуть руку к красной коробочке в ладони вручающего и был остановлен его тихим, чуть слышным голосом: «Не спешите, молодой человек, я вас не успел поздравить… — А затем громче: — Поздравляю, товарищ, и надеюсь, не в последний раз». Вслед за этим коробочка с приоткрытой крышкой, из-под которой посверкивал орденок, сказалась у меня, и я в растерянности забыл произнести слова благодарности, спохватился, уже сев на место рядом с поэтом Евгением Долматовским. Мы были знакомы с ним еще как деткоры. Он был торжественно-спокоен, как человек уже опытный, во второй раз пришедший в Кремль за наградой: год назад его наградили орденом за заслуги в области литературы — это было первое большое награждение писателей всех поколений — и теперь вот боевой медалью за работу во фронтовой печати. Мы договорились, что сразу из Кремля съездим в «Комсомольскую правду» показаться, похвалиться ее редактору Данилову, которого снова повысили, переведя из «Пионерки». Но тут начались коллективные фотографирования с Калининым, и я потерял Женю из вида. То ли он передумал, то ли его увлекли в другое место, и я встретил Долматовского… через 25 лет в ЦДЛ, говорю встретил, а не встретились, потому что я не решился к нему подойти и назваться в силу все той же своей болезненной боязни не быть узнанным…

Очень мне хотелось пофасонить, покрасоваться орденом перед Колей Даниловым. Как-никак, он стоял у истока моей морской «карьеры», начавшейся возле камбузной плиты парохода «Лена». Он, Николай, не побоялся, как вы помните, подписать мне ходатайство в Балтийскую контору, несмотря на «сигнал» бдительного секретаря редакции… Я понимал, правда, что своим «Знаком Почета» я Данилова особенно не удивлю. К той поре немало уже журналистов получили ордена — за экспедиции, за походы, пробеги и перелеты, и вот за финскую войну. Корреспондента той же «Комсомолки» Леонида Коробова наградили орденом Ленина: он заменил в бою на Карельском перешейке убитого комбата и поднял батальон в атаку.

Так вот, я понимал, что Данилова своим орденом не поражу. Я знал его склонность скрывать под иронией свои истинные чувства и догадывался, как он меня встретит. Так и встретил, как я догадывался.

— А-а, — воскликнул он, увидев мою просунувшуюся в дверь его кабинета физиономию. — Здорово́, кавалер «веселых ребят»! Догнал, значит, Толю Финогенова… Поздравляю! — Это уже было сказано без иронии в момент, когда он обнял и прижал меня к себе.

Финогенов был тоже недавний искровский деткор; он раньше всех нас перешел во взрослую печать, участвовал от «Комсомольской правды» в экспедиции по спасению папанинцев и получил «Знак Почета».

— Ну рассказывай, рассказывай, Синдбад-мореход… — говорил Данилов, но по характерному рассеянному его взгляду я понял, что он уже где-то далеко от меня, и в таких случаях обижаться на Колю бессмысленно, это не от равнодушия к вам, а от внутренней сосредоточенности на чем-то более важном для него в сию минуту.

14

— Вы знаете небольшую книжку отца «О тактике ледового плавания», изданную в сороковом году? — спросил меня как-то Игорь.

— Не только знаю, но и храню у себя, — сказал я. — Михаил Прокофьевич подарил ее мне в Мурманске. В мою домашнюю библиотеку в Ленинграде, от которой мало что осталось в блокаду, она не попала, уцелела и теперь вот стоит в шкафу. Специалисты говорят, что многие рекомендации, высказанные Белоусовым в книге, остались и посейчас в силе. А напечатанная крошечным тиражом, она просто библиографическая редкость для тех, кто собирает литературу об Арктике.

— У нас с мамой всего три экземпляра… Но я не поэтому спросил вас. Разбирая архив отца, мы нашли пачку листков, исписанных совершенно незнакомым нам почерком, ужасно трудным для прочтения. То, что удалось понять, очень похоже по содержанию, по фактам на текст папиной книги. А по стилю, по форме изложения — на его живую речь, в книжке она стилизована, подогнана к языку учебника, наставления. Похоже, что кто-то записывал отца, а затем передал ему эти записи для редактирования.

— Покажите мне их, — сказал я, уже почти зная, о чем говорит Игорь.

И он протянул мне листки.

— Моя рука, мой почерк! Когда мы стояли на ремонте в Росте, Михаил Прокофьевич прочел лекцию о тактике ледового плавания для капитанов, штурманов с судов, собиравшихся в арктическую навигацию. Я говорю — прочел, как обычно говорят о лекциях. А он не читал, говорил в свободной манере, по-моему даже конспекта не имея. Но попросил меня вести запись, зная мою репортерскую способность к скорописи: строчишь карандашом, не вдаваясь особенно в смысл услышанного, только спеша механически, в точности все зафиксировать, занести на бумагу, ну как делает стенографистка. Но она расшифрует свои значки и через неделю и через месяц. А я, если не проделаю это сразу, по горячей записи, никогда уже ее не прочту. Вот эти листки и есть расшифровка моей скорописи, моего шифра.

— А почерк-то, почерк! Тут и половины не разгадаешь. Как отец-то разобрал, а судя по книжке, эта запись легла в ее основу.

— Дайте мне, Игорь, сие на вечерок, разрешите переписать.

И теперь у меня хранятся и книга моего капитана, и его «живая речь», как выразился Игорь.

Из лекции М. П. Белоусова (в моей записи):

«В уроках географии данная аудитория не нуждается.

Только короткая справка: морские границы страны растянулись более чем на 40 000 километров.

И все наши моря замерзают. Исключение — Мурманский порт, приютивший нас. Но и у этого исключения случаются исключения: старожилы припоминают лед и здесь, правда не страшный для судоходства.

Арктические моря — Карское, Лаптевых, Восточно-Сибирское, Чукотское — скованы круглый год.

Нужен особый флот для плавания во льдах, о чем позаботился еще адмирал Макаров, построивший «Ермака».

Это ледокол в чистом виде, линейный ледокол. Как построенные позже «Красин», «И. Сталин». Они решают самостоятельные тактические задачи, обладая необходимой мощностью, прочным корпусом и достаточной маневренностью.

Ледоколы послабее, типа «Литке», «Трувора», несут вспомогательные функции, окалывая, скажем, застрявшие во льду транспорта, дабы не заставлять вожака, ведущего караван, пробивающего для него дорогу, тратить драгоценное время на мелкую опеку.

Полезны в Арктике и такие работники, как «Седов», «Сибиряков», «Малыгин», из новых «Дежнев», ледокольные грузо-пассажирские пароходы. Скептики считают, что это-де и не ледоколы и не транспорта, «гибрид чего-то с чем-то». Нет, совершенно определенное соединение ледовых качеств со способностью возить грузы и людей. Эти суда специально рождены для полярных рейсов в отличие от «Анадыря», «Сталинграда», «Беломорканала», лишь приспособленных к ним. «Анадырь» не заменит «Седова». Согласен, что и «Седов» не заменит полностью «Анадыря», не возьмет столько груза и пассажиров, и его перегружать опасно. А вот «Анадыря» и ему подобных можно бы поучить, как вести себя во льду с помощью «Красина», «Литке», того же «Седова», «Малыгина», потому что мы хотим превратить Северный морской путь в постоянно действующую транспортную магистраль, в надежную «железную дорогу» сквозь льды. Мы собираемся в Арктике не путешествовать, а работать.

А ко всякой работе, как, впрочем, и к путешествиям, следует готовиться.

Вы — «грузовики», и не мне вас учить, как грузиться. Решаюсь на это только потому, что мне предстоит помогать вам во льдах. И поэтому такой совет: не забывайте, что плавать нам не на чистой воде. Скажете: на чистой беспокойней с грузом — шторма, зыбь, чего нет во льду. Но я уже говорил о пробоинах, о водоотливе, о ликвидации аварий, которые в торосах чаще, чем на водной глади. Так вот, когда везете сыпучий или генеральный плотно укладывающийся груз, покрывайте шпангоуты деревянной обшивкой. Чтобы груз не забивал все щели, чтобы оставалась возможность откачивать воду при пробоинах. И опять же, не экономьте безрассудно на укладке: возьмете чуть меньше, довезете больше в смысле сохранности. Не заполняйте трюм до отказа — в случае аварии нужен некоторый простор для ее ликвидации.

Я начал разговор о тактике ледового плавания с подготовки руля, с откачки воды, с укладки груза, с вопросов, имеющих, казалось бы, малое отношение к тактике, не говоря уж о стратегии. Но не буду повторять известной притчи о сражении, проигранном армией из-за неподкованного коня.

Минуло время одиночного, кустарного плавания в Арктике «на авось» да еще почти вслепую, когда обстановка ясна лишь в пределах видимости с мостика, с мачты, а в тумане эти пределы вообще сведены к нулю. Нынче полярная авиация, наземные станции, службы погоды и льда обеспечивают наши караваны ледовыми картами и синоптической информацией…

Значит, идем в караване.

Что самое главнее в походе армадой?

Дистанция!

Не по прихоти ледокольщика вытаскиваю я это требование на первый план. Точно найденные дистанции внутри каравана в значительной степени решают успех всей проводки.

Рассмотрим варианты.

Движемся в не очень тяжелом льду, 5—6 баллов. Ледокол, более могучий в плечах, чем его подопечные, оставляет за собой довольно широкий канал, и плывущим за ним первыми не опасно держаться на некотором отдалении. А вот для задних, замыкающих цепочку, дистанции укорачиваются из-за постепенного сужения канала. Лед становится плотнее, значит, и плотнее нужно держаться друг за другом, коллективно преодолевая сопротивление льда.

Когда же он изначально плотен, интервалы сводятся к минимуму для всего каравана, от головы до хвоста, при сжатии в 10 баллов измеряясь буквально метрами. Канал, пробитый ледоколом, мигом заплывает льдом, за кормой флагмана остается полоска воды у́же корпуса. И чтобы не заставлять вожака то и дело возвращаться и окалывать вас, держитесь как можно ближе к нему и друг к другу, предотвращая еще большее сужение канала.

Короткая дистанция вызывает свои трудности. Она не стабильна и часто меняется в зависимости от тяжести и расположения льда. Вахтенный штурман с транспорта обязан бдительно следить за сигналами с ледокола и, само собой, понимать их. Бывает, что, приняв сигнал, штурман бежит в рубку разбираться по таблице, что́ он означает. Потеря времени. И совсем плохо, когда сигнал понят, но не исполнен. Капитан в караване перестает быть хуторянином, действующим только согласно собственному разумению. Собственное волеизъявление до́лжно пригасить, подчиняясь воле флагмана, который задает тон и чьи распоряжения, сигналы обязательны для всего каравана.

Итак, дисциплина дистанции!

Она, дистанция, существует и в человеческих взаимоотношениях: мы то сближаемся, то отдаляемся в караване жизни… Примите сию сентенцию как замечание вскользь, углубляться в философию не буду.

Каковы скорости движения во льду?

Вы — «торгаши», а всякое коммерческое плавание тем выгоднее, чем скорее оно совершается.

Я ледокольщик, человек более осторожный, но хотел бы соблюдать ваши интересы. Я тоже за высокие скорости. Не люблю поговорку: тише едешь, дальше будешь… С детства я запомнил добавку: …от того места, куда едешь. Тем не менее лед есть лед, и давайте все же не зарываться со скоростями. Кажется, пробита хорошая трасса, можно бы и прибавить скоростишки. С оглядкой! В прямом смысле. Лед вроде далеко от борта, не опасен. Приглядитесь, это обманчиво: в подводной части у льда образуются «подсовы», «тараны», «языки», на которые запросто нарваться. Советую рассматривать даже малую льдину как некий грозящий вам айсберг. Будем спешить, но не торопиться. Или торопиться, но не спешить.

…Я уже веду вас во льдах, а еще не сказал, как входить в ледовое поле — момент, во многом решающий всю проводку.

Туманы в Арктике обычная штука, и при наличии соответствующих карт, зная по данным авиаразведки расположение льдов, все равно легко в тумане прозевать их близость. Она угадывается по ряду признаков: холодеет воздух, холодеет вода. Зыбь становится беспорядочной, как бы толчется, отбрасываемая каким-то препятствием. Опытный штурман поймет, что́ встретила волна, по какой причине «заволновалась»: вблизи нет ни берега, ни камней по карте, значит, лед близко… Но вот не ошиблись, не наткнулись неожиданно на кромку льда, а спокойно подошли к ней. Не стремитесь сразу форсировать ее, входить в поле. Кромка бывает сбитой из крупных льдов, они раскачиваются стеной на зыби, расходясь для того, чтобы снова столкнуться. И не дай бог попасть винтами или рулем под их удары, да и корпус они не пощадят. Пройдем неторопливо вдоль кромки, пока не обнаружим «ворота». Они непременно откроются, если их терпеливо поискать.

Теперь о самой проводке в ледовом поле.

Твердый закон для ведомых в караване — быть послушными флагману. Я уже говорил о дисциплине дистанции. Это же относится к избранному курсу. Он обязателен для всего каравана, менять его имеет право лишь флагман, ледокол. Причем если ледокол уклонился по какой-то причине от курса, то все суда обязаны безропотно последовать за ним. И точно с того места, где он повернул на новое направление. Поиски каждым в отдельности самостоятельного пути ничего хорошего не сулят. Вы оторветесь от каравана, застрянете в одиночестве в торосах, заставляя ледокол возвращаться и вытаскивать вас за шкирку. Принцип «сами с усами» должен быть в коллективном плавании отброшен, «усы» надо сбрить… Знаю, капитаны идущих в конвое судов бывают недовольны, когда ледокол, не меняя генерального курса, совершает вдруг крутые повороты, рыскает туда-сюда. Он вынужден это делать, встретив тяжелые льды, которые атакуют его с обоих бортов, пытаясь сбить с курса. Наберитесь терпения, не сучите зря ножками, выжидайте. Флагман маневрирует, нащупывает, ищет безопасную дорогу, чтобы повести вас дальше к цели.

…Ледокольщик на то и ледокольщик, чтобы понимать лед, по еле уловимым признакам разбираться в его характере.

Особенности льда могут быть скрыты под снегом. Перед нами — сплошная снежная равнина, гладь. Ни рытвин, ни ухабов. Опять приглядимся, и обнаружим волнистость, словно слегка гребешком проведено. Первый признак, что гряда торосов под снегом. Лучше обойти их, обогнуть, а не получится, поищем трещины между ними, чтобы прорваться к более слабому льду. Вообще математическая аксиома о прямой как о кратчайшем расстоянии меж двух точек к плаванию во льдах не относится. Прямая здесь может оказаться «длиннее» зигзага.

Среди признаков твердости льда — его цвет. Считается из практики, что зеленоватый с голубизной — самый «твердый» колер. «Красину» повстречался однажды такой, когда мы шли проливом Лонга к острову Врангеля. Красота необыкновенная, я залюбовался с мостика: прямо-таки зеленеющий луг в разгаре лета, только ромашек да васильков не хватало. Ткнулись мы в этот лужок форштевнем, ударили раз, другой, и малой-то отметины на льду не осталось — гранит! Да что гранит, его бы наверняка раскололи, а тут ни следа, будто и не били. Брать этакий ледяной монолит силой, форсировать его — бессмысленно, калекой отползешь. А вот подобный зеленый лед, покрытый снежницами, должен поддаться. Он уже разъеден солнцем, местами в нем сквозные отверстия — проталины. Сюда и устремимся, потому что бить доведется не сплошное поле, а лишь отдельные перемычки промеж проталин.

Я заговорил о действиях чисто ледокольного, что ли, характера. А моя лекция для моряков торгового флота. Нужны ли вам функции ледокольщиков? Мы там в Арктике, скажете, случайно, мы — ведомые, и как преодолевать льды, как с ними хитрить — это уж ваша забота, товарищи североморпутцы. Но в ледовом плавании, отвечу, мы — семья, глава которой флагман, ледокол. И если нет ладу в семье, нет понимания действий ее главы, нет единства действий, взаимопонимания, она разваливается. Так и в караване.

Ледоколу совсем не обязательно опекать вас во всех случаях. Я уж не говорю о таких транспортах ледового класса, как «Беломорканал», «Диксон», которые, скажем, в шестибалльном и даже семибалльном льду способны плыть самостоятельно. Да и прочие суда могут быть отпущены «на волю», судя по обстановке. Ледокол расходует много дорогостоящего угля, и использовать нас надо разумно, только там, где это действительно необходимо.

Теперь в Арктике созданы штабы морских операций. Они не на берегу, они в море, эти штабы, на ледовых флагманах. Они решают, куда, когда и какое судно послать, формируют караваны. У них в распоряжении авиаразведка, метеосводки с полярных станций. Мы плаваем не по наитию, не как на душу придется, а по плану. Конечно, льды есть льды, Арктика остается Арктикой, могущей срывать нам планы. Не будем называть ее коварной, загадочной, оставим это для литераторов. Будем спокойно готовиться к встрече с ней.

До встречи во льдах, товарищи!»

«Хорошо бы на чистой воде…» — записана у меня реплика с места.

«Согласен. Хотя на чистой воде мне скучновато…» — сказал Белоусов.

Перечитал старую лекцию Белоусова — сорок три года ей! И вот лежит передо мной номер «Известий» за 11 октября 1983 года. Статья «Караван в ледовом плену». В Чукотском море, примерно в том же месте, где полвека назад погиб «Челюскин», застряло в небывало тяжелом льду пятнадцать транспортов с грузами для Чукотки и Якутии. На помощь посланы все находящиеся в этом районе мощные ледоколы, в том числе и атомные. Но ничего пока сделать не могут. Один из сухогрузов «Нина Сагайдак», раздавленный льдами, затонул. Команда спасена вертолетами. Судам грозит зимовка. Сообщение о событиях в Чукотском море, напечатанное в «Правде», заканчивается словами: «Арктика остается Арктикой, и требует она самого серьезного отношения к себе постоянно». Как относился к ней капитан Белоусов — добавлю я от себя. Ведь эти же самые слова: «Арктика остается Арктикой» он сказал сорок три года назад в своей лекции перед началом навигации.

15

Навигация сорокового — последняя предвоенная, в чистом виде рабочая навигация без каких-либо побочных и престижных целей, вроде прошлогоднего сквозного рейса в оба конца. Только проводки судов, грузовые операции, снабжение полярных станций — по плану, по графику, с учетом коммерческих показателей, какие прежде ледоколам не вменялись. В штатном расписании флагмана возникла бухгалтерская должность, которую заняла гренадерского роста, мощная во всех объемах дама, прибывшая из Москвы и прибавившая кораблю своим весом несколько сантиметров дополнительной осадки, как утверждали злые языки.

Среди первых принятых под проводку транспортов снова подвернулся нам оправившийся после беломорских бед «Сакко». Теперь уже более, чем старый знакомый, почти родственник, понимающий флагмана, своего спасителя, с полуслова, то есть с полугудка.

Кстати, о гудках. С давних времен, с поры, когда парус сменился паром, сигнал, поданный с помощью гудка, металлического цилиндра с клапаном и прорезями, установленного на судовой трубе, стал основным средством связи между кораблями, идущими в караване, по соседству, встречающимися или расстающимися в море. Это сейчас, когда на ходовых мостиках стоят радиотелефоны, и капитан, вахтенный штурман могут в любую минуту связаться со своими коллегами на другом корабле, переговорить с ними, надобность в гудках практически отпала. Но их все равно ставят даже на сверхсовременных судах, правда, не паровые, электрические, ставят по старой привычке, по традиции, да и для верности, на всякий случай — мало ли, вдруг телефон в трудную минуту откажет, нажал кнопку и послал в небо нужный сигнал басом, тенором, фальцетом или какой иной тональности. А тон, звучание у гудков неповторимы, должны быть неповторимы. Каждый пароход гудел по-своему. На судостроительных заводах ценились особые гудочные мастера, которых можно сравнить со скрипичными или колокольных дел мастерами — настолько тонкая специальность изготовить гудок со своим голосом. Он, звук, его колебания, его регистр зависят от многих особенностей цилиндра — от структуры металла, от формы клапана, от типа прорезей, от их расположения и т. д. На хорошем гудке можете сыграть, как на духовом инструменте. Не разглядывая в бинокль названия на борту встречного корабля, бывалый капитан узнаёт его по звуку, по тональности, по вибрации пущенного гудком сигнала. Белоусов, прежде чем вести корабли, собирал у себя в каюте капитанов и, среди прочего, просил: «Погудите разок каждый по очереди!» И Михаилу Прокофьевичу с его абсолютным музыкальным слухом этого «разка» было достаточно, чтобы безошибочно различать потом голоса ведомых, где бы они ни находились, как бы ни менялись местами. А у «Сакко» — редчайший случай! — гудок оказался совершенно одинаковый с флагманским — такой же густой-густой, рокочущий на все море бас. Видимо, на Балтийском заводе, где строились лесовоз «Сакко» и наш ледокол, мастер по гудкам сработал их по забывчивости на одну колодку, голос в голос во всех тонкостях. В связи с этим возникали трудности в плавании в тумане. Забасит флагман: «Вправо за мной!» — один короткий звук — ему отвечают, репетуют все суда в караване, в том числе и «Сакко», а капитаны считают, что Белоусов снова почему-то сигналит, запрашивают его, он повторяет, ему среди других вторит «Сакко», и опять сбиты с толку капитаны: кто гудит? Белоусов, которому поначалу голос лесовоза тоже казался точным эхом флагмана, стал все-таки различать какие-то тончайшие в нем нюансы, а капитаны так и продолжали путаться в голосах в течение всего совместного плавания. Позже, на капитальном ремонте в Америке, ледоколу сменили гудок, новый фистулой свистел, тоненько так, несолидно для флагмана, а еще позже он, постарев, перестал быть флагманом и передал свои полномочия атомному ледоколу. Потом, совсем состарившись, одряхлев, угодил, как и «Ермак», как «Литке», на слом, в переплавку, а американскую «фистулу» переставили на портовый буксир.

16

В навигацию сорокового года нам выпала необычная ледовая проводка, хотя, в общем-то, всякая операция во льду необычна, одинаковых не бывает. Но эта была уникальная не столько по внешним условиям, сколько по характеру ведомого нами корабля. Мы вели подводную лодку! Современному читателю, наверно, в удивление, что я ее поход причисляю к уникальным, ставлю восклицательный знак. Нынешним атомным плаванье в высоких широтах не в новинку, они и на Северном полюсе всплывали. А для того, чтобы это когда-нибудь свершилось, скажу я, и понадобилось подводной лодке «Щ-423», «щуке», решиться 40 лет назад на небывалый, полный неизведанных для такого класса кораблей опасностей рейс — из Кольского залива в Тихий океан: 7277 миль, из них 681 в полярных льдах! Да, имею право повторить свой «восклик», хотя и не любитель этого знака препинания, как не любил его и дядя Костя Высоковский.

Лодку перед походом переодели, накинув на нее «шубу», деревянно-металлическую обшивку, бронзовые винты сменили стальными, волнорезы — щитами, «латами». Снизились, правда, боевые качества: «шуба» закрыла выход торпедам, но стрелять вроде бы пока не собирались… В остальном «щучка», которую эскортировали «киты» — ледоколы, как бы передавая ее из рук в руки, из моря в море, показала себя со всех сторон молодчиной. На чистой воде не боялась девятибалльных штормов и такие же баллы стерпела и ото льдов. Они вынудили ее и накрениться и сдифферентировать резко на нос под угрозой оверкиля — опрокидывдния кверху дном. Останавливали, преграждали путь, а преградить окончательно не сумели, как удалось это льдам проделать с «Анатолием Серовым», судном куда мощнее и массивнее подводной лодки, транспортом-снабженцем (он вез воду, топливо, продукты для экспедиции), потерявшим в торосах вместе с винтом способность самостоятельно двигаться. И грузы со «снабженца» пришлось переваливать на другой транспорт. А лодка все шла и шла на восток, на восток…

Пока мы вели, сопровождали «щуку» на вверенном нам участке с наибольшей, как говорят гидрологи, ледовитостью моря, — от острова Тыртова через пролив Вилькицкого, — Белоусов не оставлял мостика. Рядом так же несменяемо находился капитан 1-го ранга, наблюдатель от командования. И я могу выполнить данное на предыдущих страницах обещание рассказать чуть подробнее об Евгении Евгеньевиче Шведе, в котором, если помните, угадывался по каким-то неуловимым признакам воспитанник Морского кадетского корпуса, как и в писателе-маринисте Сергее Колбасьеве. Присовокуплю еще и третьего их однокашника — Николая Александровича Еремеева, уже во второй раз шедшего на флагмане начальником штаба ледовых операций в западном секторе Арктики. Шведе с Еремеевым встретились на ледоколе, кажется, впервые через тридцать лет после окончания корпуса. И все мы любовались двумя 50-летними моряками, сохранившими в каждом своем движении элегантную подтянутость гардемаринов.

17

Еще одно, не уверен, что последнее, авторское отступление от нити повествования. На этот раз не забегаю вперед, в будущие события, а отступаю на три шага, на три года назад.

22 июня 1937-го.

Поздний вечер в Ленинградском порту.

Нет, я не собираюсь в море, у меня перерыв в плаваниях, я продолжаю работать в редакции. Стоим втроем в толпе встречающих на празднично освещенном причале: мы с Мотей Фроловым и высокая пожилая женщина (пожилая в тогдашнем моем представлении, она была лет на 18 моложе меня теперешнего). На нас с завистью, отнюдь не белой, глядят в связи с присутствием этой нашей спутницы конкуренты из других газет. А мы с Матвеем ликуем: у нас переводчица, только у нас! Уже видны огни приближающегося теплохода с детьми из республиканской Испании на борту. Мы в редакции узнали о предстоящем их прибытии за три дня и все это время потратили на лихорадочный поиск переводчика с испанского. Лихорадочный потому, что таких в Ленинграде почти не осталось. Большинство находилось в «спецкомандировке», как тогда называли добровольческую поездку на Пиренеи. Отправлялись не только сносно знающие язык, а и срочно, за две недели, за месяц, обученные, как один из моих приятелей. Кое-кто уже вернулся, но всех их разобрали организации посолиднее «Искорок». Мы были в отчаянии, завербовать никого не удалось, и от отчаяния бросились к словарям, к учебникам. К нашей удаче, только что вышел русско-испанский разговорник, составленный О. К. Васильевой, доцентом ЛГУ, как значилось на обложке. Мы достали эту книжицу и заучивали оттуда подходящие фразочки. Вдруг Матвея осенило, он сказал: «А если найти эту Васильеву?» — «Очень мы ей нужны, — сказал я. — Так и ждет нас, давно уж кем-то перехвачена». — «А я все-таки съезжу в университет», — сказал Мотя. И вернулся в редакцию с Ольгой Константиновной Васильевой. Не знаю уж, чем взял он, как уговорил человека то читающего лекции, то заседающего на кафедре, то ведущего семинар, то вычитывающего гранки нового учебника, то… словом, предельно занятого? Как убедил пойти еще и в переводчики к двум юным репортеришкам из пионерской газеты? Похоже, ее просто ошеломил Мотькин нахальный напор. Приехав же в редакцию, отдышавшись в кабинете у Данилова, она стала решительно отказываться, ссылаясь, естественно, на чрезмерную занятость. Затея Фролова катилась под откос. Спас Коля Данилов, выбросив последнюю карту в уговорах. Он произнес, употребив все свое обаяние плюс дипломатию: «Мы обеспечим вам, товарищ Васильева, годовую подписку на «Ленинские искры». И товарищ Васильева дрогнула. Она сказала, пряча улыбку: «Тут я пас. Моя дочь — студентка пятого курса, мой муж… — она не назвала профессию мужа, — все мы давно мечтали об этом. Перед таким соблазном не могу устоять. Согласна. Но с условием. Час, полтора, не больше — для самого необходимого перевода». — «О, — вскричали мы, — конечно же только один час!» И вот стоим на причале с собственным толмачом, ликуем, но и страшно волнуемся: дело к полночи, пароход еще не ошвартовался, а газета выходит утром, и мы должны поспеть с материалом на две оставленные для него полосы. Мысль дать в этом номере лишь короткую информацию, а подробности в следующем была нами же с Мотей отвергнута как позорная для оперативных газетчиков.

Когда французский лайнер. «Сантай» подошел вплотную к пристани так, что можно было спустить трапы, у нас на все про все — на интервью, на возвращение в редакцию, диктовку машинисткам прямо с блокнотов, сдачу в секретариат — оставалось каких-нибудь два часа: в типографии ждали специально дежурившие линотиписты, верстальщики, печатники. По трапу сошла группа молодых мужчин в национальных черных беретах, с плоскими чемоданчиками, которые теперь называются «дипломатами». Мы хотели взять у этих испанцев интервью, думая, что они руководители рейса, но, приблизившись, увидев их нашенские рязанские, вологодские, саратовские лица, поняли, что, хотя с ними можно говорить без переводчика, интервьюировать не следует, нельзя ни расспрашивать, ни разузнавать их имена — время для этого придет лишь через много лет… А больше с теплохода никто не сошел и никого наверх не пустили до утра. И мы с Мотей побежали вдоль борта, и за нами засеменила Ольга Константиновна, брать интервью у маленьких испанцев, а их было 1498, и все они, несмотря на поздний час, заполонили нижнюю и верхнюю палубы, корму и нос, свешивались через релинги, раскачивались на вантах, держались на шлюпбалках, облепили мачты до клотиков; ребячьи головы высовывались изо всех иллюминаторов, причем в одном иллюминаторе ухитрялось уместиться по пять-шесть черноволосых головенок. И вся эта публика кричала, пела, хохотала, свистела в дудки, размахивала флажками, бросала газеты, листовки, раскидывала цветы, кого-то звала, кому-то отвечала. Стояли такой ор, такой гвалт, такой ералаш, что оба мы растерялись в иноязычном многоголосье, и что бы делали, если б растерялась еще и наша переводчица? А она со своим свободным владением испанским, знанием обычаев моментально вписалась в этот шум, стала его активной частицей, была испанкой среди испанцев. Далекая от журналистики, Ольга Константиновна тем не менее безошибочно угадывала надобное нам. Вот увидела девочку, взметнувшую кулачки над головой и уже слабым, хриплым голосом кричащую: «Вива Руссиа!», что-то сказала ей, та ответила, и мы тут же получили перевод: «Я сказала девочке, что она, наверно, устала кричать, пусть отдохнет, а девочка сказала: «Нет, не устала, я хочу кричать. Я буду кричать, пока не победим фашистов. Вива, Руссиа!» Ее зовут Харистина Маринэ, запишите, она из Бильбао. И еще записывайте — про мальчика рядом с ней. Он тоже сказал: «Мы не устали, мы сильные, нас даже море не смогло укачать». Он из города Гилуенца, не переспрашивайте, я потом вам все уточню. Этот мальчик прибыл с двумя младшими братишками, а его два старших брата вместе с отцом и матерью сражаются на фронте в одном батальоне, вы поняли? Пошли дальше…» Так мы двигались вдоль борта, заполняя блокноты, а Мотя успевал и фотографировать в свете прожекторов. Надо было ехать в редакцию, мы хотели по дороге завезти нашу спутницу домой, но она сказала: «Это не по пути, я с вами…» И пробыла в редакции, помогая нам, до сдачи материала в набор. Газета вышла в 6 утра, как и полагалось по графику.

«Сантай» простоял в порту меньше суток, пока его пассажиров развозили по местам отдыха: в нескольких ленинградских школах были оборудованы общежития-спальни, столовые, пункты медицинского осмотра, который проходили все прибывшие дети. Больных оставляли для лечения, остальным предстояло через два дня разъехаться по стране, в санатории и лагеря… Это время мы продолжали работать втроем. Ольга Константиновна не покинула нас, по самоличной доброй воле и к нашей, понятно, радости растягивая обещанные Данилову «час-полтора». Уехав домой после встречи теплохода и ночного бдения в редакции где-то уже к утру, она утром же вернулась в редакцию, чтобы отправиться с нами в порт с пачками свежих «Искорок». Мы стояли возле трапа, раздавая газеты ребятам, спускавшимся к автобусам.. Ольга Константиновна переводили желающим заголовки, подписи к снимкам. На одном из них все узнавали мальчика, державшего плакат «No Pasarán», стали искать его, выкрикивая имя, он оказался уже в автобусе, мы пошли к нему вручить газету, и, пока ее передавали, машина тронулась, увозя и нас с испанцами. И Ольга Константиновна из редакционной переводчицы превратилась во всеобщую, всем нужную, что только способствовало нам в деле, поскольку расширяло наши возможности, позволяя наблюдать жизнь гостей изнутри. Результат наблюдений — шесть газетных полос с корреспонденциями, заметками, интервью, информацией, которые немыслимо было бы подготовить без Ольги Константиновны. Она так увлеклась, что выглядела заправским репортером, с азартом выискивающим: сенсации. «Послушайте, — говорила, — Чарита в Ленинграде! Не знаете, кто это? Девочка, о которой писал Кольцов в «Правде», разве не читали? Она бежала из занятого франкистами Овиедо через фронт к республиканцам…» И мы поехали по школам на розыск Чариты. Долго не находили. Она гостила, как выяснилось, в частном доме, куда ни попасть, ни позвонить нельзя было. И все-таки мы вышли на нее благодаря предприимчивости Ольги Константиновны. Она привезла нас на вокзал за пять минут до отхода поезда, увозившего девочку в Москву раньше других. И мы успели записать ее рассказ о побеге через горы, который она договаривала, стоя уже на подножке вагона. Из-за спины Чариты выглядывал русский мальчик, ставший через несколько лет ее мужем…

Как видите, темп в работе задавался не нами, а переводчицей. Она сжалилась в конце концов, сказала: «Мальчики, бы устали, вы голодны, я тоже проголодалась, приглашаю домой, пообедаем». Сочли себя уговоренными… Квартира — в старинном доме в «морском» квартале города, на Красной улице, бывшей Галерной, рядом Адмиралтейство, неподалеку Ново-Адмиралтейский канал, Адмиралтейский проспект, набережные Адмиралтейская и Красного флота, мост лейтенанта Шмидта. И сама квартира — небольшой военно-морской музей. В передней, в гостиной, в столовой на стенах картины маринистов, портреты адмиралов. В ту пору я уже начал собирать литературу о флоте, и мне было любопытно угадывать, кто же тут изображен. Ушаков, Нахимов, Завойко, Литке, Бутаков, Макаров, есть и незнакомые. Между адмиралами — молодой офицер, лейтенант. Кто это? Накрывавшая на стол Ольга Константиновна перехватила мой взгляд, сказала: «Отец мужа…» Но имени ни того, ни другого не назвала. А я не решился спросить, дабы не показаться навязчивым. Напарник же мой вообще был чужд этой тематики, адмиралы его не волновали, лейтенанты тем более. К тому же появился объект, приковавший внимание Матвея: вернулась с занятий в институте дочь Ольги Константиновны. И таким образом зоны наших с ним интересов резко разграничились. Я углубился в рассматривание экспонатов «музея». А тут было что разглядывать. Чего стоил один только альбом «Русскій военный флотъ. Иллюстрированная исторія со временъ Петра Великаго до настоящаго времени. 1689—1905». Название привожу не по памяти, я уточнил его нынче в Ленинке. Книга из редких. Открывается фотографией «собственноручной записки Государя Петра Великаго о находкѣ ботика и первыхъ плаваніяхъ Его Величества». И далее — 250 гравюр, рисунков, снимков: знаменитые морские баталии, дальние походы, прославленные корабли. Некоторые из них стоят тут же в комнате, и я могу сравнивать рисованные изображения с объемными, с моделями из дерева и металла. «Подарены нашим другом капитаном 1-го ранга Юрьевым, — сказала хозяйка. — Это лучший в Ленинграде, если не в стране, корабельный моделист. Вот броненосец «Орел». Полюбуйтесь, как филигранно, с каким соблюдением всех пропорций, с какой детализацией, вплоть до точного числа заклепок, сделана эта модель… На «Орле» в Цусимском бою погиб дядя моего мужа, брат его отца; кавторанги Константин Леопольдович и Евгений Леопольдович были сыновьями питерского корабела, построившего немало судов на Охте». Назвала имена-отчества, а фамилия по-прежнему не прозвучала, возможно, из каких-то соображений, а может, случайно. Но я так и не узнал тогда, в чьей квартире мы побывали. Читатель-то, поди, давно догадался. И поэтому можно возвратиться на ледокол, ходовой мостик которого, пока мы вели подводную лодку, не покидал вместе с Белоусовым капитан 1-го ранга Евгений Евгеньевич Шведе.

18

Мы шли Карским морем, оставив позади и несколько в стороне от курса остров Вилькицкого с бухтой Шведе. Вот краткие сведения об ее открывателе из справочника «Известные русские мореплаватели»:

«Шведе Евгений Леопольдович (1859—1893), исследователь Карского моря. Летом 1893 г., командуя военным колесным пароходом «Лейтенант Малыгин», входившим в состав правительственной Енисейской экспедиции, перешел из Думбартона (Шотландия) в устье Енисея и поднялся вверх по реке до Енисейска. Исследуя часть Карского моря к востоку от выхода из пролива Малыгина, открыл к северу от п-ва Явай бухту, образующую южное побережье о. Вилькицкого. Во время плавания тяжело заболел и, возвращаясь зимой сухим путем из Енисейска в Петербург, умер в дороге».

А дома не дождется отца трехлетний Женя, которому предстоит долгая жизнь моряка и ученого. Проследим ее пунктирно:

занятия, как мы уже знаем, в Морском кадетском корпусе на Васильевском острове;

первые плавания корабельным гардемарином в Финском заливе, на Балтике, в шхерах на парусно-паровом корвете «Воин», на номерном миноносце, которым командовал старший лейтенант Георгий Брусилов, будущий полярный исследователь, в безвестии пропавший во льдах на шхуне «Святая Анна» при попытке пройти северным путем из Атлантики в Тихий океан;

производство в офицеры, в мичманы, окончание вслед за корпусом специальных штурманских классов, где среди преподавателей был Юлий Михайлович Шокальский, генерал-лейтенант флота, классик русской океанографии, так впоследствии написавший своему воспитаннику:

«Многих в течение жизни имел я помощников и многими был доволен. Себя сужу и обдумываю всегда и со всех сторон, и их судил так же. И вот по совести скажу, что Вы принадлежите к лучшим из них. Благовоспитанность и такт, почти всегда связанные друг с другом, есть только внешняя оболочка человека, добросовестность, понимание долга и искренняя любовь к делу — есть внутренность его. И все это у Вас есть, как и необходимое нравственное чувство. При этих задатках можно в будущем много сделать…»;

дальний поход на крейсере «Россия» из Балтийского в Средиземное море, через туманы Английского канала, через штормовую Бискайю, с заходами на Мадейру, в Алжир, в Тулон и обратный переход в Кронштадт — лучшая практика для начинающего штурмана;

зачисление в экипаж строящегося линкора «Севастополь», вышедшего в море с началом мировой войны на постановку минных заграждений, на которых подорвутся семь немецких миноносцев, и в связи с этим первая боевая награда младшему штурману лейтенанту Шведе — орден Анны 4-й степени;

участие уже старшим штурманом дредноута «Громобой» в беспримерном по тому времени 300-мильном прорыве кораблей Красного Балтийского флота сквозь льды из Гельсингфорса в Кронштадт;

гражданская война: группа специалистов из штаба морских сил республики, в их числе Шведе, выполняя задание главкома Фрунзе, разрабатывает и проводит операции по переброске армии с Крымского побережья на Северный Кавказ через покрытый льдом Керченский пролив;

первые приобщения к научной деятельности, связанные с тем, что болезнь легких вынудила заменить регулярную корабельную службу преподаванием в Военно-морской академии, адъюнктуру которой окончил, работой на кафедре географии, заменить не полностью, так как он с кораблями не расставался, каждый год отправляясь летом со своими слушателями в плавания на Балтике, на Черном море, на Каспии и однажды участвуя в зимнем походе вокруг Европы линкора «Парижская коммуна» и крейсера «Профинтерн» главным штурманом отряда, как знаток маршрута;

публикация монографий, учебных пособий, множества статей и, главное, выпуск ежегодников с оперативной и точной информацией о флотах мира, серии книг, ставших популярными среди моряков как «справочники Шведе» (были они и у меня, видел я их и в гостях у Ольги Константиновны на книжной полке, не ведая, что автор — хозяин этой квартиры);

все возрастающий интерес к географии северных морей, где плавал когда-то его отец, куда ушел на «Святой Анне» и откуда не вернулся его командир Брусилов, интерес и научный — собрана большая коллекция книг, документов о Ледовитом океане, об Арктике, — и практический, приведший Шведе к исследованиям Баренцева моря на гидрографических судах, к походу на эсминце «Стремительном» в море Белое и, наконец, к участию в проводке «щуки» из Полярного во Владивосток северным путем;

в Великую Отечественную: эвакуация академии, рекогносцировка речных канонерских лодок на Волге, в нижнем ее течении, в районе Сталинграда, организация обороны астраханских рейдов, картографическое обеспечение боевых операций на Черном море, на Балтике, под конец войны командировка с этой целью в Румынию и Болгарию;

после войны: руководство кафедрой в академии, работа в президиуме Географического общества, в редколлегии Морского атласа мира, уникального издания, вобравшего 1506 карт, 239 графиков, и все это проверено и завизировано профессором Шведе трижды — в авторском, редакционном и типографском вариантах;

смерть в звании контр-адмирала.

…За проливом Вилькицкого, в море Лаптевых Евгений Евгеньевич Шведе перешел на подводную лодку и весь остальной путь проделал на ее борту.

Тут мне хотелось прервать на время главу о ледовых плаваниях, о Белоусове и, не откладывая, приступить к рассказу о подводниках, с которыми судьба снова свела меня уже в войну, и не на несколько дней, как в навигацию 1940 года, а надолго. И повествование об этом должно занять отдельную, самостоятельную главу, которую мне по раскладке материала удобнее, сподручнее начать, не завершив предыдущей. На каковой зигзаг и испрашиваю читательского разрешения, обещая выпрямить, восстановить затем хронологию и больше не нарушать ее до конца книги.