1

Самая главная улица в моей жизни — Моховая в Ленинграде.

Правда, была до нее саратовская Нижняя, на которой я родился, но с которой меня шестилетним (нет, шести еще не исполнилось, я — июльский, а переезжали мы весной) перевезли в Петроград, ставший через два года Ленинградом.

Саратов, Нижняя — наплывами в памяти, то четкими, выпуклыми, словно чеканка, то размыто-туманными со сдвинутыми временными границами, а то и вовсе плывут кадры из чужого «кино», из прочитанного и услышанного.

Свое — отчетливо, звучаще и зримо, как в цветном телевизоре, если он не барахлит, — вот такое.

…Возимся, проснувшись, на широкой постели с Валькой, старшим братишкой. Неловкий, но сильный его толчок, матрац спружинил, и я лечу, как с батута, в сальто-мортале над кроватной спинкой, пробиваю двойную раму, — живем на первом этаже, — падаю в кусты, и ни единой ссадины на мне, ни самой крошечной царапины, только мелкие осколки в волосах, я отряхаю их. Маме, вернувшейся с базара, врем в два голоса, что окно пробито залетевшим со двора футбольным мячом. Мама делает вид, что верит: тетя Даша, соседка, успела, опередив нас, донести ей о случившемся. Это стало мне известно от той же Дарьи Павловны через тридцать с лишним лет, когда по пути в командировку от «Огонька» на строительство Куйбышевской ГЭС мы заехали с моим фотонапарником Борисом Кузьминым в Саратов и я по памяти, без всякой посторонней подсказки, нашел Нижнюю и наш двухэтажный кирпичный дом. Есть у меня теперь Борин снимок: стою со старухой возле окошка, и она, пригнувшись, разведя крыльями руки, показывает траекторию моего давнего «полета».

…Просыпаемся семьей совсем-совсем рано, еще в полутьме, от выстрелов и страшных криков со двора. Мама подбегает к окну, вглядывается и стремительно зашторивает его плотно, не велит нам с Валькой подходить. А крики все громче, сильней, и нас уже не удержать, мы раздвигаем шторы боязливо-осторожно, на узенький прогал, и видим в эту щелку, как на рассветающем фоне передвигаются по двору, перебегают от угла к углу, ползут по-пластунски — мне уже знакомо это военное слово — люди в гимнастерках. Валька, более осведомленный в жизни, шепчет: «Угрозыск… Милиционеры…» Они движутся в сторону самого дальнего в длинном дворе домика-избушки, где живут две монашки, или просто богомолки. Ходят всегда во всем черном, тихие, с такими строгими повадками, что мы не решаемся с ними заговаривать… Милиционеры все плотнее окружают их жилье, наконец врываются в хазу, — Валька и это слово знает, — вскоре выводят мужика в ночной рубахе со связанными веревкой на спине руками, и еще такого же, и еще, кажется, пятерых и с ними молодую женщину тоже в ночном облачении. Всех шестерых вяжут по отдельности вдоль и поперек, крест-накрест, и валят на землю. Они лежат так, пока не въезжают две телеги, и их кладут по трое на каждую и увозят. Мама говорит, что поймали, слава богу, самого Красушкина, главаря банды, грабившей на пригородных дорогах, и его подручных, а женщина — невеста Красушкина, тоже участвовавшая в нападениях, стрелявшая метче других.

…Путешествуем по ближайшим достопримечательным местам с Карпушкой, моим дружком-однолетком, с головы до пят, независимо от сезона, густо покрытым веснушками, как рыба чешуей, плававшим тоже как рыба, мне на зависть, так никогда и не овладевшему как следует этим искусством, хотя волжанин по рождению и долго служил на морях. Наше сближение с Карпухой зародилось на почве страха перед соседской девочкой-подростком. Нас пугало ее изрытое волчанкой лицо. А затем, уверившись в ее беззащитности, перешли к преследованию бедняжки, дразнили, улюлюкали из-за угла, кидали камешки. И тут были застигнуты на месте преступления внезапно возникшим за спиной родителем девочки мясником Калашниковым, не только однофамильцем лермонтовского купца, а и таким же сильным. Схватив обоих одной рукой за шиворот, он легонечко тряхнул нас, и с Карпушки чуть не посыпались все веснушки, а из меня, за отсутствием таковых, едва не повылазили кишки. После эдакой встрясочки мы решили целиком переключиться на туризм, на путешествия по округе, по ее, как уже сказано, достопримечательностям… Побывали в церкви на богослужении, сопровождаемые Карпушкиной бабушкой, от которой я получил исчерпывающую информацию обо всех существующих молебнах. В синагогу на соседней Часовенной улице не удалось найти подобного сопровождающего: мой отец ее не посещал, а дедушка Осип, привезенный к нам в Саратов из Кирсанова после того, как антоновцы расстреляли там двух его сыновей и двух внуков, лежал в параличе… Синагогического расписания мы не знали, явились в синагогу в нерабочий день. Но встретившийся во дворе бородач в черной ермолке повел мальчишек задним ходом, по лестнице. Оказалось, не в молельню, а в школьный класс при синагоге, завербовав, так сказать, новых учеников для хедера, не разобравшись, что один из них русский. Как будущим служкам, нам дали на дом по толстой книге. Такая имелась у моего дедушки для молитв. Она читалась справа налево. Карпухина бабка прибежала к нам в тот же вечер с этой книгой, принесенной внуком, сунула ее отцу, крикнув:

— Мы в вашего бога не верим!

— А я ни в каких не верю богов, — сказал отец.

— Зачем ты так? — вмешалась мама. — Бога, возможно, нет. Но кто-то же должен занимать его место там наверху.

Это было ее любимое выражение всю жизнь, она повторяла его и незадолго до смерти.

…После неудачи с синагогой мы совершили с Карпушкой поход к «красным фонарям» — так отец называл почему-то несколько аккуратных домиков в широком овраге в тылу Нижней улицы. Хотелось посмотреть, как светятся эти фонарики, и мы отправились туда под вечер, когда их зажигают. Вместо красных горели обыкновенные белые, как и на нашей улице. Из окон домиков доносились веселая граммофонная музыка и голоса. Мы даже заглянули в одно из них. Но стоявший внутри около гардероба старик в генеральском мундире, увидев нас, закричал, как на воробьев: «Кыш, кыш отседова!» Выручила выбежавшая из комнат, очень красиво разрисованная девушка, от нее пахло духами и вином. Она подхватила на руки Карпушку, стала его целовать, баюкать, приговаривая: «Ах ты моя веснушечка!.. Ах ты моя хорошенькая!..» Карп вырывался, оскорбленный тем, что его приняли за девчонку. В это время за стеной кто-то крикнул: «Облава!» — и девица, сбросив «веснушечку» на пол, мигом исчезла. Из-за дверей послышался топот многих убегающих каблучков. «Генерал» вытолкал нас на улицу, и мы дали дёру мимо тех же людей в гимнастерках, которые брали несколько дней назад банду Красушкина в нашем дворе… Мама, узнав, что мы с Карпушкой побывали у «красных фонарей», схватилась за сердце и выговаривала отцу, чтобы он никогда «не употреблял при ребенке глупых двусмысленных выражений».

2

И вот переезжаем в Петроград. Там живет дядя Яша, младший брат отца. Папа гостил у него однажды, как раз в дни революции. Он рассказывал, что шел по набережной, когда выстрелила «Аврора». Дядя Яша прислал вызов в Питер, затребование из военно-морского училища. Оно прежде называлось Морским кадетским корпусом, доступным только для голубых кровей, объяснял отец. У меня кровь была красная. Она стекала ручейком по щеке, когда я наскочил на мамин зонтик. Войдя с улицы, с дождя, она на пороге нагнула зонт, чтобы стряхнуть капли, а я выбежал навстречу и наткнулся правым глазом на спицу. Мама в ужасе потащила меня к доктору, жившему на втором этаже. Он обнаружил, что сам глаз не задет, спица угодила в уголок, в мякоть возле переносицы… Я не раз видел кровь и у Карпушки, который вечно бился и царапался, видел у других, и она всегда была красного цвета. Где же находили для Морского корпуса людей с голубой кровью?

— Глупышкин, — сказал Валька, назвав меня по смешному человечку, приключения которого показывали в кино. — Это выражение такое. Дворяне, привилегированный класс.

Из трех последних слов я знал лишь одно: класс, Валька учился в шестом классе. Но кровь у него была такая же, как у меня.

В Петроград отца пригласили как специалиста. Хотя он не был ни моряком, ни учителем, ни врачом, в его профессии военно-морское училище тоже нуждалось: он шил фуражки. Это ремесло ему передалось от отца, нашего дедушки Вольфа, которого мы с Валькой не застали в живых. Знали, что он из «николаевских солдат». По семейной легенде, его в девять лет схватили на мосту, когда он бежал в лавочку за подсолнечным маслом для матери, и увезли в кантонисты. Я читал позже книгу Сергея Григорьева «Берко-кантонист», об еврейских мальчиках, которых силком забирали в армию, и плакал над ней, как над «Хижиной дяди Тома». Дед пробыл в кантонистах, в солдатах, 25 лет, получив после службы право на жительство за пределами черты оседлости, везде, кроме Петербурга, Москвы и Киева. Вместе с шагистикой он был обучен и картузному ремеслу в швальне. Дедов армейский приятель, уроженец Дона, уговорил его поселиться в сих благословенных краях, в области Войска Донского, в станице Урюпинской. Дед привез в станицу молодую жену-рижанку, народившую ему десятерых, девочек и мальчиков поровну, старшим из мальчишек был наш отец… До конца жизни дед шил лихие синие с красными околышем и кантом казачьи фуражки, какие изображаются на иллюстрациях к «Тихому Дону». Одна подобная хранилась у нас в семье, и я как-то схлопотал изрядную трепку от отца, прихватив эту реликвию во двор для игры в «казаков-разбойников»… С переездом в Питер отец, обученный казачьему фасону, стал шить картузы по морскому ведомству. В училище, которому вскоре присвоили имя умершего наркомвоенмора Фрунзе, он просидел с иглой над деревянной болванкой почти сорок лет. Сколько фуражек и бескозырок он пошил, сейчас подсчитать невозможно: тетради, куда он записывал каждую согласно принадлежности и по мерке, утеряны. Отец шутил, что главные «головы» флота, прошедшие курсантами через «Фрунзе», у него в руках, то есть в записи. Когда я во время войны навестил в Баку моих эвакуированных вместе с училищем родителей, отец, узнав, что нашим Северным флотом командует адмирал Головко, порылся в своих тетрадях, нашел нужную и, перелистав ее, сказал:

— Вот. Хорошая, легкая голова у вашего командующего. Соответствует фамилии… Размер — 61. Лоб, затылок, височки — аккуратненькие, как на заказ. Ладный был курсантик. Бескозырку мою носил — загляденье! А носить-то тоже надо умеючи.

3

— Ехали две недели, — сказал мне брат, когда мы недавно вспоминали с ним переезд в Питер. Вообще-то, как типичный технарь, он не любит предаваться лирическим воспоминаниям, «никому не нужной мемуаристике», к моей активности в этом плане относится скептически («Тащить в книгу всякую всячину!») и многое из того, что хранится у меня в памяти, подвергает критическому, пересмотру. Так, к примеру, начисто отрицает свою причастность к «полету» сквозь оконную раму. Просто я сам раскачивался на кроватной спинке и дораскачался… Но иногда все же мне удается выдавить из Валькиной памяти кое-что существенное, особенно если он бывает у нас в Москве и находится, как гость, в благорасположении размягченного духа.

— Как ехали? Как ездило тогда полстраны. В теплушке. Двухосный грузовой «пульман». До нас, видать, возили лошадей, всю дорогу воняло навозом… Но были счастливы, располагались по-семейному, с мебелью, с печкой-буржуйкой. Дядя Доня выхлопотал вагон…

— Ошибаешься, не дядя Доня. Нас ведь ехало три семьи. Кроме нашей и дяди Дониной еще Ф. с женой и двумя малышами — Витькой и Томочкой, ему года два, девочка — грудная… Вот Ф., крупный партиец, и получил вагон.

— Точно, вспоминаю этого Ф. Короткорукий…

— Редкостный физический недостаток, врожденный порок. Обе руки без предплечий, без локтей, но с кистями вместо них, с пальцами. Я спрашивал у медиков, бывает, говорят, один случай на миллион…

— А силой обладал необыкновенной.

— И ловкостью. «Солнце» крутил на турнике.

— Что там «солнце»!.. В Вышнем Волочке долго стояли, Ф. пошел за водой на станцию. И я с ним увязался, как старший из ребят. Пока наполняли ведра — у него два, у меня небольшое, — поезд тронулся, свалив прислоненную к теплушке лестницу. Ф., не выпуская из рук ведер — я-то свое бросил — левой подхватил меня под мышку так, что я оказался по пуп в ведре с водой, правой, тремя ее свободными пальцами, ухватившись за дверной поручень, подтянулся и, только чуть расплескав воду, и то за счет моих бултыхающихся ног, влез, вскарабкался в вагон — цирковой номер, но не на арене, а на ускоряющем бег поезде.

— Виктор рассказывал, что его отец практически все умел делать руками. В молодости рыбачил на баркасах в Рижском заливе, ставил сети. В эмиграции, в Англии, работал стеклодувом. А вот галстука завязать не мог, пальцы не доставали до узла, ладони не соединялись.

— Позволь, когда это Витька успел тебе рассказать? Двухгодовалый?.. Они же ехали через Петроград за границу, Ф. получил назначение по внешнеторговой линии. И мы больше не виделись. Раз, правда, после войны уже, мелькнул передо мной на Невском человек с такими же, как у Ф., руками. Наверняка это он и был… А ты что, его сына встретил? Где, когда?

— Через шестьдесят почти лет, минувшим летом у вас в Ленинграде. Я приезжал по делам, мы с тобой разминулись, вы отдыхали с внуками в Литве, я остановился у моих друзей Березкиных. К ним зашел как-то знакомый, вернувшийся из суда. Восторженный. Говорит, что выступал адвокат, каких он век не слыхивал. Ораторское искусство нынче, за ненадобностью, отмирает. А этот — златоуст, два часа говорил вдохновенно, не заглядывая в бумажки. «Ну и как, — спросил я, — помогло подзащитному?» — «Дали на полную катушку… Все равно — блистательный защитник, из последних могикан, на этого Ф. надо ходить, как на Райкина». — «Ф.? — переспросил я. — А имя-отчество?» — «По-моему, Виктор, полностью не помню». Я — в адресный стол, фамилия из редких, через пятнадцать минут получил справку: Московский проспект… Женщина, приоткрывшая дверь на цепочку, придирчиво устанавливала, кто я такой, чем интересуюсь. Впустив, объяснила свою бдительность: некоторое время назад у них в подъезде обчистили квартиру, теперь все осторожничают. Воров нашли, оказались парнями из ПТУ, их судили, и по иронии судьбы защитником на процессе выступал ее супруг… О давнишнем переезде из Саратова она что-то слышала от родителей мужа, которые не так давно умерли. Но расспрашивать, естественно, надо самого Виктора. Он, к сожалению, в отъезде. В Волхове на процессе, судят взяточников. Вернется завтра.

— И ты снова пришел. Зачем? То, что это тот самый Витька, явно подтвердилось. Что же тебе еще недоставало? Каких подробностей ты ждал от человека, которому в момент интересующего тебя события было два года? Ах, судьба семьи? Коллекционируешь судьбы, биографии, лезешь в чужую жизнь. Я бы тебя погнал из квартиры, явись ты ко мне с допросом.

4

Я застал Виктора Абрамовича за необычным для юриспрудента занятием: в переднике-клеенке, залепленном чешуей и кровяными брызгами, с засученными рукавами, с длинным ножом в руке он фаршировал на кухне привезенных из Волхова зеркальных карпов-красавцев.

— Живыми вез, бились в авоське. Вон парочка еще трепыхается. Пристукни, Алла, пестиком. Осторожно, чтобы желчь не разлилась.

— Ты уж сам… — И ко мне: — Для Вити священнодействие — приготовить рыбу по маминой рецептуре. Но и маму, обученный ею, не допускал потом к этой магии. Я ж у него в подсобницах, на подхвате.

— Иронизируешь, а от дела отвлеклась. — Он помешал поварешкой в широкой кастрюле, в которой варились на плите овощи: свекла, морковь, лук со специями, взял на пробу, лизнул. — Прибавь, пожалуйста, соли. — И тут же перехватил руку жены с ложкой: — Это многовато, отсыпь, вот так… И перцу чуть-чуть… Извините, все у меня на ходу, по минутам, прерываться уже не имею возможности. Могу с вами поговорить, но не отрываясь от производства.

— Понимаю, — сказал, я, глядя, как кулинар с сосредоточенностью хирурга, ведущего сложную операцию, взрезал у распластанной рыбины брюшко, выпростал внутренности, вылущил жабры. — Ошибаться нельзя, не так полоснешь — опять же желчь…

— Вижу, соображаете.

— Как чистый пожиратель. Обожаю готовую продукцию, а возиться…

— А для него, — сказала Алла Васильевна, — вся прелесть в самом приготовлении. Съест-то кусочек-другой. Назовет гостей на «рыбьи посиделки» и будет наслаждаться, наблюдая, как они изничтожают его фирменное блюдо.

— Алла, не занимайся критиканством. Нарежь луку для фарша…

— Я же говорю, вся черная работа на мне. Не жалеет слез моих жестокий муж.

Он приступил к наиболее филигранной манипуляции ножом: вырезать мякоть, не повредив кожи. Сосредоточенность его усилилась, но одновременно он заговорил вдруг охотнее, чем минуту назад:

— Вы помните моих родителей? Вы ведь тоже были крохой тогда.

— А я бы вас узнал на улице.

— Хорошо сохранился?

— Есть люди, не теряющие основных черт своего лица с младенчества до старости.

— Считать ли комплиментом, что выглядишь в шестьдесят младенцем?

— Не придирайся, Витя, ты не в судебном заседании, — реплика Аллы Васильевны, замачивающей в миске ломтики батона для фарша и тут же уличенной в небрежности: плохо срезана корка…

— Итак, вы литератор, и вас потянуло на воспоминания. Чем могу помочь?

— Вы, понятно, не помните, но, может быть, слышали от родителей, как ваша семья добиралась дальше из Петрограда…

— А мы дальше не ехали.

— Как, а назначение отца на загранработу?

— Это позже, лет через пять. Он работал в Ленинграде, в Севзапсоюзе, руководил промкооперацией. У него ведь коммерческое образование. Киров знал отца еще по гражданской войне, по Одиннадцатой армии, освобождавшей Астрахань. По рекомендации Сергея Мироновича он и был послан в Англию, в торгпредство. Для отца и для мамы это было вторичным пребыванием в Лондоне. Первое — в эмиграции. Они там в эмигрантской большевистской секции, у Максима Максимовича Литвинова, и познакомились. Отец бежал из Либавы как участник подпольного марксистского кружка. Мать — из Ростова, от погромов, скиталась швеей по Европе, в Салониках жила, в Париже, в Вене и вот в Лондоне. Мама всю жизнь разговаривала на каком-то своем особом языке, на смеси русского, еврейского, греческого, французского и английского.

— Я филолог, — сказала Алла Васильевна. — Специальность — германо-романские языки. И свекровь была для меня неисчерпаемым языковым кладезем.

— А я не колодец, в котором ты утонула? — Шутка мужа свидетельствует о его хорошем настроении: дело с карпами подвигается успешно. Уже давно кипят овощи на плите, уже укреплена на краю стола мясорубка, и в ее пасть летят кусочки рыбы, хлеба, сырого лука, выползая сквозь решетку длинными кручено-перекрученными перламутрово поблескивающими колбасками. Кухня наполняется запахами, они пока раздельны: запах овощей из кастрюли, запах лаврового листа, запах свежеразделанной рыбы, они еще не переплелись в единый духовитый аромат. К изготовленному фаршу добавляются яйца, молотый перец, все это перемешивается в густую массу, и наступает никому не доверяемая операция: сама фаршировка, начинка, заполнение рыбьих кожаных мешочков; быстрые, смоченные в воде, ладони пришлепывают их, заглаживают, придавая нужную форму, опускают в кастрюлю с овощами.

— И долго вы жили в Лондоне? — спрашиваю.

— Пять лет. Но ездили в отпуск, на каникулы домой. Папу дела́ отпускали лишь дважды, а мы с мамой каждое лето отправлялись на теплоходе «Кооперация» в Ленинград. И в каком-то смысле нам с Томкой приходилось вести двойную жизнь. Тогда в советской колонии не было школы. Мы учились в колледжах. Я в мужском, в Хэмпстеде, фешенебельном районе Лондона. И колледж соответственно дорогой, со всеми консервативными традициями и условностями. И я — «маленький лорд», хотя сын коммуниста и коммунистки. К языкам у меня способность…

— Подтверждаю, — сказала жена.

— …И я быстро начал шпарить по-английски, если и с акцентом, то как валлиец, словно родился не в Саратове, а где-нибудь в Южном Уэльсе. В толпе воспитанников колледжа, возвращающихся с занятий, вы не только по одежде, а и по манерам не отличили бы меня от остальных «молодых лордов». Летом же — полная перестройка, и внешняя и внутренняя. Пионерский лагерь в Токсове: побудка горном, походы под барабан, выбивающий музыкальную скороговорку: «Стар-рый барабанщик, стар-рый барабанщик крепко спал, вдруг проснулся, перевернулся, всех буржуев р-разогнал!», песни у костра про «картошку-тошку-тошку», про «синие ночи», которые «взвиваются кострами», игры в «чапаевцев», в «красинцев», вечерний спуск флага… И не хотелось возвращаться в благопристойно-чопорную и — я не знал тогда этого слова, но душой ощущал — ханжескую атмосферу колледжа. Как мы радовались с Томочкой, когда отца отозвали из Лондона — он был назначен уполномоченным Наркомвнешторга по Ленинграду — и мы навсегда вернулись домой. Среднее образование я добирал в школе номер семь на Выборгской стороне…

— В Седьмой образцовой? Недалеко от Финляндского вокзала?

— Ближе к заводу «Арсенал». Между улицей Комсомола и набережной Невы.

— Директор Иван Федорович?

— Иван Федорович Генрихов. В ту пору знаменитый на весь Ленинград директор.

— Да это же моя подопечная школа, как корреспондента пионерской газеты «Ленинские искры». Я у вас целые дни проводил. И даже состоял на учете в вашей комсомольской организации, чтобы глубже, изнутри вникать в школьную жизнь. А Генрихов — мой партийный рекомендатель.

— Я помню вас, вы бывали в нашем спецклассе.

— Для детей иностранных специалистов?

— И таких, как мы с Томкой, живших долго за границей.

— Почему вы сразу сегодня не признались, что знаете меня?

— Вы же сказали, что я легко узнаваем. Полагал, что уж школьником-то должны помнить.

— Нет, вы в моей памяти только крошечный спутник по теплушке. По школе я вас с сестрой не помню. Наверно, ни разу не слышал там вашей фамилии.

— Но на глаза-то я вам наверняка попадался. И был, выходит, менее узнаваем, чем сейчас…

— Витя, ты ведешь допрос, как в суде, — опять заступилась за меня Алла Васильевна. — Бывает, что в пожилом возрасте детские черты проступают сильнее.

— Убавь огня на плите…

— То, что вы учились в Седьмой образцовой, — сказал я, — очень для меня кстати. Не люблю часто употребляемых поговорок, но про этот случай лучше не скажешь: на ловца и зверь бежит. Я ведь приехал из Москвы уточнять сведения о Генрихове, хочу написать об Иване Федоровиче.

— Вот сие — дело стоящее, рад помочь. Человек был незаурядный. Вам известно, слышали, что он из милиционеров?

— Не только слыхал, а и нашел нынче в архиве в подтверждение тому документы, копии которых принес бы показать, если б знал, что встречусь с учеником Ивана Федоровича. Он служил в милиции под конец гражданской войны и несколько лет после нее.

— У него с гражданской правая рука со скрюченными пальцами?

— На фронте против Юденича контузило, а рука побита в облаве на дезертиров. В милицейском именном списке по Лужскому уезду Петроградской губернии он числится начальником Струго-Красненской волостной милиции. В послужном аттестате благодарности за самоличную — так и написано «самоличную» — поимку 126 дезертиров, потом «за борьбу с трусами и шкурниками», отдельно «за энергичное искоренение бандитизма» и еще «за борьбу с самогонокурением». Я запомнил формулировки, а расшифровать, жаль, не могу, не подозревал при жизни Ивана Федоровича об этих страницах его биографии, не расспросил в свое время.

— А я не уверен, что вам удалось бы разговорить его на эту тему. Он не любил — о бандитах, о дезертирах. В школе вообще, во всяком случае среди ребят, никто долго не знал о его милицейском прошлом. Но вот кто-то из нас, старшеклассников, разведал, пронюхал, и на большой перемене, когда мы окружили директора, попросил Ивана Федоровича рассказать о службе в милиции. Он сразу замкнулся, покраснел, глянул с укоризной на стоявшую среди нас Галку, дочку, решив, что это она его выдала, а Галка была ни при чем, и сказал: «Милиционером был мой старший брат…», еще больше покраснев оттого, что никогда не говорил неправды, хотя на этот раз была полуправда: брат его тоже служил в милиции… И еще я слыхал, что однажды на педсовете, когда разгорелся спор о методах воспитания, кто-то из учителей в запале бросил реплику, что в действиях директора иногда-де проглядывает его предыдущая профессия. Генрихов вспыхнул, хотел, видно, выпалить что-то резкое, но сдержался и сказал: «У меня профессия стеклодува». Он, как и мой отец, работал в молодости на стекольном заводе. И добавил своему оппоненту: «В милицию меня направила партия, в школу — тоже партия…» Он не терпел высокопарных фраз, и если уж прибегнул к такой, то от растерянности, не сумев иначе отпарировать несправедливый упрек.

— Я думаю, что тот, кто когда-то перевел Генрихова из органов милиции в органы народного образования и к тому же без промежуточных должностей сразу директором школы, был человек не только смелый или не имевший иного выбора из-за нехватки в то время кадров с соответствующей подготовкой, но и проницательный, точно угадавший характер Ивана Федоровича, глубоко упрятанный в нем истинный педагогический талант, хотя весь его образовательный ценз ограничивался к моменту назначения тремя классами церковноприходской школы в Луге.

— Витя, — сказала продолжавшая ассистировать шеф-повару Алла Васильевна, — по-моему, пора…

— Еще две с половиной минуты, — сказал он, глянув на ручные электронные часы, и, не спуская с них глаз, дождался назначенной секунды, выключил конфорку, сдвинул резко крышку кастрюли. И, вырвавшись на свободу, кухню начал заполнять духмяный, дурманяще терпкий, но, сколько бы я ни подбирал эпитетов даже с помощью недавно изданного «Словаря эпитетов русского литературного языка», никакими словами не передаваемый, ни с чем не сравнимый аромат готового, фаршированного умелой рукой карпа. А рот мой неостановимо, как у рефлексирующей павловской собаки, наполнялся слюной, которую я судорожно сглатывал в абсолютной безнадежности, понимая, что хозяин не допустит дискредитации своего чудо-творения преждевременным употреблением до полной его кондиции, пока сочные, разложенные на специальном блюде и украшенные с искусством опытнейшего дизайнера морковкой, свеколкой, различной зеленью куски рыбы не застынут до определенного состояния, не охладятся как следует, покрывшись золотисто-розовой пленкой с белыми, как иней, вкрапинами жирка. Для этого должно пройти не менее полсуток, у меня же в кармане билет на сегодняшний вечерний поезд в Москву, и мне остается только завидовать счастливцам, приглашенным завтра на «рыбьи посиделки», к столу, где кроме рыбы будут еще поджидать гостей вазочки с приготовленным в сметане, в свекольном соку подслащенным хренком, — ой, я, кажется, сдам билет и останусь до завтра в Ленинграде…

5

Тем временем хозяин, освободившись от сложной кулинарной операции, получил возможность целиком предаться вместе со мной воспоминаниям.

— Вы правы, Иван Федорович был прирожденный педагог-организатор.

— Перебью вас, простите. Среди благодарностей, занесенных когда-то в послужной аттестат начальника Струго-Красненской волостной милиции, я забыл назвать самую, может, главную: «за работу с малолетними преступниками». Заметьте, не «за борьбу», как в предыдущих формулировках, а «за работу». Наверно, он создал нечто похожее на нынешние «детские комнаты» при отделениях милиции. И, возможно, успехи на данном поприще и сыграли решающую роль при назначении Генрихова директором школы № 154 на Выборгской.

— Когда мы с Томкой, вернувшись из Англии, поступали — я в шестой класс, сестра в четвертый — она была уже Седьмой образцовой школой.

— А построена в прошлом веке, в семидесятых годах, вместе с богадельней купцами Тименковым и Фроловым. У меня вот в блокноте выписка из устава этого заведения, хотите, прочту?

— Любопытно.

— «Дом призрения имеет целью доставить приют неимущим средств к существованию престарелым и увечным обоего пола, принадлежащим к петербургскому купеческому и мещанскому обществу. Состоящая при Доме школа предназначается для обучения и воспитания сирот и детей неимущих членов того же общества». И далее: «С десятилетнего возраста мальчики и девочки учатся раздельно. Во втором классе преподаются священная история, толкование заповедей и объяснение молитв господних, а также арифметика. В третьем классе на женской половине проходятся объяснение святых таинств и литургии, толкование и изучение предпричастных молитв, краткая география России, исчисление на счетах, понятия о ведении счетных книг. На мужской половине — те же предметы, но подробно и с присоединением бухгалтерии и товароведения». И еще я выписал: «Окончившие курс воспитанники на шестнадцатилетнем возрасте выпускаются из заведения, но могут быть выпущены ранее, смотря по способностям и успехам или по случаю спроса благонадежных купцов для приучения их к торговым делам».

— Хотя и разные этот приют и английский колледж, но что-то близкое по духу почудилось мне в них.

— В «советской единой трудовой», как тогда официально назывались школы, принятой Иваном Федоровичем, в ее длинных мрачноватых коридорах, дух, о котором вы говорите, полностью еще не испарился. Те, кто вел божьи науки, понятно, исчезли, а остальные-то учителя в подавляющем большинстве оставались прежние, приютские, с определенным настроем, с укоренившимися нравами. И, казалось бы, «красному директору», партийцу с 1920 года, начинать следовало с обновления педагогического состава, с чистки, с чего обычно и начинали такие, как он, директора-выдвиженцы. А Генрихов никого из «стариков» не тронул. Более того, на свободные вакансии, которые появлялись, поскольку школа расширялась, брал не одних молоденьких выпускников из Герценовского, но, и даже порой охотнее, пожилых учителей со стороны, как раз и уволенных из других школ ретивыми директорами по мотивам «обновления кадров».

— Не Людмилу ли Александровну Денисову имеете в виду?

— Помните ее?

— Учительница литературы и русского языка. Единственная кроме директора, кого принимал наш не управляемый для прочих англо-американский спецкласс. Педагоги шли к нам на урок как на заклание, как на казнь. Класс был на особом положении: иностранцы… И мы, маленькие наглецы, почувствовав эту свою особость, исключительность, всячески ее эксплуатировали. Один Алланчик Мортон чего стоил! Он мог в разгар урока учинить чехарду, прыгая, как обезьяна, через головы сидящих за партами, а однажды совершил такой прыжок над головой учителя географии, решившегося вызвать его к карте. В ошеломлении старик впал в длительную немоту, а мы гоготали… Только, говорю, при директоре и литераторше класс стихал. Ну, в Иване Федоровиче признавали все-таки власть, авторитет, и что-то в Людмиле Александровне подействовало на нас усмиряюще с первого же ее появления на пороге, еще до того даже, как она заговорила. Вошла, села за стол, обвела всех взглядом, обыкновенным, спокойным, в котором не было вроде ничего гипнотического, а никого почему-то не потянуло к обычным для нас выдрючиваниям, к обструкции, никому не захотелось хихикать, задавать глупые вопросы. На ее уроках мы работали. Серьезно, со старанием. И самым смиренным, самым работящим изо всех был Аллан. Ни по каким предметам он принципиально не держал тетрадей, презирал их, лишь по русскому языку завел.

— Я знал Людмилу Александровну задолго до того, как начал ходить корреспондентом к вам, в Седьмую. Мы были соседями с семьей Денисовых по дому на Моховой улице. Мама приятельствовала с Людмилой Александровной и первой узнала о случившейся с ней беде: потерявшая мужа-офицера в мировую войну, с двумя детьми на руках, она была уволена как чуждый элемент из школы, в которой преподавала с гимназических времен. Директор, уволивший Денисову, продолжал мстительно преследовать ее, названивая директорам школ, куда она пыталась устроиться, предупреждая, чтобы не брали «эту контру». Позвонил и Генрихову. Иван Федорович, выслушав всю его злобную аргументацию, тут же зачислил Людмилу Александровну в штат, о чем мама тоже первой узнала от нее и радостно сообщила нам дома. И мы знали, что есть такой добрый человек на свете по фамилии Генрихов.

— Он вел школу десять лет.

— Вспоминая Ивана Федоровича, понимаешь, что он являл собою несомненный педагогический феномен. Он ведь к своим трем церковноприходским классам не добавил, по-моему, официального образования.

— Нет, закончил заочно комвуз.

— А что комвуз? Ведь директор школы-десятилетки должен был бывать на уроках физики, математики, химии, обществоведения, литературы, географии, после чего делиться с учителем впечатлениями, делать ему замечания и не дилетантски, а на уровне знаний этого учителя, если не выше, тут одной интуицией не возьмешь. Он должен вести заседания педсовета, а перед ним были специалисты, от коих не отделаешься общими фразами, скольжением по поверхности проблемы, по ее, что ли, облицовке, без глубинного проникновения в суть дела. Он должен был беседовать с родителями об их детях с пониманием психологии и родителей и детей… Быть, словом, директором, способным за три-четыре года вывести школу в образцовую, какой она была объявлена приказом по Наркомпросу, подписанным Бубновым.

— У него, у Ивана Федоровича, были друзья-помощники, восполнявшие то, чего ему самому не хватало. Такие, как друживший с ним и за пределами школы физик Николай Федорович Платонов, про которого в стенной газете, перефразируя Ломоносова, написали, что «может собственных Платоновых российская земля рождать». Та же ваша соседка Людмила Александровна; она создала методкабинет по литературе, ставший местом паломничества для учителей со всего города, да и из других городов приезжали. Или ее воспитанница Зинаида Александровна Рябчик…

— С Зинаидой Александровной я виделся вчера. Вспоминала, как всей школой — и учителя и ученики — переживали, когда в верхах сочли, что Генрихов уже «не соответствует современным требованиям», и он был переведен во Дворец пионеров заведовать фильмотекой, даже ходоков посылали в Смольный, целую делегацию, просить, чтобы оставили его директором. Говорила, что на ее памяти сменилось много директоров, все, по документам, образованней Ивана Федоровича, а самобытней, талантливей не было.

6

— Грех за ним водился…

— Знаю, и не поймите, что хочу оправдать его напоминанием о горе, которое носил в душе Иван Федорович…

— Вы про Галочку, про дочку?.. После восьмого класса меня перевели из англо-американского в обыкновенный, и я учился вместе с Галей Генриховой. Она носила постоянно повязку на горле, голос хрипловатый. Малышкой, лет трех, глотнула какой-то кислоты или щелочи из склянки, оставленной в кухонном шкафу матерью-медсестрой. Сожгло пищевод, повредило голосовые связки. Более точно, детальнее передать, какой характер носила травма, не берусь. Не медик.

— Ну уж совсем не медик, скромничаешь, — сказала Алла Васильевна. — Мог бы вполне аттестоваться на фельдшера. Первый курс медицинского кончил ведь перед войной.

— Кончил. А после войны, достаточно повидав крови на фронте…

— …и своей потеряв, живого места нет… — сказала Алла Васильевна.

— …решил врачевать человеческую душу, а не тело.

— Как ты красиво сказал! — сказала Алла Васильевна.

— Поступил на юридический. Но мы о Галине, а не обо мне, вечно ты уведешь в сторону, Алла… Что-то сразу в сельской больнице сделали неправильно, усугубили травму. Возникла непроходимость, девочка питалась с помощью особой воронки. В школе на перемене она уходила в кабинет отца и там, за ширмочкой, ела. Это было ее единственной привилегией, как дочери директора… Потом Греков, известный хирург, осуществил уникальную для той поры операцию, вживив ей искусственный пищевод. И она стала обедать вместе со всеми в столовой. Вместе со всеми и на физкультуре, не пользуясь освобождениями по болезни, прыгала через «козла», взбиралась по шведской стенке, бегала эстафеты, играла в волейбол. Если кто из незнающих спрашивал про повязку на горле, про хрипоту, говорила: «Простыла немножко». Решительно не признавая себя больной, ходила в дальние туристские походы и опять же отвергала какие-либо облегчения, привилегии, навьючивала на себя тяжелые рюкзаки. Поехала как отличница в Артек, и там мало кто кроме врачей знал о ее травмах. «Немного простудилась». И с этой «простудой» купалась в море, далеко заплывая…

— Я тоже первое время удивлялся, что у нее такая затяжная, почти хроническая простуженность. Посоветовал Ивану Федоровичу показать дочку хорошим докторам. Он сказал печально, что показывали, и объяснил, с чем показывали, взяв с меня слово, что я никогда не буду проявлять жалостливости к Галчонку.

— В таких случаях она замыкалась. Игнорирование болезни не было у нее показным, искусственным сокрытием ущербности, она в самом деле, как я уже сказал, не считала себя инвалидкой. И навьючивание на плечи рюкзаков в походах, работа на заводе у токарного станка во время производственной практики, от которой она также была освобождена, лихое отплясывание на школьных вечерах и у себя дома, — Иван Федорович и Мария Васильевна любили по субботам приглашать ребят на квартиру или на дачу, собирались большие компании, я не раз бывал, — чтение на тех же вечерах стихов Маяковского, Хлебникова — все это делалось не для демонстрации преодоления недугов, а в ненатужной естественности здорового человека. Да, очень больная девочка, она была практически здорова во всех своих внешних проявлениях.

— Я помню ее не только по школе. Она часто приходила к нам в редакцию, в «Искорки», как мы называли между собой газету, приносила заметки, стихи. Сейчас я нашел их в старых комплектах. Напечатан и маленький рассказик «Фатима-летчица», про девушку из осетинского аула, навеянный, видимо, какой-то газетной публикацией или чьим-то изустным рассказом, может быть, в Артеке, сама Галочка не бывала на Кавказе. Коротенькое повествование заканчивается стихами:

Сегодня летчицей я стала, Летаю выше скал и гор. Звезда на крыльях заблистала, И загудел стальной мотор. Летаю всех орлов я выше, За тучи к солнцу полечу. У неба нет, сказали, крыши, Но я до крыши долечу.

Она занималась в литературном кружке при редакции, потом в молодежной студии у Павла Шубина. Но тетрадь с ее взрослыми стихами безнадежно утеряна.

— Несколько строк копошатся в моей памяти:

Мне снова приснился ты, Такой непонятный, хороший. Ты все торопился уйти И путал в потемках калоши.

Или «путал в передней», возможно. А что объектом ее лирики был Юра Граменицкий из нашего десятого — точно. Этот секрет можно теперь выдать, полковник медицинской службы Граменицкий умер недавно…

— Рассказывала мне Галина Михайловна Мартынова…

— Галка Масс? Тоже из нашего десятого. Они с первого класса сидели на одной парте. Самые близкие подружки. Так про них и говорили: «Две Галки на одной палке». Дружба по тривиальному принципу сближения полярных натур. Пунктуальная, деловитая, расчетливая Галя Масс… Она, кажется, экономист по образованию?

— Плановик в ленинградском отделении Гослитиздата, в Доме книги.

— Вот видите, профессия запрограммирована с детства: у девочки все всегда было заранее продумано, выверено, занесено в план… И бурливо-импульсивная Галка Генрихова, с ее непредвиденными взмывами, приливами и отливами, с неожиданными идеями, в орбиту которых она тут же втягивала всех окружающих. Увлеклась вдруг астрономией, и вслед за ней класс забредил звездами, планетами, космосом, ездили в Пулково, раздобыли где-то довольно мощный телескоп. Иван Федорович не разрешил сначала устанавливать его на крыше школы. Но Галка, злоупотребив в этом случае родственной связью, нажала на директора-отца, он сдался, и мы по вечерам, как завзятые астрономы, наблюдали звездное небо. Потом она так же вдруг спустилась из космических высот на землю, многие часы проводя в Ботаническом саду на Аптекарском острове, и дома у себя развела маленький ботанический сад… Лишь один интерес был у нее стойкий, непреходящий, все усиливающийся — литература.

— А поступила на юридический в университет.

— Считала, что в литературу следует приходить из другой профессии. Мы стали бы с ней коллегами… Вы знаете, что она была на войне, в действующей армии?

— Галина Михайловна говорила, что первые полтора-два военных месяца они провели вместе санитарками в госпитале, который разместился в гостинице «Англетер» на Исаакиевской площади.

— В той, где когда-то Есенин…

— Да, в «Англетере». По случайному совпадению, в том же госпитале служила санитаркой и моя жена, но двух этих подружек не знала, госпиталь большой, захвативший и соседнее здание. Мартынова вспоминает, что Галина неудержимо стремилась на фронт, куда у нее ушли в народное ополчение и отец политруком и мать — медсестрой. Довод, что и она уже фактически в армии, отвергала. И однажды вспыхнула ссора. Подруга спросила, как же она, Галка, с такими недугами, с больным горлом, с трубкой в груди представляет себе свое пребывание на фронте. «Увидишь, как это будет!» — крикнула она. И через несколько дней не явилась в госпиталь.

— О ее фронтовой жизни почти ничего не известно. Я Галочку после войны не видел. А у тех, кто видел, сведения самого общего характера: Волховский фронт, Синявинские болота… Никому — никаких подробностей. Одни говорят — служила в медсанбате на передовой, другие — там же на передовой, но полковым агитатором. И уточнить невозможно, военные документы, как и тетрадь со стихами, утеряны.

— Разноречивость объясняется скорее всего тем, что она наверняка, как и в госпитале, не ограничивалась чисто медицинскими обязанностями: там она в палатах читала раненым стихи, приносила им газеты, рассказывала неспособным читать о событиях на фронте, в мире… О службе в армии есть маленькое, ее собственное, случайно сохранившееся письменное свидетельство. Запрос в военкомат. Просит сообщить, по возможности, о судьбе политрука Ивана Федоровича Генрихова, отца, от которого давно нет вестей. О себе пишет, что «демобилизована по болезни из действующей части РККА» и находится временно по адресу: Ивановская область, станция Савино, школа номер девять.

— Это, значит, по дороге в Среднюю Азию? Я слыхал, она эвакуировалась в Самарканд.

— Зинаида Александровна Рябчик, пытающаяся хоть что-нибудь разыскать о своей ученице, показывала мне характеристику, выданную Самаркандским горкомом комсомола в сорок третьем году. Говорится, что Генрихова Галина организовала агитационно-концертную бригаду, которая с ее участием провела более двухсот пятидесяти выступлений в госпиталях, резервных воинских частях, на заводах, в колхозах… Из Самарканда Галочка вернулась в Ленинград сразу после снятия блокады. И продолжила занятия в университете.

— По-моему, где-то еще и работала.

— Литсотрудником в газете «Смена». Недолго. Хроническая простуда, схваченная на Синявинских торфяных болотах, развилась в туберкулез легких. Соединившись с прежними недугами, он свалил ее в постель, с которой она уже не поднялась. Галина Михайловна навещала ее в больнице до последнего дня. На столике возле койки, рядом с лекарствами, лежали книги по юриспруденции, сборники стихов. Мартынова заговорила как-то о войне, хотелось все-таки узнать у подруги какие-то фронтовые подробности. «Зачем? — сказала Галя. — Много ли я навоевала… Лучше почитаю тебе Ахматову». И читала, задыхаясь, из «Четок», из «Белой стаи».

— Я узнал о смерти Галочки от самого Ивана Федоровича где-то уже в середине пятидесятых годов. Я работал в Москве разъездным корреспондентом «Огонька». Приехал в Питер в командировку, родные жили всё на Моховой, я у них остановился. Выхожу на улицу, чувствую спиной — кто-то догоняет, кладет руку на плечо, оборачиваюсь: Генрихов. Встреча — будто и не расставались на столько лет; он поравнялся, пошли вместе. Чуть-чуть его пошатывало, но речь трезвая, осмысленная. «Нет, говорит, моего Галчонка, нет и Марии Васильевны. Зайдем, друг, ко мне, помянем…» Как в таком случае отказать? Тем более рядом, на Моховой же, дом двадцать два, наш четыре, в одном квартале. Я бывал у Генриховых до войны. Большая комната в коммуналке. Почти ничто не изменилось, блокадой не тронуто. На стене портрет Галочки в пионерском галстуке. Мне бы расспросить тогда Ивана Федоровича о ней, теперь так жалею, что не сделал этого. Торопился, журналистская поденка подгоняла… К письменному столу был прикреплен сбоку маленький станочек вроде тисков, но с моторчиком и шлифовальным кругом. А на столе врассыпную разноцветные пуговицы — костяные, пластмассовые, из камешков. «Надомник я, — сказал Иван Федорович. — Фурнитурщик. Инвалид первой группы. Под Колпином контузило — и речь и память отшибло, по госпиталям кантовался, Галочка искала меня с год, нашла, приехал я в Самарканд, вместе возвращались домой… Речь, как видишь, обрел, память — не вся, провалы в памяти, тебя вот узнал. Случаются припадки. К работе с детьми не допущен. Вот и шлифую здоровой рукой, скрюченной подсобляя, пуговки для дамских кофточек, шершавый зачищаю ободок с заусеницами, обло́й называется. Ста-ха-но-вец…» Вот такая была у нас встреча. Говорят, что за тем станочком и хватил Ивана Федоровича инсульт. Упал замертво с зажатыми в ладони пуговичками — красными, голубыми, желтыми…

История семей Ф. и Генриховых отвлекла меня от собственной, с которой я начал книгу. Впрочем, в ней, в этой книге, моя жизнь будет лишь поводом для рассказа о других жизнях, более значительных, с коими она переплеталась, соседствовала.

7

…Прибыли в Петроград. Паровоз-кукушка отогнал вагон на дальний путь. Там встречал нас дядя Яша с кудрявеньким ангелочком, только что без крылышек, по имени Фрошка, постарше меня, ближе к Валькиному возрасту. Я протянул ему руку и получил в ответ удар в подбородок, от которого закачался, земля поплыла к небу.

— Чистый хук справа! — провозгласил ангелок. — Нокдаун. Открываю счет. Раз…

— Я те посчитаю, — сказал дядя Яша и поддал Фрошке в место пониже подбородка и с другой стороны туловища.

Я еще не владел грамотой, рассказа О’Генри «Вождь краснокожих» не читал; Фрошка был из того же племени.

Вышли на привокзальную площадь. Прямо перед нами на высокой каменной глыбе стояла огромная чугунная лошадь-битюг, каких я видел в Саратове на волжской пристани, когда подъезжали возы за арбузами с баржей. На битюге восседал такой же огромный дядька в папахе и с шашкой на боку.

Стоит на площади комод, На комоде бегемот, На бегемоте обормот, —

весело продекламировал Фрошка.

— Фу, как некрасиво так про царя, — сказала мама.

— Он же бывший, — сказал Фрошка.

— Все равно нехорошо, — сказала мама. В монархизме заподозрить ее нельзя было, она просто не любила грубых слов, к кому бы они ни относились.

К нам подкатили извозчики на пролетках-«дутиках»; их называли так потому, что на колесах были надувные резиновые шины. С семьей Ф. нам оказалось в разные стороны. Их повезли на проспект Нахимсона, называвшийся прежде Владимирским, и церковь там была Владимирская. Возле нее находилась трамвайная остановка, которую кондукторы стали объявлять так: «Граждане, следующая — Церковь имени товарища Нахимсона!» Неподалеку от церкви стоял дом, в котором играли в карты и в рулетку, потом его превратили в Дом пионера, и я бывал там на слетах. Теперь в этом здании Театр имени Ленсовета, где главным режиссером Игорь Владимиров, и многие думают, что поэтому проспект снова переименовали во Владимирский.

А вообще-то от Спасской, от квартиры дяди Яши, было не так уж далеко до Владимирского.

На Спасской мы гостили с месяц. Отцу выдали открытый смотровой ордер на жилье. Это означало, что он может выбрать любую пустующую квартиру, но в определенном, современно говоря, микрорайоне: Чайковская, Моховая, Пантелеймоновская. «Микро» сугубо аристократическое: барские дома, особняки, даже небольшие дворцы. Легко догадаться, что шапочники здесь прежде не селились.

— А ныне и высоко парящие орлы разлетелись, — сказал дядя Яша, сын и брат фуражечников, сам совслужащий.

Отец отправился на поиск, прихватив с собой Вальку, а в последний момент и меня, завопившего о несправедливости. Мы прошли сперва по Чайковской в обе стороны от Литейного — и к Летнему саду, и к Таврическому. Брошенные квартиры имелись в каждом доме, а некоторые и с мебелью. Комнат в них было множество, в какой-то мы насчитали двадцать четыре и аукались, как в лесу. Целиком свободным для заселения стоял дом, который в наши дни занимает райком партии. А от одного здания близ Фонтанки оставались лишь стены: внутри все выгорело. Отец объяснил, что это бывшее австрийское посольство, и, когда началась мировая война, улицу запрудили толпы, люди кричали, шумели, кидали камни, а под конец подожгли дом, и пожарные не торопились гасить огонь, старались только, чтобы он не перебросился на соседние дома… Чайковская не приглянулась отцу.

— Длинная скучная улица, — сказал он.

А Моховая, на которую мы свернули, сразу понравилась, хотя и ее застали не в лучшую пору: как на Чайковской, дома с потухшей жизнью, с выбитыми стеклами, поросшая травой торцовая мостовая, пустынность. Понимаю, что на ранние детские впечатления могут наслаиваться сейчас у меня и более поздние, когда мы сжились с улицей. Но и сразу в ней сквозь заброшенность пробивалось что-то из близкого, домашнего, какой была для нас Нижняя в Саратове.

— Здесь будем жить, — сказал отец. — А какие соседи вокруг! — И он называл фамилии, считывая их с мраморных досок на стенах некоторых домов. Для меня, шестилетнего, эти имена ничего не значили. Валька же, как шибко образованный, понимающе кивал головой, а про одного «соседа» сказал:

— Ого, сам Гончаров!

Фамилию этого человека я запомнил потому, что он жил как раз напротив дома, в котором отец приглядел квартиру.

Обращусь к свидетельству А. Ф. Кони из его воспоминаний петербургского старожила:

«Пройдя Бассейную и перейдя с Литейной в Симеоновский переулок, мы оставляем вправо Моховую улицу, которая в восемнадцатом столетии называлась Хамовой. (По утверждению другого петербургского старожила, Льва Успенского, Хамова́я произошла от слова «хамовник» — ткач. Когда-то поблизости располагался хамовный, ткацкий двор. Отсюда и первоначальное наименование улицы. Для аристократов, поселявшихся здесь, сие не очень ласкало ухо, и она постепенно трансформировалась на планах в Мохову́ю. — А. С. ) В конце нее, в доме № 3, поселился в пятидесятых годах Иван Александрович Гончаров. Часто можно было видеть знаменитого творца «Обломова» и «Обрыва», идущего медленной походкой, в обеденное время, в гостиницу «Франция» на Мойке или в редакцию «Вестника Европы» на Галерной. Иногда у него за пазухой пальто сидит любимая им собачка. Апатичное выражение лица и полузакрытые глаза пешехода могли бы дать повод думать, что он сам олицетворение своего знаменитого героя, обратившегося в нарицательное имя. Но это не так. Под этой наружностью таится живая творческая сила, горячая, способная на самоотверженную привязанность душа, а в глазах этих по временам ярко светится глубокий ум и тонкая наблюдательность. Старый холостяк, он обитает тридцать лет в маленькой квартире нижнего этажа, окнами на двор, наполненной вещественными воспоминаниями о фрегате «Паллада». В ней бывают редкие посетители, но подчас слышится веселый говор и смех детей его умершего слуги, к которым он относится с трогательной любовью и сердечной заботливостью».

Итак, мы поселились напротив «дома Гончарова», визави, как говорила мама, в доме № 4, принадлежавшем до революции, как доходное предприятие, баронессе Корф, что было увековечено во всех квартирах на паркете вензелем из деревянной разноцветной мозаики: буква «К», переплетенная с цифрами «1867» — датой постройки. Такой же фирменный знак выбит на фасаде, над парадным входом. Четырехэтажный, в бордовую краску, с витыми полуколоннами, как бы втянутыми вовнутрь здания, 55-летний крепыш, дом этот менее других на улице подвергся запустению: из восьми квартир, выходящих на фасадную сторону, пустовала лишь одна на втором этаже, мы ее и заняли. Маму ошеломила огромность жилья: девять комнат, длиннющий — в длину двора — и широкий коридор, в котором мы с Вадькой устраивали спринтерские забеги, передняя, где натянули волейбольную сетку, кухня по типу и по размеру ресторанная, как теперь выражаются, «санузел» соответственный — все это при мамином принципе «чтобы ни пылинки» вконец выматывало ее с уборкой, и отец приступил к разделу квартиры на две, благо имелось два входа — «парадный» и «черный». По праву первозаселенцев, «парадная» часть отошла к нам, в остальной, большей, поселились три семьи, создав таким образом коммуналку. Такой, еще ужавшись, стала после войны и наша половина: мы с братом в результате обменов переехали с семьями — он в другой район города, я — в Москву, и папа с мамой заканчивали свои дни в комнате, расположенной над подъездом, над парадной.

С парадной связан трагический эпизод в жизни дома.

Это произошло в зимнее воскресное утро. Мы завтракали всей семьей. Снизу раздался вдруг треск, словно упала и рассыпалась вязанка дров. Отец так и сказал: «Поленья уронили…» Было похоже: через парадную, имевшую спуск во двор, жильцы таскали дрова из подвала. Но тут же рассыпалась с треском вторая «вязанка», и отец, сказав: «Что-то не так…» — вышел посмотреть. Быстро вернулся и, ничего не говоря, — к телефону, соединился с милицией, закричал: «Убийство на Моховой!..» Мы кинулись вниз, мама пыталась не пустить меня, я вывернулся у нее из-под рук, она — за мной по лестнице. Посередине парадной лежали в крови двое: женщина в теплом платке и валенках, так и не выпустившая из руки кошелку с хлебом, и мужчина в милиционерской шинели. Женщину мы знали: недавно нанятая верхними соседями Хохловкиными молоденькая домработница Таня. Землячка нашей мамы, как выяснилось при первом же их разговоре, — кирсановская. Мама даже помнила ее мать, чуть ли не вместе учились в гимназии. Как очутилась библиотекарша Таня в Ленинграде в домработницах? Она уехала, рассказывала мама, из Кирсанова от жениха, учителя химии, потому что полюбила другого, а тот, другой, говорила нам мама, полная сочувствия к девушке, любви ее не принял. Она меняет адреса, учитель же всякий раз узнаёт их, присылает письма, телеграммы, зовет к себе, но Таня никогда, никогда не вернется к нему, говорила мама… И вот вернулась мертвая к мертвому. Как установили позже, он приехал в Ленинград, поступил в милицию, чтобы приобрести наган. Встретил на улице спешащую из булочной, довел до дому, вошли в парадную, он, наверно, последний раз спросил ее, она последний раз ответила. И нам показалось наверху, что упали и рассыпались вязанки… К дому подъехали сани, мертвых положили рядом друг с другом, накрыли широким тулупом, из-под него свисали ноги — Танины в валенках, на которых еще держался снежок, и его — в начищенных милицейских сапогах… В парадной с плиток долго не сходили рыжие пятна, и я всегда, когда шел, старался не наступить на них, как на что-то живое…

Родители, оставшись в одной комнате, тоже могли съехать с Моховой: училище предлагало отцу жилье поболее и ближе к работе. Но маму удерживал балкон, любимейшее ее место пребывания в свободное время. В доме было три балкона, расположенных симметрично: два на третьем этаже и наш, лучше сказать, мамин, посередине на втором, над подъездом. Моховая — улица прямая и, хотя не такая уж короткая, просматривается на всем протяжении, и мама, накормив завтраком, снарядив мужа в дорогу, выходила на балкон и провожала его взглядом до конца улицы, проводила бы и дальше, до трамвайной остановки, но она была за углом, возле цирка на Фонтанке. И к тому моменту, как только отец, возвращаясь из училища, показывался из-за поворота, мама уже снова несла балконную вахту, приближая его к себе взглядом. Зимой, в темноте, она лишалась этой возможности, и мы с Валькой, пошучивая, советовали отцу купить фонарик, чтобы сигналить о своем продвижении.

Балкон был для мамы не просто местом отдыха, он соединял маму с жизнью улицы, а улицу с ее жизнью.

8

Раз в неделю, чаще всего по субботам, к «дому Гончарова» подкатывала извозчичья пролетка. С заднего сиденья не по возрасту прытко соскакивал приземистый бородатый старик и, если мама находилась на балконе, непременно кивал ей через улицу. По внешнему виду, по черной поддевке, по грубым сапогам с высокими голенищами, да еще на расстоянии, его можно было принять и за возницу. А то был Владимир Михайлович Бехтерев, патриарх медицинской науки, классик отечественной психиатрии, «основатель научной школы», как сказано в лежащем передо мной «Советском энциклопедическом словаре». Старик проходил под арку во двор и вскоре снова появлялся на улице, но уже не один, а с махонькой девчуркой на руках. Гигантский розовый бант на ее черноволосой головенке был, кажется, больше самой девочки. Мама знала, что ее зовут Наташа и ей три годика. Бехтерев усаживал внучку в пролетку и увозил на прогулку в Летний сад. Там я их видел не раз и однажды у памятника баснописцу Крылову. Дед рассказывал внучке про чугунных зверей на постаменте. Я их и сейчас вижу рядом, деда и внучку, на 139-й странице уже упомянутого «Словаря». О внучке сказано: «Бехтерева Нат. Петр. (р. 1924), сов. физиолог, ч-к. АН СССР (1970), акад. АМН (1975)… Тр. по физиологии псих. деятельности…» (Только что прочел в «Известиях», что директор Института экспериментальной медицины Н. П. Бехтерева избрана действительным членом Академии наук СССР, и увидел ее в телепередаче, посвященной деду, научный поиск которого она продолжает.)

И еще один патриарх медицины, тезка Бехтерева, тоже связанный с Военно-медицинской академией, — Владимир Игнатьевич Воячек, как и Бехтерев (опять же справка из «Словаря»), «основатель научной школы», но в области оториноларингологии. Академик, Герой Социалистического Труда, генерал-лейтенант. Мимо маминого балкона, а скорее сказать, под балконом, потому что шел всегда по левой, нашей стороне улицы, он проходил издавна, еще не будучи ни академиком, ни Героем, ни генералом. Проходил ежедневно, кроме воскресенья (но в воскресенье и мама почти не сидела на балконе, чуть не весь день — на кухне), в академию на Выборгской стороне и из академии через Литейный мост. Проходил и когда правительство наградило его автомобилем марки «Линкольн», мы прочли об этом в газете. Кто уж пользовался машиной, не знаю, а Воячек оставался пешеходом, вернее, пехотинцем, поскольку я его помню постоянно в длинной военной шинели, ставшей позже генеральской. С мамой они виделись по два раза на день: проходы Воячека туда и обратно точно совпадали с обязательными ее дежурствами на балконе утром и перед вечером, когда она провожала и встречала отца. У поверхностного, — с высоты второго этажа, — но тем не менее стабильного знакомства мамы со знаменитым «ухогорлоносом», как она его называла в скороговорке, был перерыв на войну, на блокаду. Вернувшись из эвакуации, она не смогла сразу занять свой пост на балконе, были сложности с оформлением жилплощади. Но вот они остались позади, родители мои въехали в старую квартиру, и мама ранним утром, еще не проводив отца на работу, вышла обозреть сверху «горизонт». И первый, кто возник в ее обзоре, был генерал — профессор Воячек. Он шел, как всегда, в академию, увидел маму, приостановился и к обычному прежнему молчаливому поклону добавил изустно: «О мадам, как рад я вас снова видеть вживе и, надеюсь, вздраве!» И прошагал размеренным пехотинским шагом дальше. Он вышагивал так еще долго после того, как мамы не стало на 70-м году, а он был ровесник нашего отца, старше мамы на 15 лет, и прожил на 5 лет больше, чем папа, — девяносто пять.

Где-то прочел воспоминания о Воячеке, где — забыл, а что́ — помню и, как помню, перескажу, не претендуя на авторство. Вспоминал человек, служивший по интендантской части в Военно-медицинской академии в бытность Воячека ее начальником… Трех корифеев медицины — Павлова, Федорова и Воячека — наградили орденами Ленина. Кроме того, премировали автомобилями и денежной суммой в размере 100 тысяч рублей каждому с целевым назначением — на обустройство и меблировку новых квартир. Интендант явился к Воячеку и его супруге, чтобы помочь с переездом, с приобретением мебели. Но оказалось, что нужды в этом нет. Квартира вполне устраивает и нынешняя, передислокации не будет. Что же касается мебели, вот тут есть просьба. У главы семьи имеется любимая кухонная табуретка, удобнее всяких кресел и диванов. Жаль, одна в доме, и приходится таскать ее из комнаты в комнату, а комнат — четыре. Нельзя ли изготовить еще три точно таких табурета? Никакой другой мебели, никаких гарнитуров не требуется. Интендант настаивал, уговаривал, и супруга, Нина Викторовна, согласилась съездить в комиссионку, на аукцион, выбрать что-нибудь. И все, что увидела, отвергла, хотя демонстрировали ей богатейшие экземпляры, великолепную мебель. Потому и отвергла, что богатейшая, дорогая. «Муж будет недоволен такой расточительностью». Приобрела лишь простенький книжный шкаф. «Книги у Владимира Игнатьича уже и на полу лежат…» Так изготовлением трех табуреток, покупкой шкафа и ограничилось израсходование 100 тысяч рублей премии. Остальные деньги Воячек распорядился употребить на расширение своей академической клиники, надстроили третий этаж.

Среди тех, кто проходил мимо маминого балкона, было два моряка. Во всяком случае, так можно было определить по флотской, лихо и одновременно изящно воздвигнутой — именно воздвигнутой! — на голове фуражке, к козырьку которой столь же лихо и изящно прикладывалась ладонь, почтительно приветствовавшая маму.

Первый моряк был высок, элегантен в своей особой внешней выправке, выдававшей в нем воспитанника Морского кадетского корпуса, гардемарина в юности. (Корабельные гардемарины — чин, предшествовавший мичманскому, — делились на «белых» и «черных», тех, кто приходил на судно из корпуса, и тех, кто минуя его.) Что́ тут оказывалось наособинку, уточнять не берусь. Человек шел, двигался, поворачивался, нагибался вроде бы обычно, как все, и в то же время в этих движениях, поворотах головы, всего стана был тончайший, почти неуловимый нюанс, по которому, несмотря на его неуловимость, безошибочно угадывался морской кадет. Таким был контр-адмирал Евгений Евгеньевич Шведе, который плавал с нами на флагманском ледоколе в одну из арктических навигаций — он был тогда еще капитан 1-го ранга — и о котором я постараюсь к случаю рассказать поподробнее… А пока о моряке с Моховой. Живший в угловом, рядом с улицей Пестеля доме, он появлялся здесь не часто, спорадически, пропадая надолго, уходил, видно, в плавание. Лишь вернулись через 17 лет к читателям его книги. Сергей Адамович Колбасьев, одногодок и однокашник Соболева по Морскому корпусу, успел их написать немного. Но думаю, что его «Поворот все вдруг» — есть такая команда, сигнал на флоте, когда идущие в кильватерном строю корабли резко меняют курс все, как один, — можно поставить рядом с соболевским «Капитальным ремонтом» или «Севастополем» Малышкина не только потому, что книга написана на схожую тему, а и по высокому качеству письма. Книги Колбасьева теперь переиздаются, кроме «Радиокнижки», которую он сперва по частям, по главкам печатал у нас в «Искорках». Так что я его помню по мимолетным встречам и на улице, и в редакции. Он приносил свои заметки по радиоделу Мише Ивановскому, нашему главному редакционному «академику», ведавшему рубрикой «Хочу все знать». Конечно, колбасьевская «Радиокнижка» устарела, как устарели детекторные приемники, о которых в ней рассказывалось. Но разве не с таких приемников, не с чтения таких вот «радиокнижек» начинали нынешние творцы электроники, кибернетики, космического телевидения, как начинал, по собственному признанию, Королев с брошюры Я. Перельмана «Далекие миры. Путешествие на планеты. Полеты в мировое пространство и достижение небесных светил», изданной в 1919 году.

(В скобках скажу, что Яков Исидорович тоже довольно часто бывал у нас в редакции. Он приходил к Мише с толстым рыжим портфелем, из которого вытряхал и раскладывал перед придирчивым Мишиным взором ворох размашисто исписанных листков на выбор для очередной публикации — листопад сведений, информации, новостей из самых различных отраслей науки… По толщине портфеля, такого же рыжего, по обилию обрушивавшихся на газету материалов соревноваться с Перельманом мог лишь Виктор Николаевич Сорока-Росинский, Викниксор, как он подписывался. Под этим именем он фигурирует в качестве главного действующего лица «Республики Шкид», заведующего Школой социально-индивидуального воспитания имени Достоевского (проще — школой для малолетних правонарушителей, беспризорных), описанной в прогремевшей в конце двадцатых годов повести ее воспитанников Г. Белых и Л. Пантелеева. Книга затем была на долгие годы забыта и обрела вторую громкую жизнь уже в послевоенных изданиях. И третью, еще более громкую, в сравнительно недавнем фильме, где Викниксора темпераментно, талантливо, но совсем непохоже на подлинного Виктора Николаевича изображал артист Сергей Юрский. В специальной литературе имя В. Н. Сороки-Росинского все чаще ставится в один ряд с Макаренко, Сухомлинским, печатаются его труды по педагогике, разрабатывается его наследие в этой области. Но я нигде не встречал упоминания о работе Викниксора в «Ленинских искрах». Нет, не на школьные темы он писал, таких публикаций я в комплектах не нашел. А вот очерков, корреспонденции, репортажей об Урало-Кузнецком комплексе, о поисках угля в Ленинградской области, в которых участвовал автор, о его встрече с Мичуриным, об освоении Арктики, о будущих гидростанциях, об уже проложенном Турксибе и тому подобных материалов за подписью «Викниксор» в газете полно. И я обращаю на них внимание викниксороведов. Сам же только приведу начало, первый абзац очерка «Великий Северный путь», чтобы читатель почувствовал, как хорошо писал этот человек:

«Природа довольно бестолково распорядилась с северной половиной Азии. Вместо того, чтобы защитить ее горами от полярных ветров, она поместила эти горы на юге, загородив ими тепло. Там, где жарко светит солнце, оно устроило пустыни Туркестана, а угрюмый север покрыла роскошными лесами — тайгой. Многоводные реки направила не в теплые края, а уперла их в ледяные стены Северного полярного моря».)

Со вторым моряком мама познакомилась еще до «балкона», до переезда со Спасской на Моховую. Впервые я попал на эту улицу не с отцом, когда он подыскивал квартиру и брал нас с Валькой, а с мамой. В первую же неделю нашего пребывания в Петрограде она повела меня в только что открывшийся на Моховой Театр юных зрителей. Зрительский опыт был у меня крохотный: в Саратове — цирк, спектакль «Синяя птица» и балетное представление, не оставившее названия в моей памяти и вообще не нашедшее отклика в мальчишечьей душе; с тех пор балет так и не вошел в число любимых мною искусств… И вот идем в новый петроградский театр. Он открылся в феврале, мы идем в мае. И, следовательно, я могу считаться нынче одним из тюзовских аборигенов. Это слово означает «первожители», а мы и были не зрителями, а жителями этого театра. Всех пришедших на спектакль встречал еще в театральном подъезде наверху широкой лестницы, ведущей в гардероб, создатель и директор ТЮЗа «дедушка Брянцев», как мне его назвала мама и как я теперь знаю — 39-летний человек при русой бороде — она быстро совсем побелеет — и уже изрядной лысине, старательно прикрываемой флотской фуражкой. Той самой, в которой он будет много лет и по нескольку раз в день проходить мимо маминого балкона из дома в театр и из театра домой, а жил он наискосок от нас в доме 10 по улице Чайковского, уже известном читателям как здание бывшего австрийского посольства… Читая вышедшие недавно посмертным изданием «Воспоминания» народного артиста СССР Александра Александровича Брянцева, вижу, что с детства, с юности, когда он ходил по Финскому заливу рулевым на парусно-гребной шлюпке «Черепаха», когда штурманским учеником прошел на океанском «Хабаровске» вокруг Европы из Одессы в Петербург, а зимой нанимался в суфлеры, всю жизнь с той поры уживались в нем две души — морская и театральная. Да какое там уживались — соперничали, противоборствовали; театральная, пользуясь своим могуществом, всячески оттесняла, отталкивала упрямую соседку и так и не сумела от нее избавиться, не смогла сбросить фуражку с якорьком на околыше, отвлечь от судейства на регатах. В случае каких-то неудач на сценическом поприще, в моменты печального настроения, душевных спадов средство излечения от сего было единственное — двухмачтовая парусная байдарка «Алёнушка». Она и в последней дневниковой записи, сделанной 77-летним Брянцевым за два месяца до смерти:

«1 августа. Жарко. До семи часов вечера дождя не намечалось, и я решил пройтись на «Аленушке» до устья Черной речки и обратно. Туда-то я прошел шикарно — одним правым бейдевиндом, а обратно вышло хуже. Едва я вошел в устье Черной, как поднялся сильный шквал, прибивший «Аленушку» к берегу. Оказывается, в этот день над Финляндией пронесся смерч, принесший много бед там. Я, видимо, попал в его побочные действия. Вода вокруг «Аленушки» как бы закипела, волны достигли почти аршинной высоты. Меня поливало с головой. Я приткнулся к болотистому берегу и с трудом убрал паруса, оставив один стаксель, чтобы быть видным для ищущих меня (в чем я не сомневался). В крайнем случае я был готов переночевать в байдарке. Тем более, что шквал стал стихать. Наконец за мной пришла моторка, прибуксировавшая «Аленушку» к родным берегам, где меня с тревогой ждали родные и друзья, которым я, не желая, доставил много беспокойства. Думал, что этот катер со спасалки. Оказалось — частная инициатива, а спасатели меня «не нашли», решив, что «этот старик сам выберется». Спасибо им хоть за высокую оценку моей квалификации…»

Три личности, появлявшиеся в мамином балконном поле зрения, возникают в моей памяти всегда вместе, неотделимые друг от друга, хотя никакого отношения друг к другу не имели. Но стоит мне вспомнить одного из них, как тут же пристраивается рядышком второй, вослед спешит третий. И, подчиняясь причудам памяти, я вынужден «упаковать» всех троих в единый абзац.

Вижу Мишеньку, как звала его вся улица, взрослого ребенка лет сорока. Таких теперь обзывают по-научному дебилами. Тогда подобным определением не пользовались, говорили запросто: дурачок. И всей улицей любили, жалели, никому в обиду не давая, и первыми его заступниками были мальчишки, которые обычно насмехаются над юродивыми. А Мишеньку оберегали от напастей, откликаясь на его беззащитность, на желание всем помочь и угодить. К каждому встречному, кого и не знал, впервые увидел, он обращался с ласковым словцом и всегда по-разному. Долговязому говорил: «Здравствуй, мой стройненький!», рыжему: «…мой светленький!», с родимым пятном на щеке: «…господом богом замеченный!» И жил-то он не на Моховой, приходил откуда-то со стороны, издалека, чуть ли не с Васильевского острова, являлся ранним утром, до позднего вечера трепыхаясь в трудах и заботах для пользы общества. То таскал ящики в угловой продмаг, называвшийся почему-то «Красная звезда». То сторожил возле этого же магазина сразу несколько колясок с младенцами, оставленными ему на попечение: они лежали тихонечко, безмолвно, спокойные при Мишеньке за свою сохранность. То, заменяя ушедшего обедать газетчика, сидел в киоске торжественный, преисполненный ответственности за порученное дело. С таким же тщанием помогал воспитательнице детсада перевести через перекресток свой шумливый косячок. Словом, Мишенька был неотъемлемой принадлежностью нашей улицы, на которой, говорят, провел и всю блокаду. И остался жив, что́ и я уже могу засвидетельствовать: первый человек, встреченный мною на Моховой, когда я приезжал в Ленинград летом 1944 года, был Мишенька, толкавший тачку с битым кирпичом из разрушенного дома — от старания у него сползала густая слюна на подбородок, он сразу узнал меня и, не замедляя хода, ласково приветствовал: «Здравствуй, морячок!» Выжил Мишенька… А человек, казалось бы, более других подготовленный к тяготам блокады, не пережил ее. До войны он в любой сезон, в любую погоду, даже в самые морозы, бегал на работу и с работы с саквояжиком в руке посередине улицы в одних трусах и майке, босой. Зимой дважды по дороге, туда и обратно — он работал инженером на каком-то из заводов Выборгской стороны — купался в невской проруби возле Литейного моста… Третий, кого моя память присоединила к этому ряду, несмотря на всю их несхожесть, человек неопределенного возраста с бледным пергаментным лицом, редко появлявшийся на улице, тоже в любой сезон и любую погоду, даже в жаркий июльский полдень, не менял своего облачения, боярской шубы на собольем меху и такой же шапки. Это был известный историк-академик, знаток Древней Руси.

Добавлю к этой троице еще одного, запечатленного в моей памяти особо.

По правой стороне улицы ежедневный утренний променад совершал старичок, безукоризненно аккуратный и в одежде, и в соблюдении своего регламента. На траверзе нашего балкона он появлялся, какая бы ни стояла погода, — сообразно погоде снаряженный, — секунда в секунду в 10.15. Он был снабжен старинными часами на цепочке, которые то и дело вытаскивал из внутреннего кармана, проверяя время. Это не было бы само по себе таким странным, если бы тем и ограничивалось: человек следит за графиком прогулки. Но он останавливал каждого встречного, чтобы сверить часы. И делал это столь грациозно, с такой учтивостью, что никто не осмеливался отказать в просьбе, хотя видели, как только что он уже сверял время. А знавшие его приостанавливались заранее и взглядывали на часы. Маме, понятно, был известен регламент старика, и как бы она ни была занята по дому, в момент появления его выходила на балкон, чтобы поздороваться с ним. Это уже стало обязательным ритуалом. Но однажды он был нарушен — что-то маму все же отвлекло. И старик прервал свое путешествие по улице, вернулся домой. Вслед за этим раздался телефонный звонок — узнали каким-то образом наш номер — и девчоночий голос поинтересовался: «Не случилось ли что с вами, не заболели ли? Дедушка очень волнуется, не увидев вас…» «Свидания» продолжались и оборвались незадолго до войны. Мама была на торжественных похоронах, известнейшего в дореволюционные годы адвоката, из одного ряда с такими блистательными юристами, как Кони, Плевако, Карабчевский. А его внучка, звонившая маме, или уже правнуки, хранят, возможно, часы на цепочке, которые он вынимал так часто на улице, пытаясь удержать время, неумолимо уходившее от него.

Двор «дома Гончарова» был проходным, соединявшим Моховую с Гагаринской. Среди тех, кто пользовался проходным двором, был и «Петр Первый», Николай Константинович Симонов, живший на Гагаринской в доме, восстановленном после бомбежки. К маминому огорчению, он не замечал ее присутствия на балконе, проходил мимо стремительным, царственно-размашистым шагом своего экранного героя, непременно, правда, приостанавливаясь возле ларька на углу Моховой и Чайковского, чтобы осушить кружку пива. А однажды из ворот гончаровского дома — я стоял как раз в это время возле мамы на балконе — вышли сразу двое совершенно одинаковых Симоновых. Сходство в облике и в одежде было такое, что, когда они подошли к палатке, толстогубая ларечница, постоянно пребывавшая в легком подпитии, качнулась в обалдении и пробормотала заикаясь: «В-вам ж-жигулевского или б-бадаевского. Ник-колай К-константиныч?..» И протянула в пространство между ними кружку, считая их за одного раздвоившегося… Позже, приехав в Златоуст в командировку от «Огонька», я увидел в местном театре артиста Симонова, игравшего Сальери в «Маленьких трагедиях», как и его великий брат в ленинградской Александринке.

Иногда на Моховой раздельно, в разные дни, чередуясь между собой, появлялись две тоже очень схожие, хотя и не в такой степени, как братья Симоновы, пожилые женщины, которых можно было бы назвать и старухами, но это определение как-то не вязалось с их статными, горделиво несущими себя фигурами. Одна шла со стороны Пантелеймоновской, с Литейного, где жила, другая «навстречу» из своего дома на набережной Невы; время от времени они навещали друг друга. Это были сестры Скалон — Людмила Дмитриевна и Наталья Дмитриевна, дочери и племянницы царских генералов, одни из которых занимал высочайший пост генерал-губернатора Польши. Людмилу Дмитриевну Ростовцеву-Скалон хорошо знали у нас в семье, особенно я, до школы занимавшийся в группе ребятишек, которых она обучала немецкому языку. Тогда еще бытовало слово «гувернантка». Она была гувернанткой, по-современному воспитательницей, коллективно нанятой нашими мамами, за какую плату, не знаю, но помню, что с поочередными обедами и даже помню, что у моей мамы она столовалась по средам и в этот день мама увеличивала закупки на рынке. До обеда мы гуляли гуськом в Летнем или в Михайловском саду, и это были практические занятия языком, а немецкий Людмила Дмитриевна знала как родной, да он и был родным языком ее предков. Меня можно заподозрить в странной избирательности моей памяти, но мне запомнился лишь один практический «урок». Мы шли группкой мимо кинотеатра на Литейном, и там висела афиша, как я понимаю сейчас, научно-популярного фильма. Читать мы уже умели и, хотя гувернантка ускорила почему-то наше движение, успели прочесть хором: «А-бо-рт». «Что это такое?» — тоже хором последовал вопрос. И без того склеротически красноватое лицо Людмилы Дмитриевны покрылось кумачовыми пятнами, она на минутку запнулась, а затем бодро объяснила: «По-немецки, дети, это уборная на вокзале». Когда дома я похвалился знанием нового немецкого слова и перевода его на русский язык, отец хмыкнул и сказал, матери: «Ловко она вывернулась». Позже, став более образованным, я считал, что Людмила Дмитриевна просто подбросила детишкам ложную трактовку во спасение их нравственности, пока не увидел на берлинском вокзале зазывающе светящуюся табличку «Abort».

У Людмилы Дмитриевны имелся секрет, которым она с мамой все-таки поделилась; сестры получали из-за границы посылки и письма. Они приходили из разных стран — из Италии, из Франции, из Америки, — но от одного человека, родственника по материнской линий. Людмила Дмитриевна называла его кузеном, сперва только по имени — Сергей, Сережа, а потом и фамилию назвала: Рахманинов. Он композитор, сочиняет музыку, мама знала его романсы. А от отца мне было известно, что это человек, покинувший родину… У мамы тоже был секрет, похожий на секрет Людмилы Дмитриевны. У нее также жили за границей родственники: невестка, вдова старшего брата Григория с двумя дочерьми. Дядю Гришу вместе с двумя сыновьями-подростками убили бандиты-антоновцы на Тамбовщине, в городке Кирсанове. Оставшаяся семья уехала в Ригу, которая не была еще заграницей. Где-то в тревожном начале тридцатых годов из-за границы, из Риги, приехала в Ленинград туристкой мамина племянница Манечка, наша с Валькой двоюродная сестра, по профессии сестра милосердия. Она побывала у нас дома, о чем нам наистрожайше было запрещено распространяться, и мы сохраняли эту тайну, говоря людям, которые ее видели, что эта девушка приехала из Саратова, хотя вид у Манечки был абсолютно «заграманичный»: таких коротких юбок, как у нее, у нас еще не носили. Когда она уезжала, мама долго терзалась, ехать ли на вокзал провожать племянницу. Отец был против. Но мама все же отправилась. В войну Манечка погибла с матерью и сестрой в в рижском гетто. Так антоновцами и гитлеровцами с промежутком в 20 лет была уничтожена эта семья.

Но я о сестрах Скалон и их кузене Рахманинове.

Кузен, как известно, брат двоюродный, а Сергей Васильевич в письмах к кузинам называл себя «четвероюродным»: мать трех сестер, Елизавета Александровна, была родной сестрой Александра Александровича Сатина, мужа Варвары Аркадьевны, урожденной Рахманиновой, родной сестры Василия Аркадьевича, отца композитора. Родственная связь, как видите, очень и очень дальняя, если не сказать весьма призрачная. Но ее отдаленность компенсировалась близостью взаимоотношений, которая была более чем родственной — истинно дружеской. В этом вы убедитесь, читая переписку «кузин» с «кузеном», длившуюся долгие годы, чуть не всю жизнь. А начало ей положило лето 1890 года, когда сестры впервые встретились со своим «четвероюродным»; ему исполнилось к этому времени 17 лет, старшая из сестер, Наталья, была старше и его на 4 года, Людмиле было 16, а Верочке 15. То славное лето они провели все вместе в Ивановке, поместье Сатиных в Тамбовской губернии.

Я не хочу, как говорят моряки, «плыть в мятой воде», то есть в данном случае повторить то, о чем уже поведано до меня. Я имею в виду рассказ Юрия Нагибина «Сирень», посвященный лету в Ивановке, зарождению дружбы сестер Скалон с Сережей Рахманиновым. Толчок талантливо разыгравшемуся писательскому воображению дали мемуары Л. Д. Ростовцевой и письма, опубликованные ею в 1949 году в книге «Молодые годы Рахманинова». А я эти послания видел в руках моей мамы за 25 лет до их публикации. Не скажу, просто не ведаю, по какому случаю — наверно, состоялся какой-то разговор до этого — Людмила Дмитриевна принесла однажды маме и оставила «на один только вечер» пачку почтовых разлинованных листков, исписанных мелким-мелким почерком. И мама весь этот вечер, отрешившись от всех своих домашних дел, читала их, вздыхая и охая, а некоторые строчки перечитывала отцу, но ему ее лирическое настроение, возникшее при чтении, не передавалось, он, помню, пошучивал, иронизировал, и она даже рассердилась на него, обвинив в «задубелости души», хорошо помню это ее выражение, хотя точного смысла его тогда не разобрал, потому и запомнил.

Понимая, что читатель может и без моей помощи ознакомиться с перепиской сестер Скалон и Рахманинова, теперь уже не раз переизданной, я, тем не менее, не могу отказать себе в удовольствии привести некоторые выдержки из нее, относящиеся к моей первой учительнице немецкого языка. Прежде чем сделать это, должен дать краткое пояснение. Сергей Васильевич любил шутливое обращение к сестрам, присвоив им клички: Наталью называл «Ментором», как старшую по возрасту и склонную к назидательству, Людмилу — «Цуки́ной», по фамилии итальянской балерины Вирджинии Цукки, обучавшей Лелю хореографии, Верочку — «Беленькой психопатушкой» за немного нервический характер. А всех троих вместе «генеральшами» или «Конной гвардией», поскольку они были дочерьми генерала Дмитрия Антоновича Скалона, военного историка, большого любителя музыки, вполне профессионально игравшего на виолончели, и жили в Петербурге на Конногвардейском бульваре в хлебосольном доме, частыми гостями которого бывали Гончаров, Верстовский, Савина, Горбунов, Варламов, Маковский, Верещагин, Пржевальский… Сергей Васильевич терпеть не мог обращения в письмах на «Вы», с большой буквы, серчал на сестер, если они «выкали», а сердясь, тоже тогда переходил на холодное «Вы».

А теперь «перелистаем» выборочно почтовые странички, давно уже обретшие типографскую жизнь:

Декабрь 1890 года.

«Цуки́на Дмитриевна! Обращаюсь к вам теперь со своей речью. Как вы поживаете?.. Надуваете ли все так же ваши губки, когда ваша мама куда-нибудь вас не пускает или не позволяет чего-нибудь?.. Эх, Ваше Превосходительство, хорошее было время для меня тогда; время было тогда такое хорошее, как теперь скверное… До сих пор еще помню очень хорошо ивановский час от 2 до 3, когда Ваше Превосходительство играло; а я сидел рядом на табуретке и слушал вашу игру, ловил (говоря языком литературы) каждую нотку вашу с таким восторгом, восхищением, удивлением…»

Февраль 1891 года.

«Кажется, вы у меня не просили моей физиономии, дорогая Цукина Дмитриевна, но я вам все-таки ее посылаю, потому что снимался только для сестер Скалон, и карточки мне некуда девать, а вы все-таки вспомните обо мне, взглянете на меня, может быть, даже и чихнете, а может, и совсем на нее не посмотрите…»

Октябрь 1892 года.

«Третьего дня я написал письмо вашей старшей сестре. Я был нездоров, я был не в духе, и в результате вышло скверное письмо. Нынче я себя чувствую отлично. Я здоров, я в духе и поэтому в состоянии писать не неприятные письма. Я не хочу печалить вас ничем; я хочу написать вам такое же милое письмо, какое вы мне написали. Я даже должен вам скорее написать, потому что иначе вы перемените ваше мнение обо мне, хорошее на скверное, как вы выразились. Я этого совсем не хочу, дорогая Людмила Дмитриевна, и поэтому начну вам что-нибудь рассказывать про здешнюю жизнь и про себя, если вам это интересно…»

Февраль 1893 года.

«Дорогая Людмила Дмитриевна!

Вы меня спрашиваете в конце вашего последнего письма ко мне, за что вы меня так любите. На этот вопрос я вам ответить не в состоянии. Если бы я сам себя спросил и поставил себе тот же вопрос, то пришлось бы мне в недоумении покачать головой только. Я не могу доискаться причины этого явления. Я прямо теряюсь в догадках и в конце концов ни к чему не прихожу. Между прочим, на самом деле это так: вы интересуетесь мной, вы выказываете во всем мне участие и вы просто дружески любите меня, как вы сами выразились. Отплатить вам за это в должной мере я не в состоянии. Я вам посылаю за это мою великую благодарность, которая, между прочим, ничего не стоит. Это все, что я могу вам дать…»

Март 1893 года.

«Долго мне пришлось ждать от вас ответа на мое письмо, милая Людмила Дмитриевна, я было уже потерял всякую надежду на то, что вы меня в конце концов вспомните. Долго я доискивался также причины этого молчания, но так и не понял ее. Написал трем сестрам письма, причем (кажется) очень милые, а они не думают на них отвечать…

От вас получил письмо от первой. Все-таки благодарю и за этот поздний ответ; я всегда бываю так рад, когда получаю письма вообще, а от вас в особенности. Распечатав ваше письмо, я увидел, наконец, причину вашего молчания. Оказывается, вы выезжали — это дело! В этом случае прошу мне простить всю первую страницу этого письма, ибо я уверен в том, что после этих выезжаний можно не только меня позабыть, но и кого-нибудь поважней из ваших друзей. Этот факт следует почти всегда после выездов. Ну, конечно, позабыть не навсегда, а на известный промежуток времени. Все-таки вы мне написали и… моя великая благодарность вам за это.

…Вы спрашиваете о Яковлеве. Я с ним познакомился и слышал, как он поет мой романс. Сказать вам по правде, мне не очень понравилось, как он поет. Он исполняет его уж чересчур «салонно». Не говорю уже о его переделках в этом романсе; они… чересчур неуместны. Еще вы спрашиваете меня о том, где я проведу лето. На это еще не могу вам ответить, знаю только то, что в первых числах мая уеду отсюда — куда? Еще неизвестно, а если известно, то только одному богу, который все видит, все знает, но, к сожалению, ничего не говорит…»

Июнь 1893 года.

«Сел поговорить с вами, дорогая Людмила Дмитриевна.

Давно мы с вами не говорили, давно не видались, давно вы мне привета не присылали. Совсем забыли больного старика, так вам преданного, как дай бог всем вашим бывшим, настоящим и будущим слабостям…»

«Очень вам благодарен… за ваше милое письмо, за скорый ответ. Мне было весьма приятно его читать, было приятно мысленно перелететь вместе с вами в прошедшее время, в прошедшую жизнь… которую вы вспоминаете…»

Июль 1893 года.

«Почему вы думаете… что мне может показаться скучным чтение хотя бы вашего последнего письма? Почему вы думаете так? Напротив, что бы вы мне ни писали, мне все будет интересно узнавать, что бы это ни было, потому что мне интересен самый процесс вашего писания; кроме того, вы такая милая, такая хорошая, добрая, но главное лучше всего в вас то, что у вас отсутствие всякого «кривляния», вы во всем не «аффектированы»…»

Март 1895 года. Из письма Н. Д. Скалон:

«Вы говорите… Милостивая Государыня, что я вас когда-то (?) называл таким же именем, как я зову бесподобную Лелёшу (которая, кстати, для моей больной души является, так сказать, «целебным пластырем»). Это неприятная и ужасная ошибка… Я звал вас «калошей»… а ее, т. е. душевный мой пластырь, ее я называю Скалошей. Еще раз прошу вас заметить это.

Несчастный поклонник, без всякой малейшей взаимности Лелёши Скалоши…»

Март 1899 года.

«Старый пёсик» вам очень благодарен, милая Лёля, за ваше славное, длинное письмо. Жалеет, что не может вам ответить тем же, так как у него осталось еще много хлопот и дел по случаю его отбытия сегодня в Лондон. «Старый пёсик» служить не любит, а тут еще более сокрушается, что этот случай гонит его бог знает куда и тем самым хотя бы мешает поддержать свою дружбу с приятной для его старого сердца Лелюшей…»

Октябрь 1900 года.

«Милая Лёля, был очень рад узнать из вашего письма, что вы невеста.

Примите мое душевное поздравление и искреннее пожелание вам счастья».

Апрель 1902 года.

«Милая Лёля! Пишу вам из Ивановки, куда приехал заниматься. Через неделю поеду обратно в Москву, и так как в Тамбове поезд стоит что-то около трех часов (если не переменят при новом расписании), то я собираюсь в это свободное время заехать к вам, на вас посмотреть, посидеть и кофею выпить, если дадите. Только поезд приходит около девяти часов утра. Не спите ли вы в это время? Когда я проезжал через Тамбов на рождество — только из-за этого и побоялся к вам заехать.

Итак, извольте мне ответить, когда вы встаете и когда бываете готовы принять визитеров. Я буду проезжать Тамбов или 21 или 22-го.

До скорого свидания. Привет вашему мужу…»

Июнь 1903 года.

«Милая Лёля! Очень вам благодарен за мазь и пломбы, только жаль, что вы не сообщили, сколько мы вам должны за все это. Придется ждать свидания и постоянно огорчаться, что позабудешь о своем долге.

Гр. Льв. (детский врач Г. Л. Грауэрман, имя которого носит сейчас в Москве родильный дом № 7. — А. С. ) просил передать, что если у вашего сына появится опять бессонница, то можно вернуться к брому…»

Популярный романс «Я жду тебя», сочиненный Рахманиновым в 1894 году, посвящен Людмиле Скалон:

Я жду тебя. Закат угас. И ночи темные покровы Спуститься на землю готовы И спрятать нас. Я жду тебя. Душистой мглой Ночь напоила мир уснувший И разлучила день минувший Навек, с землей. Я жду! Терзаясь и любя, Считаю каждыя мгновенья, Полна тоски и нетерпенья, Я жду тебя.

Я помню, что, бывая у нас, Людмила Дмитриевна, пообедав, присаживалась к стоявшему в столовой роялю фирмы «Дидерихс» и что-то наигрывала, тихонечко, чуть слышно подпевая себе, и лицо ее молодело. Может быть, это был романс «Я жду тебя»…

9

Если б мы переехали в Петроград годом раньше, мама могла бы с балкона видеть Горького, идущего по Моховой к дому № 36 (бывший особняк герцогини Лейхтенбергской), на третьем этаже которого разместилось созданное им сразу после революции издательство «Всемирная литература». Я впервые узнал об этом не из печатных источников, не из мемуаров, например, К. И. Чуковского, В. А. Рождественского, прочитанных мною гораздо позже, а от моего приятеля-одноклассника Петьки В. (дружеская кличка «Пекач»), жившего в том же доме этажом ниже «Всемирки». И не по случайному соседству, а потому, что его отец в числе ближайших сотрудников Алексея Максимовича по издательским делам получил квартиру рядом с работой. Я много-много раз бывал у Петьки. Выскочив после уроков из школы, пронесясь через двор, подворотню, через улицу и влетев с ходу в парадную дома № 36, находящуюся как раз напротив школьных ворот, мы взбегали по широкой мраморной лестнице с зеркалами на площадках, по которой, на Петькиной еще памяти, поднимались в редакцию Горький, Блок, Куприн. «Память» четырехлетнего мальчишки понятие относительное, но все же он их видел, и не только на лестнице, а и заходившими на квартиру к отцу.

Ни Блока, умершего в августе 1921 года, ни Горького, покинувшего Питер в том же году, я не видел. Хотя был близок к тому, чтобы увидеть Горького во время его последнего приезда в Ленинград: он должен был выступить во Дворце культуры возле Нарвских ворот. Я сидел с блокнотом в переполненном зале, пробившись в первый ряд и надеясь, что пробьюсь и дальше, к самому Горькому, дабы что-нибудь раздобыть от него для «Искорок». Горького ждали долго, а он все не ехал, говорили, задерживается в Смольном у Кирова, с которым вместе и прибудет; говорили, что они уже в пути. Но вот на просцениум вышел секретарь райкома партии и объявил, что только что звонили от Алексея Максимовича: он прихворнул, передает собравшимся извинения, рад бы вырваться от врачей, да не пускают.

А Куприна я все-таки увидел, пусть в чуть приоткрытую дверь, в щелочку, но увидел. Это случилось под конец тридцатых годов при следующих обстоятельствах. Стало известно, что возвратившиеся из эмиграции Александр Иванович Куприн и его жена Елизавета Морицевна — в некоторых мемуарах ее называют Елизаветой Маврикиевной — поселились в Ленинграде на Выборгской стороне, на Лесном проспекте, в новом доме, построенном, как писали в газетах, «для лучших представителей советской интеллигенции» в самой сердцевине индустриального района, наверно, с целью, чтобы они не отрывались от рабочего класса; тут получили жилье академики, видные писатели, артисты, художники, знаменитые люди, вроде полярного капитана Воронина, с семьей которого Куприны оказались соседями. Я явился к Куприным нахально, без предварительного телефонного звонка, но был любезно, с улыбкой встречен на пороге квартиры маленькой, худенькой пожилой женщиной с тихим голосом, мягкими движениями, которая, тем не менее, твердо не пропустила меня далее кухоньки, где мы с полчаса поговорили. Было объяснено, что Александр Иванович не в состоянии принимать никого, кроме врачей, что из-за его обострившейся болезни они не смогли остаться в Гатчине, в возвращенном им прежнем, дореволюционном доме, так как врачам затруднительно добираться туда, а мужу необходимо ежедневное, и не раз на день, высококвалифицированное медицинское наблюдение. В больницу же он решительно не хочет, он хочет, чтобы дочь Ксения, киноактриса, задержавшаяся в Париже на съемках и собирающаяся вот-вот приехать, застала его дома, а не на больничной койке. (Ксения Александровна смогла, как известно, вернуться на родину лишь после войны, не застав ни отца, умершего от рака, ни матери, погибшей в ленинградскую блокаду.) К концу нашего разговора Елизавета Морицевна сказала: «Минуточку…» — и ушла в комнату, прикрыв за собой дверь, но неплотно, оставив узенький прогал. И я, не сдержавшись, нарушая элементарное приличие, действуя на уровне заглядывания в замочную скважину, прильнул к этой щелочке и увидел лежащего на кушетке, прикрытого пледом старика с мертвенно-желтым лицом, недвижного то ли в дремоте, то ли в ином каком-то забытьи-прострации, не Куприна, сильного, красивого в своем немного азиатском облике, которого я знал по фотографиям, а лишь его с трудом узнаваемое подобие. Я отпрянул от двери, чтобы не быть застигнутым в такой позе, и сделал это вовремя: Елизавета Морицевна вышла из комнаты и протянула мне два томика в голубых переплетах. «Вот, — сказала она, — сегодня получили авторские экземпляры из Гослита. Двухтомник избранного. К сожалению, Александр Иванович не смог сделать дарственной надписи, извините…» Извиняться за вторжение следовало мне, а я и слов-то благодарности, застрявших в горле, не сумел достойно произнести, выдавив из себя что-то вычурно-нелепое, и покинул квартиру Куприных, прижимая к груди бесценный подарок.

Бываю, значит, почти каждый день у Петьки дома. Квартира такая же большая, как поначалу у нас, да к тому же еще в три этажа: над основными комнатами — антресоли, и не в нынешнем понятии складского места, а вполне пригодные для жилья, во всяком случае для сна; внизу, куда вела крутая железная лестница, похожая на корабельный трап, — это уж мои более поздние, морские ассоциации — кухня, ванная и все прочее. После войны квартира претерпела такую же трансформацию, как наша, став коммуналкой, и Пекач с женой и тремя дочерьми оказался в одной комнате, правда, с эркером, висевшим над улицей каменным «фонарем». Семья В. состояла при заселении из шестерых, а затем в огромном трехэтажном помещении осталось трое: родители с Петькой. Старшая дочь, имени не помню, вышедшая замуж за известного кинорежиссера, отселилась и рано умерла, пораженная раком. Другая дочь, Алина, тоже ныне покойная, молодая писательница или журналистка, уехала в длительную заграничную командировку, которая затянулась на годы, и почему-то родным не писала, они не знали ее местопребывания или скрывали, что знают. Был еще у Петьки старший брат Захар, фигура еще более загадочная, я никогда его не видел, хотя считалось, что он тут живет. Впрочем, вру, я этого таинственного брата разок все-таки узрел — в довольно острой для меня ситуации.

Пекач занимался боксом вместе с Андрюшкой Щупаком из параллельного класса, будущим чемпионом Ленинграда. Пекач чемпионства не достиг, но любил похваляться своими приемчиками. Как-то и на мне попробовал. Мы бежали подворотней после уроков, Петька остановился вдруг, бросил сумку, придержал меня, принял боевую стойку и пошел в атаку, а я, уже имея опыт с Фрошкой, — в контратаку. «Бьешь не по правилам, — закричал Петька. — Брэк!» Это означало — разойтись, но я разошелся в смысле разохотился и, к собственному удивлению, сам не пропустив ни одного удара, никаким приемам не обученный, мило отдубасил приятеля. Он заплакал и с ревом кинулся домой. И я спокойно пошел домой, на другой конец улицы, и, пока шел неторопливо, помахивая сумкой, события развернулись чрезвычайно. Мама стояла взбудораженная у телефона, отстранив от уха трубку, в которую доносился женский крик, и я мог даже разобрать отдельные слова: «Бандитизм… Оголтелое хулиганство… Мальчик может умереть…» «Это какой же мальчик может умереть?» — подумал я и не успел ответить себе на этот вопрос, как мама сказала: «Пойдем! Что ты наделал!» — со знаком восклицательным, а не вопросительным. И мы пошли, вернее, она потащила меня за руку, еще не говоря куда, но я уже понял — домой к Петьке, который может умереть от моих ударов. К нашему появлению там, в передней, собрался весь наличный семейный синклит. В тени своей крупногабаритной и, я знал, властной, энергичной супруги притулился к стене невысоконький, а рядом с мадам совсем тщедушный и, я тоже знал, добродушнейший, жалостливый глава семьи, чье имя в этом качестве было отчеканено на медной дверной таблице, но который им, то есть главой, являлся лишь номинально. А кто на самом деле — читатель, надеюсь, догадывается. Тут же, в передней, стоял вызванный по особому случаю из своего «там» Петькин брат Захар. Я мигом сообразил, что это он — в полувоенном зеленом френче и синих галифе, с правой стороны которых болталась кобура, и я думал, какой тип оружия она прячет — наган? А пострадавшего не было — он «умирал» где-то в комнатах. Да, в передней еще находился в роли понятого, что ли, на случай ареста моей мамы (себя-то я считал напрочь обреченным) незнакомый человек в широченной кепке-«аэродроме», какие носят теперь грузины. Несмотря на предстоящие ему функции, он сразу мне понравился. И сразу же скажу, что это был Николай Николаевич Секундов, старый коммунист, прибывший в Ленинград из Баку вместе с Кировым и заведовавший отделом печати обкома партии, приятель семьи В. еще с дореволюционных времен, когда работал в типографии учеником-наборщиком у старшего В. Судьба снова свела меня с ним через много лет и на много лет, пока мы служили вместе в редакции «Огонька» и жили в одном доме. А на похоронах Николая Николаевича я увидел погруженного в печаль, сильно побитого и согнутого жизнью старика, в котором, вглядываясь, еле-еле распознал черты Петькиного брата Захара, когда-то лихого обладателя кобуры — так я до сих пор и не знаю, какое оружие она скрывала.

Захар говорил тогда маме:

— Вы понимаете, на кого поднял руку ваш шельмец, кого пытался убить?

Нет, мама не желала этого понять, готовая защитить свое дитя. Тем более что чужое дитя, поднявшись со смертного одра, вынырнуло в передней, неся на себе чуть приметные следы покушения на убийство — синячок под глазом, припухшие губы, — и мы, протянув друг другу руки, соединились в объятии, демонстрируя взрослым полное примирение.

— Ты что-то, Захар, лишнего наговорил, — сказал Секундов.

— Я пошел, у меня дела, — сказал Петькин папа, а Петькина мама сказала папе:

— И минуты лишней не можешь уделить ребенку.

А маме моей примирительно:

— Будем знакомы…

— Будем… — сказала мама.

И с тех пор они действительно частенько переговаривались по телефону, а встречаясь на Соляном рынке, продолжали тематику своих телефонных разговоров.

После окончания школы мы с Пекачом года четыре не виделись. Он уезжал куда-то на работу, кажется, в Харьков, но там что-то у него не получилось, и, вернувшись в Ленинград, он устроился редактором в издательство. У нас появились с ним общие интересы, и я снова зачастил к Петьке домой. Дома у них произошли некоторые перемены, начиная с исчезновения на двери медной дощечки, от которой остался светлый прямоугольный след с дырочками от гвоздей. Прежний глава семьи исчез, как и табличка с его именем, уступив место новому, который явился из Москвы со взрослой дочерью, ставшей женой Захара. Таким образом состоялось двойное породнение… От Алины по-прежнему не было никаких вестей.

Годы моих плаваний на Севере, а затем война опять надолго развели нас с Пекачом. Я демобилизовался через год после Победы и в тот же год, придя однажды домой из редакции, обнаружил спящим на диване мощного и усатого подполковника, с нескрываемым удивлением глянул на жену, она сказала: «Твой друг из Берлина». Подполковник продрал глазки, лениво потянулся, зевнул, присел на диване и оказался Пекачом. Он приехал на несколько дней навестить мать в больнице. Посидели, выпили трофейного. Он вынул из планшетки какое-то письмо. «От Алины, — сказал. — Пишет из Америки, из Сан-Франциско. А вот и фотография, глянь…» На групповом снимке — респектабельные мужчины и шикарные дамы с ними: европейские министры иностранных дел, прибывшие учреждать Организацию Объединенных Наций. С женами. Среди которых и Петькина сестра Алина, стоящая между мужем и главой советской делегации.

Пекач еще приезжал из Германии, где продолжал военную службу, не собираясь демобилизовываться, с ним была там и семья. Приезжал довольный жизнью, карьерой, интересной работой в большой газете, щедрый на подарки моей жене, дочкам. Наше приятельство было искренним, мы переписывались.

И вдруг хорошие послевоенные взаимоотношения с Пекачом оборвались безо всякой видимой причины, без ссоры, разлада, на ровном, что называется, месте. Уволили в запас. Угнетала долгая неустроенность, работу предлагали не по душе, а по душе была журналистика. Обстоятельства вынудили согласиться на заведование маленькой полукустарной типографией при музыкальном издательстве. Человек самолюбивый, — мы все в разную меру самолюбивы, — Пекач, уязвленный в своем самолюбии, застеснялся многих прежних знакомств, и я был не единственный, с кем он перестал общаться. А вскоре я переехал в Москву. Прошли годы. И сколько-то лет назад жене позвонила приятельница еще по Ленинграду, гостящая в столице. Они остановились с мужем у его однополчанина, имярек. Прозвучала фамилия В. Два-три уточнения, и оказалось, что это Пекач, уже лет десять живущий в Москве с семьей и работающий заместителем директора крупного издательства. Мы подошли к телефонам на расстоянии трех остановок метро друг от друга, он в доме возле Киевского вокзала, я — около Белорусского. Разговор с его стороны вялый, с моей, наверно, тоже, от кого первого пошла вялость, не знаю. Возникла взаимно. Он сказал: «Встретимся…», я согласился: «Встретимся». Он сказал, как принято иногда указывать в официальных приглашениях: «Созыв за мной…» Я согласился: «Буду ждать». И «созыва» не дождался. Жизнь развела нас капитально, а механические соединения ни в моих, ни в его правилах. У каждого свои заботы, свои дела, свои «ракушки на днище». О чем говорить при встрече?.. Недавно в «Советской культуре» в списке издательских деятелей, удостоенных звания «заслуженных», прочел фамилию Пекача. Порывался позвонить, поздравить, не решился. Навязчивость в личных отношениях одно из самых неприятных для меня человеческих качеств…

Может быть, Пекачу попадутся на глаза эти мои строки?