1

Запись с диктофонной ленты. Голос Игоря Белоусова:

— Я был с отцом в последнем его плавании. Это в сорок пятом, как окончилась война. Мы ждали его домой с Дальнего Востока, где он руководил ледовыми операциями. И вдруг телеграмма, остается до осени. Я ему ответную, с напоминанием о давнем обещании. «Подрастешь, говорил, поплаваем вместе». Теперь мне исполнилось 16, я перешел в девятый класс, получил паспорт. И вот послал такую телеграмму, не очень-то надеясь на положительный ответ. А он последовал немедленно: «Вылетай в бухту Провидения, жду с Котовым». Вы знали Илью Спиридоновича? Прекрасный был летчик, и какой красавец! Тоже рано ушел из жизни… Мама, собирая меня в дорогу, говорила, что на корабле, она знает это, есть такая должность: штурманский ученик. Что я могу на штурмана попрактиковаться. Мама думала — поближе к отцу. А он, встретив меня на флагманском ледоколе, сказал: «Юнгой! В палубную команду». Так что я только иногда заглядывал к штурманам в рубку. А весь рейс — у боцмана под рукой, с матросами… У меня сохранился дневничок того времени. Записи тут коротенькие, в одну строчку. А некоторые обрываются на полуфразе. Засыпа́л, наверно, с карандашиком в руке. За день-то так намотаешься на палубе, что еле до кубрика доберешься…

«…13 июля. Получил робу, сапоги, шапку.

14 июля. Вышли в морс.

15 июля. Качает».

Предельно, как видите, лаконично, в одном слове. И все буковки шатаются, валятся набок. Ка-ча-ет. А мы на корме драим медяшку. И хоть коломутно мне, выворачивает всего, держусь морского закона, преподанного мне отцом. Укачался, блюешь, а вахту стой, работай, на койку не вались. И тогда никто тебя не попрекнет, из моряцкого племени не вычеркнут. А в душе-то я уже причислил себя к морякам… Для боцмана, для матросов я был, понятно, сын Белоусова, большого начальника, толстый столичный мальчик, отпущенный маменькой в море на прогулку. Я понимал это и старался даже не бывать у отца в каюте. Он сам раз в неделю звал меня к себе, требуя что-то вроде отчета за прошедшие дни. И все же мое особое положение в команде, как я ни стремился свести его на нет, иногда сказывалось. Вот запись в дневнике: «Бункеровка в Певеке…» И подчеркнуто. Потому что это было в день объявления войны Японии. Мы находились довольно далеко от района начавшихся событий, но могли понадобиться. Команда собралась на митинг, выступил отец. Говорил, что надо как можно быстрее принять уголь и идти в море. А бункеровка была сложнее обычных, не с берега кранами, а на рейде с баржи грузовыми стрелами. Объявили аврал — всем наверх. Работа в две смены — через шесть часов по шесть часов. Было одинаково трудно, что с баржи грузить, что на ледоколе штивать лопатами. Меня поставили в бригаду на барже. И вот подходит второй или третий помощник капитана, говорит: «Игорек, иди-ка к стрелам учетчиком». Видел, что я устал ужасно — все устали! — и хотел мне облегчить. Конечно, кто-то должен был вести учет бадьям с углем. И была у меня секунда колебания — отдохну! Только секунда. И оттого, что она все-таки была, ответил я, в досаде на себя, грубовато. Ищите, мол, другой объект для внимания. Зря сдерзил. Человек и в этом, в резком таком тоне мог увидеть особость моего положения… Наше плавание, вернее мое участие в нем, длилось полтора месяца. Отец помнил о начале учебного года, о чем я-то не очень заботился, и при первой же возможности отправил меня домой. С запиской. Вот она, сложенная конвертиком, как сложил отец. Надпись: «Маме». Я эту записку привез тогда честно, не раскрывал ее. И прочел впервые совсем уж недавно, когда она обнаружилась в маминых бумагах.

— Можно взглянуть?

— Пожалуйста.

«Дорогая Ню!
Мик».

Совершенно экстренная подвернулась оказия отправить Игоря самолетом в Москву. Прямо грязного с работы, немытого, сажаю, иначе потом долго не будет случая. Игорь расскажет о нашем житье-бытье. Правда, он плохо представляет мои занятия, так как они проходят в основном в каюте — в разговорах, писанине — и в бдении на мостике. Игорь же работал на палубе и видел только то, что прямо перед глазами. Думаю, что пребывание на корабле пошло Игорю на пользу. Пришлось поработать и пожить без маминой постоянной опеки. С моей точки зрения, это факт положительный. Все хорошее от мамы он воспринял довольно прочно. Поэтому наша морская «грязь» к нему, кажется, не пристала. Может быть, перед тобой он проявит немножко морского кокетства для пущей важности, но глаз у меня наметанный, и вижу, что из боцманского воспитания он взял лишь лучшее.

Милая Ню, ты, конечно, чувствуешь, насколько мне осточертела жизнь морского волка, и распространяться по этому поводу не буду. Все мои помыслы направлены домой, где я после двух войн еще не был. Немного поздно поздравляю тебя с годовщиной нашей почти совместной жизни. И надеюсь, что хоть под конец жизненного пути удастся побыть вместе.

Письмо твое с датой от 1 августа получил, но не от Черевичного, который летает на западе, а через десятые руки.

Ну так, родненькая, до свидания, а то Игорь копается и никак не соберется, буду ему помогать.

Крепко тебя целую.

— Отец тут, пожалуй, не очень точен. Правильно, я видел то, что перед глазами. Но перед глазами была не одна лишь палуба. Я и мостик видел. Редко, а все же бывал у отца в каюте. И невольно становился свидетелем его занятий, слышал разговоры, о которых он пишет. Помню его беседу с пятью капитанами речных буксиров, которых мы встретили у мыса Ванкарем и собирались вести дальше. Они были великолепно оснащены для плавания не только по сибирским рекам, но и в арктических морях. Ледовый пояс вокруг корпуса. И капитаны, как я понял, не новички в этих широтах. Нужно было назначить старшего среди них, группового капитана, так полагается. Вокруг этого и шел разговор. Никто из них не хотел быть главным, ответственным за всех. И очень уж они нахваливали друг друга. Чтобы выдвинули соседа. Отец слушал-слушал и сказал: «Персимфанс, значит, получается, оркестр без дирижера. — Он любил музыкальные термины. — Что ж, за группового буду я. Все команды на мостике, лево-право руля, все согласовывать со мной, за ручку поведу». А они не поняли, что им сказаны обидные слова. Или сделали вид, что не поняли. Заторопились, быстренько смотались. И отец, который был в общем-то человеком жестким, властным в делах, даже и не рассердился на этих капитанов. «Забавные мужики, — сказал он, — легко жить таким». И другой разговор у меня в памяти. С капитаном ледокола, которому предстояло идти в западный сектор Арктики и остаться на зиму в Мурманске. А экипаж владивостокский. И когда его набирали, морякам в отделе кадров говорили, что они будут работать на востоке и осенью вернутся домой. А теперь вот выясняется… «Как так «теперь выясняется»? — сказал отец. — В пароходстве это знали и, следовательно, кадровикам было известно. Они обманули, дезориентировали людей. Зачем «петуха пускать», фальшивить? Соберите экипаж и скажите, что мы исправим ошибку. Всех, кто захочет, отпустим из Мурманска домой. А кадровиков накажем, можете не сомневаться…» Это из того, что мне запомнилось, кроме чисто палубных впечатлений. И еще немного о концовке его письма к маме. Касательно жизни морского волка, которая осточертела. Устал он безмерно, истосковался по семье. Он прилетел поздней осенью. Пробыл дома полгода, отогрелся. И все чаще заговаривал о море, сказал мне как-то: «Эх, пошел бы сейчас капитаном парусной шхуны…» И навигацию сорок шестого он провел бы наверняка в морях. Но пятнадцатого мая… Пусть расскажет мама.

2

Я убрал диктофон. И блокнота перед собой не положил. Такое не записывают. Запоминают.

— В ночь на шестнадцатое… А день, предшествовавший той ночи, был обыкновенный, не предвещавший нам горя. Как обычно, Михаил Прокофьевич уехал к себе в Главсевморпуть к одиннадцати. Тогда, помните, какой был режим у руководящих работников? Часов в шесть-семь вечера приезжали домой пообедать, час-другой отдыха, и снова в главк уже допоздна, до рассвета, верней. А в тот день Михаил Прокофьевич приехал обедать раньше — в четыре, по-моему. Сказал: «Сегодня провожаем в Арктику московских комсомольцев, выступаю. Собираются транслировать». И действительно, я слушала эти проводы по радио. Из клуба имени Ногина. Слышала Мишу. Где-то хранится, наверно, запись его речи. Я помню слова: «Мы еще встретимся с вами, товарищи, в Арктике». Домой приехал в третьем часу ночи, немного пораньше. С пачкой книг. «Успел заехать перед закрытием магазина, купил новинок». И взял одну из них на ночь. «Полистаю — может, быстрее усну». Последние дни он плохо спал. «Принести тебе чаю?» — «Принеси, пожалуйста». Когда я вошла со стаканом чая, он лежал одетый — китель только снял — поверх одеяла. «Что-то не по себе. В груди жжет». Он был бледен. Я позвонила Смоленскому, да-да, вашему корабельному доктору, Александру Петровичу, он живет двумя этажами ниже. И в Кремлевку позвонила… Смоленский пришел тут же, послушал сердце, спустился за шприцем, сделал укол. А я стояла на балконе, поджидая машину из больницы, у нас на лестнице было темно, и я хотела встретить врача. Приехала женщина. Посоветовались со Смоленским, сделали еще укол. Мише стало лучше. Он сказал: «Ну что, Петрович, это Кондратий стукнул?» — «Поплаваем еще, капитан, поплаваем!» — сказал Смоленский. «Идите спать». — «Я посижу». — «Вы же не руководящий деятель, ночью вам полагается спать». Александр Петрович еще раз послушал сердце и ушел к себе. Женщина-врач осталась. Она дала Мише лекарство. И вдруг он стал задыхаться. Глубоко вздохнул и, не выдохнув, умолк. Он умер. Я сразу поняла это. Я подумала: Миша мертв, но сына он, может быть, еще услышит. И я пошла к Игорю, разбудила его, сказала: «Попрощайся с отцом». Он спросил: «Куда папа уезжает, зачем?» — «Он умер», — сказала я.

3

— А я во сне узнал о смерти Белоусова… — говорит мне Константин Константинович Бызов.

…Как? Я вас еще с ним не познакомил? Это несправедливо. Ему давно пора возникнуть на страницах моей повести, поскольку на борту флагмана он появился в качестве чифа — старпома, еще перед нашим уходом в Белое море, появился во весь свой двухметровый рост, с басом, не требовавшим при отдаче команд с мостика никаких мегафонов-усилителей. Это был могучий человек, которого, я думаю, и сам Поддубный не смог бы запросто одолеть. Как-то на бункеровке крановщик, поднимавший бадью с углем, ошибся и развернул ее не влево, как требовалось, а вправо, прямо на шедшего по палубе старпома, и Бызов, которому некуда уже было деваться, успев лишь руками закрыть голову, нашел силы, чтобы одновременно оттолкнуть от себя навалившиеся на него полтонны; он даже не упал, а попадись кто похлипче, убило бы на месте. Константиныч же, полежав с часок в каюте, снова вышел на палубу руководить погрузкой, и никто, кроме крановщика, не знал о случившемся… Под командованием у капитана Белоусова Бызов служил около года и четырнадцать лет командовал «Капитаном Белоусовым», ледоколом, а остальные шестнадцать из своего тридцатилетнего капитанского стажа (я ограничиваю его уходом на пенсию, хотя это с моей стороны несправедливо, потому что и в пенсионном состоянии Бызов каждое лето отправляется в арктические моря) водил ледоколы «Анастас Микоян», «Адмирал Макаров», «Северный полюс», «Ермак», «Капитан Воронин», «Мурманск».

Лет двадцать пять, если не больше, не виделись мы с ККБ, как иногда друзья называют его для краткости. Нет, буду точен, однажды все-таки мелькнули мы за это время друг перед другом. Я стоял на автобусной остановке на Суворовском бульваре, возвращаясь от Белоусовых, и мимо прошагал, окинув меня почему-то взглядом, очень высокий человек. У меня в таких случаях замедленная реакция, и только когда прохожий свернул за угол, я подумал, что он похож на старпома Бызова, с которым мы когда-то вместе плавали в Арктике. А я ему сразу показался личностью знакомой, он хотел было окликнуть меня и не решился, испытывая ту же боязнь, что и я обычно ощущаю — не быть узнанным. Это выяснилось, когда нас свел все тот же Жора Брегман. Спрашивает меня как-то по телефону, не помню ли я нынешнего капитана «Капитана Белоусова» по фамилии Бызов, а если помню, может, пожелаю услышать его голос? И тут же раздался громоподобный бас, от которого задрожала не только мембрана в трубке, но звякнули и толстые стекла в книжном шкафу:

— Слушайте, господин редактор, вы что, установили для своего наборщика особые правила, понимаете? Почему не вышел на аврал, на бункеровку?

— Товарищ старпом, извините, я договорился с капитаном. У меня газета на выходе.

— Без газеты как-нибудь обойдемся, а как без угля плыть? Договариваетесь с кэпом через мою голову?.

— Что вы, как я могу через вашу голову, когда она на такой высоте…

— Ладно, отставим шуточки-прибауточки. Живет, понимаете, в Москве, и прячется под каким-то псевдонимом…

— А ты чего в столице?

— Да вот застрял проездом.

— Откуда и куда?

— С Арбата на Малый Козихинский. Четверть века уже, как сменил питерскую прописку на московскую.

В последней фразе послышалась мне сквозь рокочущий бас затаенная грусть, характерная для каждого настоящего питерца, покинувшего свой родной город. А ККБ — коренной петербуржец, внук мостовщика, покрывавшего торцом Невский проспект, и булочника, пекшего хлеб для городских больниц, сын кассира из банка на Петроградской стороне — тут у него биографическое сходство с Белоусовым, у которого отец тоже был кассир на продовольственном складе в Ростове, не говоря уж о том главном сходстве в их биографиях, что, будучи потомками представителей сугубо сухопутных профессий, оба предпочли всему служение Нептуну.

Ко времени нашего подготовленного Брегманом телефонного разговора Бызов не был еще на пенсии, бывал в Москве, в семье, редко и мало, лишь в отпуске. Жизнь его проходила преимущественно в морях или в портах приписки ледоколов, которыми он командовал. Трижды по многу месяцев зимовал на затертых в арктическом льду судах, плавал и в Антарктиде. Так что, «встретившись» по телефону, мы еще долго с ним не виделись, пока он не стал, по собственному выражению, «капитаном на приколе в постоянном порту приписки» — в Москве. И вот уже несколько лет довольно часто встречаемся, особенно в последнее время, когда я, работая над этой повестью, над главой об Арктике, то и дело обращаюсь к Константину Константиновичу за консультацией, за советом. Вот и сегодня пришел ко мне с толстым портфелем, из которого, когда он вынимал принесенные по моей просьбе карты, выскользнул черный эбонитовый свисток, вроде милицейского, но этот — флотский, непременная принадлежность вахтенного на мостике для вызова матросов с палубы. Засмущался Константиныч, покраснел, быстренько сунул свисток обратно, прикрылся шуткой:

— Идешь по Горького, «гудок» при себе, и будто по мостику вышагиваешь. Вот-вот боцмана свистнешь, чтобы явился, дракон, пред капитаньи очи…

Вот он, Бызов, и сказал мне, что во сне узнал о смерти Белоусова!

— Как это — во сне? Что за мистика?

— Как ни называй — приснилось… Я плавал на «Северном полюсе», приписанном к Владивостоку. Вернулись из Совгавани, из трудной проводки. Ошвартовались, я в город пошел по всяким накопившимся делам. Пока ходил по конторам, то одно, то другое выбивал-выколачивал, устал хуже, чем во льдах. Возвратился на судно поздно, еле ноги доволок до каюты, до дивана, так спать хотелось. Лег, и слышу голос Белоусова в динамик. Из Москвы передача — провожали комсомольцев на зимовки, Белоусов напутствовал. И заснув, я все еще слышал его. А потом и самого Прокофьича увидел. Он продолжал говорить, но уже не с трибуны, а со мной. Мы шли вдвоем по Белому морю. Меж торосов и прямо по торосам, не лезли, не карабкались, шли в полный рост — от ледокола к застрявшим пароходам. И он мне выговаривал, недоволен был. Мол, не так «Сакко» окалываю, рискованно, слишком близко подхожу. И показывает, как надо, с какой стороны, под каким углом. Подтащил к себе руками ледокол, хочет развернуть на правильную позицию, а корабль не слушается. Тогда мы оба плечами наваливаемся — нос тронулся, а корма застряла. Еще поднажали, и Прокофьич вдруг упал. Я нагнулся — не дышит. Кричу, сзываю людей, никто не откликается, снежная пустыня вокруг, ни пароходов, ни флагмана, всех унесло куда-то. Мертвый капитан на льдине, и я над ним… Просыпаюсь в ужасе. Сердце колотится, удержу нет. На пороге каюты — знакомый работник пароходства. «Константиныч, — говорит, — горе!» — «Что такое?» — «Из Москвы позвонили, Белоусов скоропостижно скончался…»

— У него и прежде бывали сердечные приступы. Я помню один такой тяжелый.

— Это когда они с «дедом» схватились на стоянке в Мурманске?

— Не ладили со стармехом, не уживались в одной «берлоге».

— Тот нравный, самолюбивый был мужик. Прокофьич-то тоже не из застенчивых, но вспылит и быстро остынет… Был у меня случай с ним, который как бы повторился потом в сонном варианте. В Белом море произошло. Вся операция, все проводки, обколки — на нервах, помнишь? Суда во льду с солдатами, и, кроме флагмана, кроме нас, некому их вытаскивать. А Прокофьич впервые в этом море с его переменчивыми ветрами, непредсказуемыми подвижками льда, малыми глубинами. Видим — нервничает на мостике, вот-вот «выйдет из меридиана», как про гирокомпас говорят, сорвется. И сорвался. На меня. Я попал под натянутую у него внутри струну. Лопнула, и концом хлестнула по мне изо всей силы. Как раз «Сакко» обкалывали. Что-то не понравилось кэпу в моих действиях как вахтенного. И наорал, матом обложил при всех. Я не гимназисточка, сам могу морским шестиэтажным. Тоже был на нервном истощении. И все же сдержался. А после, когда вывели «Сакко», обстановка полегчала, явился в каюту к Белоусову, чтобы объясниться, а он мне навстречу, обнял и говорит: «Извини, Костя, сделал перебор, извини!»

— От «деда» ты такого «извини» не дождался бы.

— Где там, закусит удила, пару наберет сверх марки и не выпустит, будет ходить злой, надутый.

— С чего у них началось в Мурманске?

— С котлов. Ко всем повреждениям, полученным во льду, еще и три котла потекли неожиданно на стоянке, а скоро снова в рейс. Кэп вскипел, втык — стармеху, куда, мол, глядели, на каком месте туловища у вас глаза, и уточнил на каком. Резковато, конечно, лицо у «деда» побагровело, хотя и обычно было как бы распаренным, за что, ты же знаешь, в команде его прозывали заглазно «красный помидор». А тут и вовсе покрылся свекольным цветом и выдал Прокофьичу тираду похлеще. Слово к слову, объяснились в «любви», едва не врукопашную. Хорошо, Анна Николаевна случилась в каюте, приехала погостить из Москвы, услышала из задней комнаты ссору и в самый ее накал вышла, «деда» легонечко подталкивая, — прочь из каюты, мужа — на диван, у него сердце схватило. Смоленского не оказалось на судне. Вызвала «неотложку», приступ был затяжной, хотели госпитализировать, но вернулся из города Смоленский и оставил капитана в корабельном лазарете.

4

Мой капитан ушел в вечный рейс в сорок два года.

Я продолжу рассказ о нем рассказом о его сыне.

Задача мне облегчена. Я могу время от времени отсылать читателя к очеркам, статьям, корреспонденциям, репортажам самого Игоря Белоусова. Журналистика — его вторая, побочная профессия, рожденная первой — океанографией. А вообще-то первая у него по хронологии — штурман. Игорь начинал штурманом на тральщике, как выпускник Высшего военно-морского училища имени Фрунзе, которое было когда-то Морским кадетским корпусом.

От отца — море, от матери — литература.

…Вот эпизод из жизни военного моряка.

— Отец говорил, что у судоводителя должно быть шестое чувство — на опасность. Оно, это чувство, однажды обнаружилось у меня в своеобразном, я бы сказал, варианте. Мы находились в тралении на Балтике. И под конец дня намотали на один из винтов трал. Пришлось чапать в базу. Вместо командира, уехавшего в отпуск, шел у нас дублер. Я — штурманом и постоянным, можно считать, вахтенным офицером, поскольку остальные тоже были в отпуске. Дублер спросил меня, как я собираюсь идти, каким курсом, и пошел вздремнуть тут же в рубке, за дверью, на диванчике. А я, лейтенант, облеченный доверием и, естественно, гордый этим, мерю шагами мостик, отдаю команды рулевому, на карту поглядываю, пеленгуюсь. Определяться полагается классически по трем пеленгам, а я третьего не вижу. Но и по двум получаю свое место точно по курсу, чего же еще надо? Правда, вместо зеленого огонька светит почему-то белый, а вместо красного — зеленый. Это меня не смущает, лежу на курсе, дорога ясная, знакомая… Пора поворачивать. И надо уже давать такую команду на руль, а что-то вдруг сдерживает меня, даже не знаю что, но мне страшно не хочется делать этого поворота, дико не хочется. То ли те огни сидят где-то в подкорке, то ли не взятый мною третий пеленг, какое-то, словом, подспудное ощущение, что я делаю не то. Бужу дублера, говорю, что пора поворачивать, а мне не хочется поворачивать. Люди мы с ним малознакомые, и я ему, конечно, был в эту минуту странен. «Где, спрашивает, вы себя считаете?» — «Вот здесь, примерно». — «Как определялись?» — «По двум пеленгам, место получил по курсу». — «Почему же не хотите делать поворота?» — «Не знаю почему». В самом деле, ненормальный штурманок. «Ладно, — говорит дублер, — будем считать себя в этом месте, как вы определились. А если пройдем чуть дальше поворота, никуда не врежемся?» Он был новичок на Балтике, с другого флота. «Нет, — говорю, — мили две можно смело пройти дальше и повернуть». — «Валяйте!» И с мостика уже не уходил… Мы благополучно прибыли в базу. Очистили нам винт, и через день опять в море. Теперь шел наш старый командир, вернувшийся из отпуска. Я рассказал ему, что произошло. Впрочем, к счастью, ничего не произошло. А могло! Командир отлично знал район, и когда я ему только начал рассказывать, все понял. Два пеленга оказались обманчивыми, они по чистой случайности совпали с курсом, требовался третий, который обнаружил бы ошибку. Тот белый огонек вместо зеленого был огнем не маяка, а буя, ограждавшего самое опасное тут место. И поверни мы, согласно полученному мною определению, не пройди дальше — врезались бы с ходу в камни. Спасибо внутреннее ощущение опасности, шестое чувство. Обладать им неплохо, хотя оно и зыбкое. В море предпочтительнее всем чувствам — три верных пеленга на пути!

Как штурман стал океанологом? Перекидной мостик тут невелик. Шаг-другой, и ты уже в соседней, просто родственной профессии. Между прочим, поворот от судовождения к океанографии у штурмана эскадренного миноносца, входившего в состав Тихоокеанского флота, начался со столкновения с этой наукой. В дальнем походе (по тем временам поход был дальний), где особенно важна точность прокладки, он вел ее, учитывая многие факторы — три пеленга! — и в первую очередь течения Японского моря. Штурман обложился океанографическими атласами, перед ним были направления и скорости всех течений, и он прокладывал курс на карте с соответствующими этим показаниям поправками. А в результате, когда подошли к берегу, невязка, то есть отклонение от истинного курса, оказалась у него в 8 (восемь!) миль вместо трех, предельно допустимых. Разыскивая столь позорную для уже опытного штурмана ошибку, он исключил подсказанные атласом поправки на течения, и невязка сразу сократилась до полутора миль. Повинна была госпожа Океанология! Ошиблась… Так что в отношении этой науки настроен он был весьма критически, не подозревая, что придется вскоре верноподданно служить ей, что через два года после увольнения в запас пойдет ученым секретарем экспедиции на океанографическом корабле «Витязь», и еще пойдет, и еще…

5

Походы «Витязя»… Писать о них в последовательности и в подробностях не собираюсь, потому что не участвовал. А с чужих слов — чужие слова. И вообще для меня, плававшего только в северном полушарии, слушать о рейсах «Витязя» — сплошное расстройство. Задыхаюсь от зависти самого черного цвета при одном лишь перечислении морей, земель, островов, бухт, где побывал Игорь Белоусов. Думаю, что и Михаил Прокофьевич приревновал бы сына к его маршрутам, хотя и сам, как сказано в автобиографии капитана, «завершил в арктическую навигацию 1939 года круг своих плаваний, охвативших весь Европейско-Азиатский материк».

Но не был же он в Коралловом море и не собирал именной дани с него — кораллами. На Цейлон заходил, а Мальдивские острова оставались не по курсу. И в австралийские порты не приводило. Не проплывал над Марианской впадиной с ее наибольшей в мире глубиной океана: 10 863 метра, к которым промерами «Витязя» добавлено еще 159. Не укрывался на Мадагаскаре от тайфуна, который движется со стороны Маврикия. И Занзибар не лежал на пути, и гористый, сработанный из гранита Сейшельский архипелаг, возникающий среди низких, плоских атоллов, и неведомый капитану Амирантский желоб, который откроют его сын с товарищами…

Что такое желоб в океане? Канава, прорытая богом, щель, прорезающая дно на тысячи миль в длину, а шириной от двух до тридцати миль, не более. Представляете, сколько же нужно промеров, сколько прощупываний океана эхолотом, чтобы обнаружить эту морщинку, эту ниточку на гигантских глубинах. А зачем ее искать, пусть себе тянется… Ну, это замечание даже не дилетанта, а неуча. Каждый такой желобок, разысканный океанологами, — большая находка для науки, изучающей эволюцию земной коры. Если слова мои не очень убедительны, обратитесь, пожалуйста, к научно-популярному очерку И. Белоусова «Откройся, океан!», который напечатан в журнале «Вокруг света».

Я уже говорил, что журналистика вторая профессия Игоря, не «хобби», профессия.

Жили-были в некие времена четыре школьника-приятеля: Игорек Белоусов, Юлька Крелин, Тоник Эйдельман и Валька Смилга, которые пребывают в качестве кандидатов наук (в соответствующей последовательности): географических, медицинских, исторических и физико-математических. Они представляют собой также небольшое по составу, но довольно мощное по уже выпущенной продукции литературное объединение, которое берет свое начало от редколлегии школьной стенгазеты «Сто десятая».

У них изданы книги, назову по одной.

У Юлия Крелина — «Семь дней в неделю» (записки хирурга); на титуле размашисто: «Лапоньке моей толстенькой, Игореночку, светиле Океанскому от хмыря земноводного, эскулапова раба Юльки». Нежно.

У Натана Эйдельмана — «Ищу предка» (историк об антропологии); тоже мило: «От любящей гейдельбергской челюсти. Щелк-щелк!»

У Вольдемара Смилги — «В погоне за красотой» (о пятом постулате Евклида) с такой надписью: «Михалычу, лентяю, от аккуратного и работящего Вальки». А это уже не без некоторой, знаете, склочки…

Посвящения приведены мною с согласия Игоря Михайловича, который, я думаю, ответит всем посвятителям на должном уровне, как только выйдет его книга.

И есть у них коллективный опус под названием «НИИ «Витязь», репортаж о прошлогоднем плавании корабля». По нынешним временам плавание недальнее — в Японское море. И недолгое: 48 суток. Очередной, 42-й рейс «Витязя». Но очень шумный, вроде нашего за «Седовым», только в другом плане шумный. Дискуссионный, что ли, рейс, если так можно выразиться, рейс-диспут, полемика, схватка двух, нет, трех различных мнений по вопросу о тенденциях развития земли. Вопросу, который, естественно, для каждой из противоборствующих сторон совершенно ясен. Ясно для одних, что океан наступает на сушу и та становится дном его, и это прекрасно можно продемонстрировать на примере Японского моря. И так же бесспорно для других, что дно океана, поднимаясь, превращается в сушу, и это нигде так наглядно не видно, как в Японском море. И нет никаких сомнений для третьих — среди них и Белоусов, — что материки перемещаются, плывут и, сталкиваясь, раскалываются, отъезжают друг от друга, образуют новые материки, новые океаны, и Японское море неопровержимо все это показывает. Словом, на Японском море, на его подводной горе Ямато, открытой в двадцатых годах, ученые давно уже схлестнули свои шпаги. Звон их ударов не утих и после упомянутого рейса «Витязя», в котором участвовали представители всех трех спорящих направлений, снова нашедшие здесь веские доказательства, каждый в свою пользу.

В этом рейсе вместе с Белоусовым был и Смилга. Смилга? А что ему, физику-теоретику, автору книги о теории относительности, что ему, кабинетному ученому, в бурном океане? А он в отпуске. То есть в отпуске для своего Института атомной энергии, где работает. И в добровольной кабале у Белоусова, хотя к океанологии не имеет никакого отношения, точнее сказать, не имел. И обычно, когда Игорь, возвратившись из плавания, «травил» в кругу друзей, по лицу Смилги бродило скучающее выражение. И однажды он бросил реплику: «Ерундистика все это…» — «Что именно?» — спросил, накаляясь, Белоусов. «Все эти ваши ковырянья в морском песочке…» — «Ну, знаешь, песочек-то на глубине десяти тысяч метров!» — «Тем более ерундистика!» И начал излагать некую бредовую идею, которая должна-де перевернуть всю океанологию, сделать ее наконец наукой. Игорь, не дослушав, перебил в возмущении, сказав, что он же вот не лезет в его, Валькины, темные научные дела. Смилга соответственно взвился, Игорь выпалил какие-то слова из моряцкого обихода, на что получил примерно такого же содержания из обихода физиков, и неизвестно, чей обиход оказался крепче. «Ай-ай, — сказал Тоник. — Зачем так грубо?» — «Брэк!» — скомандовал Юлька, становясь в позу судьи на ринге, разводящего по сторонам двух нарушающих правила боксеров. Но крик, обвинения в лености ума (Смилга — Белоусова), в лености действий (Белоусов — Смилгу), взаимные оскорбления продолжались еще некоторое время, а затем пошли по ниспадающей. И когда Белоусов понял вдруг, что в утверждениях Вальки есть какая-то сермяга, а Смилга осознал, что наговорил Игорю среди прочего порядком чепухи, они присели, к удовольствию двух остальных, за стол мирных переговоров. «Давай разберемся». — «Давай».

В самом деле, как ведутся, скажем, исследования морского дна, его рельефа? Как вырабатывается представление о нем? Из свидетельских показаний эхолота, из отдельных линий, наносимых его пером на бумагу. А что между линиями? Они же не сплошные. Как заполняются довольно обширные промежутки, белые пятна? Каждый океанолог делает это по-своему, как ему видится. Значит, объективные, реальные данные эхолота плюс воображение. А нельзя ли этот индивидуальный и не очень-то надежный фактор — воображение — заменить точным математическим анализом? Ведь существуют же какие-то закономерности для рисунка, для профиля океанского дна. Так почему бы не получить для описания этого дна определенные математические формулы? Какие имеются, например, для описания шероховатых поверхностей металла. «Не пора ли покончить с ерундистикой в вашем деле?» — воскликнул увлекшийся Смилга, вызвав новое взвихрение Игоря: «Опять это дурацкое словечко! Тебе легко теоретизировать, сидя за столом. Тебя бы с нами в море!» — «И пойду!» — сказал Смилга. «Слово?» — «Слово!» — «Заметано», — сказал Белоусов. «А мы? — возопили остальные двое, историк Тоник и хирург Юлька. — Мы тоже хотим в океан. Мы тоже мятежные и ищем бури». — «А вы помашете нам платочком с берега», — сказали Игорь и Валька.

И отверженные мятежные махали двумя шарфами с причала, предварительно отмахав десять тысяч километров от Москвы до Владивостока. Но они не были просто праздными отпускниками, приехавшими проводить друзей. Они были соучастниками упомянутого выше литературного альянса, который разбился, лучше сказать, разделился пополам: двое уходили в море, двое оставались на суше. Все четверо договорились соорудить по возвращении «Витязя» в порт коллективный репортаж о том, как он готовился к походу и как плавал. Трое были верны обязательствам, четвертый увильнул, сославшись на занятость. Фамилию не назовем, но, вспомнив посвящение на книге, спросим в его же шутливом стиле: кто тут лентяй, а кто работящий?.. Ладно, справились втроем, «три кандидата разных наук», так подписались. Два профана в океанологии — историк, хирург — и специалист-океанолог. Репортаж в таком духе и построен: профаны ходят по кораблю, всем мешают, всюду суют свои некомпетентные носы, восторгаются, резонерствуют, фантазируют, а деловой человек, знаток, в своих комментариях осаживает обоих, возвращает к реальности и попутно сообщает им и читателям массу интереснейших и точных сведений, которые не нуждаются в проверке: «В этом обществе дилетантов высокой квалификации мне отводится роль зануды-критика».

Все это написано людьми веселыми, симпатичными, ясными. Напечатано в журнале с назидательным названием «Знание — сила». Но сила, оказывается, еще и в душевной чистоте, в душевном здоровье, которым, кстати, Белоусов-старший тоже обладал в полной мере. Это было его глубоко внутренним состоянием, существом его: душевная ясность. Хотя внешне он конечно же, как любой из нас, был подвержен сменам настроений и не находился в постоянной механической уравновешенности. Мог вспылить, сказать резкие слова, но где-то там у него внутри был надежно упрятан компас с магнитной стрелкой, не подвластной никаким случайным, наносным влияниям. Она могла только дрогнуть на некий момент, чуть колебнуться влево, вправо и тут же лечь на верное направление, определить точный курс в отношениях с людьми. Думаю, что мой капитан стал бы своим человеком в кругу друзей Белоусова-младшего. Я говорю это, не забывая о времени, в которое формировались характер, взгляды Михаила Прокофьевича, и времени, когда росли его сын с товарищами. Времена разные — в деталях, в обстоятельствах, — а эпоха-то, в общем, одна… Я сказал: стал бы своим, имея в виду, что сближение произошло бы, вероятно, не сразу. Мои капитан медленно входил в дружбу, отграничивая это понятие от знакомства, приятельства. Он был общителен, гостеприимен, но в свои истинные друзья записывал с суровым отбором. Мы говорили об этом с Игорем. Я так впрямую его и спросил:

— Скажите, Игорь, а ваши друзья могли бы стать друзьями вашего отца?

— Отец бы в нас кое-что принял, — сказал он, — а кое-что отверг. Вернее, принял бы многое, а что-то отверг бы. Так же, как мы в нем. Но я ведь мысленно ввожу его в наш круг таким, каким помню, а мое тогдашнее восприятие было, естественно, восприятием семнадцатилетнего, и какая-то поправка на это необходима. Часто и подолгу беседуя со мной последние месяцы в Москве, отец, наверно, не полностью все же раскрывался перед юношей, который лишь начинал созревать духовно. Да и сам он был человеком современным в том смысле, что изменялся вместе с изменяющимся временем. Что-то бы сдвинулось в нем за эти годы и ушло, а что-то бы распахнулось. И он был бы среди нас, среди моих друзей органичен, — со своими принципами, убеждениями, манерой поведения и даже манерой шутить.

6

«Я только что вернулся домой с Белорусского вокзала. Провожал Игоря и Анну Николаевну в… чуть было не сказал — в плавание. Игоря-то, впрочем, в плавание, а Анну Николаевну — в Калининград, откуда уходит в рейс новый океанографический корабль «Академик Курчатов». Она сказала мне:

— Я не видела «Витязя», он во Владивостоке, туда не выбраться. А это — близко. Надеюсь, что судно будет стоять у самой пристани и я попаду на борт не по узеньким досочкам, как когда-то с Мишей.

«Академик Курчатов» пойдет в юго-восточную часть Тихого океана, маршрут сказочный, на острове Пасхи побывают, на Галапагосских островах. И снова с Белоусовым — Смилга. Во второй раз. Увлекся. Дело-то оказалось, как он и полагал, стоящим: математический анализ в исследованиях океанского дна. На «Витязе» считали «вручную». На «Курчатове» стоит электронно-счетная машина «Минск-2».

Перелистываю блокноты, слушаю диктофон, перебираю старые фотографии. На одной — три моряка, три соплавателя, встретившиеся на борту «Красина»: капитан Белоусов, капитан Мелихов, капитан Готский. Они и сейчас, став ледоколами, часто встречаются в Арктике на ледовых проводках, приветствуя друг друга гудками: «Капитан Белоусов», «Капитан Мелихов», «Капитан Готский». Они по-прежнему в морях.

А когда линотип наберет эти строчки, Игорь Белоусов тоже будет в океане».

Это я, извините, снова себя цитирую, Так заканчивался очерк «Мой капитан», написанный и напечатанный одиннадцать лет назад.

А сейчас, когда линотип набирает вот эти строки, нет в живых ни Анны Николаевны, ни Игоря. Сын «пережил» отца на два года, уйдя из жизни в сорок четыре, и так же внезапно, от разрыва сердца, за неделю до ухода в очередное океанское плавание.

Моего капитана видят теперь все, кто проходит Суворовским бульваром. На доме № 9 — мемориальная доска: на гранитной консоли скульптурный портрет Белоусова в зимовочном капюшоне, а ниже металлический полуразвернутый свиток, как берестяная грамота, со словами: «В этом доме с 1937 года по 1946 год жил известный исследователь Арктики, Герой Советского Союза Михаил Прокофьевич Белоусов». И — маленькая золотая звездочка.