1

«Ленинские искры», «Искорки», уже мелькнули в моей повести, и мне остается объяснить, как они возникли в моей жизни, навсегда определив ее движение, ее вектор, который, напомню подзабывшим геометрию, «есть прямолинейный отрезок с приданным ему направлением». Не знаю, чем уж привлекло меня это замысловатое сравнение — вектор жизни, — понимаю, что рискованно жизнь с ее непредвиденными зигзагами уподоблять математической прямолинейности, но вот засела во мне такая случайно пришедшая в голову формулировка, и отделаться от нее, заменить другой, поточнее, не могу. Это тем более удивительно, что ссылаюсь я на математику, предмет, по которому у школьных учителей числился в безнадежных тупицах.

Школа…

Я учился в 15-й «единой, трудовой», бывшем Тенишевском реальном училище, основанном в 1896 году известными петербургскими меценатами князем Тенишевым и его супругой.

Я еще не раз возвращусь на этих страницах в свою школу, а пока заглянем в Тенишевку начала века с помощью одного из первых ее выпускников поэта Осипа Мандельштама, хотя его свидетельство весьма субъективно в деталях.

«…Воспитывались мы в высоких стеклянных ящиках, с нагретыми паровым отоплением подоконниками, в просторнейших классах на двадцать пять человек и отнюдь не в коридорах, а в высоких паркетных манежах, где стояли косые столбы солнечной пыли и попахивало газом из физических лабораторий. Наглядные методы заключались в жестокой и ненужной вивисекции, выкачивании воздуха из стеклянного колпака, чтобы задохнулась на спинке бедная мышь, в мучении лягушек, в научном кипячении воды, с описанием этого процесса и в плавке стеклянных палочек на газовых горелках.
(«Шум времени»).

От тяжелого, приторного запаха в лабораториях болела голова, но настоящим адом для большинства неловких, не слишком здоровых и нервических детей был ручной труд. К концу дня, отяжелев от уроков, насыщенных разговорами и демонстрациями, мы задыхались среди стружек и опилок, не умея перепилить доску. Пила завертывалась, рубанок кривил, стамеска ударяла по пальцам: ничего не выходило. Инструктор возился с двумя-тремя ловкими мальчиками, остальные проклинали ручной труд…

Вот краткая портретная галерея моего класса: Ванюша Корсаков по прозванию Котлета (рыхлый земец, прическа в скобку, русская рубашка с шелковым поясом, семейная земская традиция); Барац — семья дружит с Стасюлевичем («Вестник Европы»), страстный минералог, нем как рыба, говорит только о кварце и слюде; Леонид Зарубин — крупная углепромышленность Донского бассейна…; Пржесецкий — из бедной шляхты, специалист по плавкам. Первый ученик Слободзинский — человек из сожженной Гоголем второй части «Мертвых душ», положительный тип русского интеллигента, умеренный мистик, правдолюбец, хороший математик и начетчик по Достоевскому; потом заведовал радиостанцией, Надеждин — разночинец: кислый запах квартиры маленького чиновника, веселье и беспечность потому, что нечего терять. Близнецы-братья Крупенские, бессарабские помещики, знатоки вина и евреев. И, наконец, Борис Синани, человек того поколения, которое действует сейчас, созревший для больших событий и исторической работы. Умер, едва окончив.

…В Тенишевке были хорошие мальчики. Из того же мяса, из той же кости, что дети на портретах Серова. Маленькие аскеты, монахи в детском своем монастыре, где в тетрадках… стеклянных колбочках… больше духовности и внутреннего строя, чем в жизни взрослых.

Какая смесь, какая правдивая историческая разноголосица жила в нашей школе, где география, попыхивая трубкой кэпстен, превращалась в анекдот об американских трестах, как много истории билось и трепыхалось возле тенишевской оранжереи на курьих ножках и пещерного футбола.

Нет, русские мальчики не англичане, их не возьмешь ни спортом, ни кипяченой водой самодеятельности. В самую тепличную, в самую выкипяченную русскую школу ворвется жизнь с неожиданными интересами и буйными умственными забавами, как однажды она ворвалась в пушкинский лицей»

«Портретная галерея» нашего класса была тоже довольно пестра. Таня О., например, дочь бывшего крупного питерского заводчика, владевшего до революции чугунолитейным производством, а теперь работавшего там же рядовым инженером, сидела за одной партой с Лялей Фотиевой, племянницей большевички-подпольщицы, ставшей секретарем Совнаркома, помощницей Ленина. И обе дружили с Бэбой С., дочерью нэпмана на закате из Гостиного двора, рослой, очень красивой девочкой, которая к восьмому классу уже заневестилась и жестоко отвергла своего постоянного, с первого класса верного рыцаря Шурика Т., предпочтя ему кого-то из отцовского круга. А Шурик был сын газетчика, торговавшего в киоске на том же месте, как и в царское время, угол Моховой и Симеоновской, возле булочной; возвращаясь из школы после уроков, мальчик нередко заменял отца, пока тот отлучался домой пообедать. Шурик — нынче полковник в отставке, Бэбиной судьбы не знаю.

Некоторых из моих соучеников я еще назову по ходу повествования; с Пекачом читатель уже познакомился в предыдущей главе. А сейчас, по ассоциации с «котлетой» из мандельштамовского класса, мне вспоминается наш Толик Щ. с прилепившейся к нему еще более несимпатичной кличкой «Мочетока». Происхождение ребячьих кличек — процесс зачастую загадочный. Я долго не понимал, почему, при каких обстоятельствах чистенького, мамой ухоженного мальчика прозвали так некрасиво: он пришел к нам из другой школы, и вместе с ним перекочевало каким-то образом и его тамошнее прозвище. Через много лет, вскоре после войны, в Ленинграде, я, скрученный внезапным приступом почечной колики, угодил в урологическую клинику профессора Щ. Просматривая при первом обходе мою «историю болезни», увидев фамилию, он спросил, не учился ли я вместе с его младшим сыном. Толик Мочетока был его сын. И сразу приоткрылся секрет клички — она была связана с профессией отца. И приштамповалась к Толику настолько прочно, несмываемо, что, когда еще через много лет в Москве мне позвонил доктор исторических наук Щ., с которым мы не виделись после окончания школы почти полвека, я в ответ на его приветствие начал было: «Здравствуй, Моче…» — и осекся.

Тенишевское училище славилось своим отборным преподавательским составом. Я застал еще таких корифеев, как Петр Алексеевич Знаменский, автор «Физики», по которой обучались миллионы, и Владимир Никанорович Верховский, написавший не менее знаменитую «Химию». Но не только учителями была известна Тенишевка. Еще более — своим актовым залом. Построенный амфитеатром в отдельном корпусе, соединявшемся с учебным стеклянной галереей, он быстро привлек к себе внимание антрепренеров, организаторов спектаклей, концертов, лекций, диспутов. Здесь дважды в 1906 году под фамилией Карпов выступал Ленин. Актовый видел Горького, Блока, Леонида Андреева, Куприна. Здесь блистали Комиссаржевская, Качалов, Ходотов, Гайдебуров. Музицировали Римский-Корсаков, юный Прокофьев. Здесь Мейерхольд поставил блоковский «Балаганчик», Маяковский впервые прочел «Облако в штанах». А в феврале 1922 года актовый зал теперь уже школы № 15 начал самостоятельную, независимую от нее жизнь как помещение созданного Брянцевым Театра юных зрителей. В качестве такового, то есть зрителя, я, ведомый мамой, и оказался первый раз на Моховой, 35, а затем уж, через три года, как школьник.

А еще через три года я стал пионером. В отличие от нынешнего торжественно-массового повязывания в школах красного галстука, в нашу ребячью пору это был поступок, действие, на которое следовало решиться: куда-то пойти, где-то записаться. Тогда пионеры объединялись в так называемые базы, существовавшие не при школах, а при учреждениях, предприятиях. Вот я и записался, узнав у кого-то адрес, в пионерскую базу № 23 при Нефтеторге. Мы собирались раз в неделю, по вечерам, на чердаке большого, набитого разными учреждениями дома, угол канала Грибоедова и улицы Ракова, недалеко от Русского музея и Спаса на крови — церкви, возведенной, как сказано в путеводителе, «в 1883—1907 гг. на месте, где 1 марта 1881 г. И. И. Гриневицкий, исполняя приговор комитета «Народной воли», бросил бомбу, смертельно ранившую Александра II». Помню, как однажды в мой дошкольный еще период Людмила Дмитриевна, гувернантка, «четвероюродная сестра» Рахманинова, привела нас, малышей, на прогулке в пристройку собора, чтобы мы глянули на лежавшую за оградкой каменную плиту, квадратный кусок мостовой с блекло-желтыми пятнышками, царской будто бы кровью… (В ленинградской «Авроре» прочел недавно, что в доме, соседнем с тем, где была наша база, имела когда-то пристанище «Бродячая собака», вошедшая в историю русского искусства, да и литературы тоже. В это кабаре, в «Подвал бродячей собаки», как именовалось оно на вывеске с изображением веселой лохматой дворняги, возложившей лапу на трагическую греческую маску, съезжались после спектаклей на ночные, до утра, бдения актеры. К ним тянулись на огонек и художники, литераторы. Пел Шаляпин, играл Стравинский. Читали стихи Есенин, Маяковский, Хлебников, Игорь Северянин, Бальмонт, Клюев. Бывала Анна Ахматова, воспевшая Подвал:

Да, я любила их, те сборища ночные, — На маленьком столе стаканы ледяные, Над чёрным кофеем пахучий, тонкий пар, Камина красного тяжелый, зимний жар, Веселость едкую литературной шутки И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий.)

2

Чем мы занимались на пионерских сборах?

Память моя тенденциозно, избирательно выталкивает на первый план, оттесняя все прочие занятия, громкие коллективные читки газеты, которая называлась «Ленинские искры».

Сейчас, через полвека, я не имею возможности заняться громким чтением, поскольку сижу в тишине газетного зала Ленинки, и даже шелест страниц вызывает раздражение соседей. Пролистываю старенькие «Искорки», которых до меня, кажется, ничья рука еще тут не касалась. Нет, чей-то красный карандаш оставил свои следы-пометочки. Вглядываюсь, по какому принципу он это делал. Так, ясно: «птичками» отмечены заметки с подписью «деткор Коля Богаев» или «деткор Коля Богаенок». (Я тоже был деткором, детским корреспондентом, подписывались еще «пикор» — пионерский корреспондент, но это сокращение что-то не привилось.) Вижу за далью лет мальчишку в неизменной цветастой тюбетейке, самого маленького из нас, не возрастом, ростом. Этакий мальчик с пальчик, шустрик, влюбивший в себя всю редакцию, все называли его «Богаёнком», а машинистка Лиля — «Богаёночком». Мы же, деткоры, относились к нему ревниво, считая, что Колины заметки слишком быстро проскакивают в газету, быстрее наших; конкуренции подвержены все возрасты. Я и сейчас немного ревную: красные «птички», расставленные в комплекте кем-то (не самим ли Богаевым? Кто он теперь? Где?), то и дело мелькают перед глазами. Очень был прыткий этот Богаенок-пострел из 110-й школы, чуть не в каждом номере печатался.

Ищу свою первую заметку.

С ней было так.

На субботнем сборе звена (база делилась на отряды, отряд на звенья-десятки) мы читали, как обычно, свежий, сегодняшний номер «Ленинских искр». Не весь, — страниц было восемь, хоть и не таких больших, как во взрослых газетах, в половину их величины, но все же восемь! — а самое интересное, важное. На вкус, на выбор чтеца. В тот раз чтецом был я. На третьей странице посередине, стоял жирный заголовок: «РАЗВЕ ОН НЕ ПРАВ?» — все буквы в один рост, как заглавные. Чтобы бросались в глаза. Позже я узнал, что это называется в газете «шапкой». Ниже значилось помельче: «Письмо старого деткора». Я прочел громко это письмо.

«Перехватил я в классе, — писал «старый деткор», — бумажку такого содержания. На одной стороне было написано: «Примем играть Маню С.» Казалось бы, ничего необычного: одна девочка обращается к другой. А на оборотной стороне оказалась шпаргалка спряжения глагола «буду» в прикрытом виде: «Ты будешь солнце. Я буду земля. Она будет луна».
Старый деткор Вася Б., 15-я советская школа».

Чему научится девочка, которая станет отвечать по такой шпаргалке, присланной подругой? Ничему!

Со шпаргалками надо бороться, и я сдал эту записку учительнице.

Я знал, что меня назовут «ябедой», ну и пускай!

У нас в школе часто бросаются этим словом-прозвищем. И еще: «фискал».

А что они означают? Доносчик? В старых школах, в гимназиях, когда учителя были врагами учеников, так могли говорить, а теперь это не подходит. Теперь у нас самоуправление, мы с педагогами заодно, должны им помогать, сами следить друг за другом, друг друга исправлять.

Но некоторые бузотеры отбиваются тем, что обзовут тебя «ябедой» или «фискалом», если ты их выведешь на чистую воду. А то и побьют.

Какой же я «ябеда»? Я хотел этим девочкам только хорошего.

Прочел я, и кто-то крикнул с места:

— Ты сам-то тоже из пятнадцатой?

— Ага, — сказал я не так громко, как читал. — Из пятнадцатой.

— Ты знаешь этого Ваську?

— У нас много Вась. И на Бэ, наверно, есть.

— Найди его и дай в ухо!..

На другой день я искал в школе «старого деткора», но не для того, чтобы выполнить вчерашний совет. Кое-что в его письме не очень мне понравилось, и я хотел сказать ему об этом. Вась оказалось не так уж много, а на «Б» ни одного. В восьмом классе, в том, где учился мой двоюродный братец Фрошка, был мальчик, который мог сойти за старого деткора: в «Ленинских искрах» часто печатались его заметки. Сначала он их присылал из-за границы, из города Праги; его отец служил там в советском полпредстве. Потом отца перевели обратно в Москву, а мать с мальчиком переехали почему-то в Ленинград, и он поступил в нашу школу. По опыту он был старый деткор, но его звали не Васей, а Володей, и фамилия не на «Б», а на «К» — Канатчиков. Я спросил Фрошку, не произошел ли у них в классе случай со шпаргалкой. Фрошка сказал, что, если б такое случилось, он бы этому «Ваське» хорошо всыпал, и прорепетировал на мне, как бы он это примерно сделал… Так я и не разыскал «старого деткора». Сейчас думаю, — возможно, его и не существовало. Может, то письмо было, как выражались иногда в редакциях, «шутихой», родившейся в самой редакции «затравкой» к дискуссии. Ниже ведь, под заметкой, стояло: «Предлагаем обсудить письмо старого деткора и прислать нам свои мнения». Но зачем указывался номер школы? Для большей достоверности? В общем, я решил объясниться с мифическим Васей Б. письменно, приняв приглашение газеты.

Три дня длились мои творческие муки. Напишу — зачеркну, напишу — порву в клочки. Окончательный вариант был такой:

«Я во многом согласен со старым деткором.

Слово «ябеда» обидное, и его надо убрать из нашей жизни.

Но сам Вася поступил, по-моему, неправильно.

Одно дело, если б он подобрал записку с полу. А он ее, пишет, перехватил и, выходит, знал, у кого именно. И зачем же сразу нести записку учительнице?

Разъяснил бы этим девочкам их некрасивый поступок, и они бы без учительницы могли исправиться.

А разве в прежних школах, в гимназиях все учителя были плохими, врагами учеников?

В нашей школе № 15 есть хорошие, даже замечательные учителя с царского времени. Получается, они тогда были плохие, а теперь стали хорошие?

Остальное мне в заметке Васи Б. нравится».

Сочинял я втайне от родителей, а завершенное произведение показал брату Вальке. Он уже закончил школу, в институт не смог поступить и для приобретения рабочего стажа, который учитывался на экзаменах, устроился подсобником в Апраксин двор, в мастерскую молодого скульптора Томского, лепившего по заказу Осоавиахима агитационные гипсовые доски с изображением пропеллера, противогаза и красной звезды. Они вывешивались над подворотнями домов, появилась такая и на нашем доме; Валька поглядывал на нее невесело: он умучивался в мастерской за день, таская тяжелые ящики и мешки с гипсом, глиной, алебастром. Возвращался домой сам весь загипсованный, хоть ставь в Летнем саду рядом с другими статуями.

По поводу моего сочинения брат сказал:

— На что тратишь время! Лучше бы математикой подзанялся, я в твою тетрадку глянул — столько ошибок, кошмар, как тебя учитель терпит… А вообще-то ты ответил этому Василию с толком, в Бальзаки метишь…

Я про Бальзака еще не слыхал, но Валькина похвала придала мне смелости, и я отправил письмо в редакцию.

Первым, кто принес радостное известие, был тот же Валька, и оно имело материальный облик: брат помахивал перед моим носом терпко пахнущей свежей газеткой. Он купил ее в киоске по дороге, спеша домой в обеденный перерыв. Я тоже только что вернулся после уроков, и вот сюрприз: «Ленинские искры» с моей заметкой. Помещена на том же видном месте, что и письмо «старого деткора», посередине страницы, но то находилось в одиночестве под «шапкой», а теперь под общей «шапкой» стояло несколько заметок, потом я узнал, что это называется «подборкой». В моем сочинении все слова были мои, ничего не изменили, не убрали, не добавили, а к подписи приставлено «звание»: деткор…

— Что же ты, — упрекнул я Вальку, — только одну газетку купил.

— Ох, видел бы, какая там выстроилась очередища, мне последний экземпляр достался.

— Не смейся над мальчиком, — сказала мама, но я и без того понял, что Валька шутит.

Не доев, к маминому огорчению, обеда, я побежал из дому скупать газету.

Шурик Т. в этот день в школе отсутствовал, как выяснилось потом, заболел, и киоск его отца, ушедшего обедать, был закрыт. Я побежал дальше, но на обеденный перерыв ушли и прочие киоскеры: возле цирка, около Манежа, на углу улицы Толмачева и проспекта 25-го Октября — я уже и на бывший Невский выбежал, — всюду закрытые киоски. И вдруг я услышал пронзительный крик мальчишки-газетчика, размахивавшего пачкой, мне показалось, «Ленинских искр».

— Сенсация! — кричал он. — Девочка с разрезанным портфелем!.. Сенсация!.. Девочка с разрезанным портфелем!..

Да, он выкрикивал явно про мою — я уже считал ее своей — газету. Но что это за девочка с разрезанным портфелем?

— Давай десять штук! — крикнул я, протягивая деньги.

— Ого, оптовый покупатель! Зачем тебе столько?

— Тут моя статья, — сказал я, повышая свою заметочку в ранге.

— Ври больше, тут — моя!

Оказалось: и моя и его, две — рядышком, в одной подборке. Он — деткор Гриша Мейлицев, газетчик вдвойне: как помогающий отцу, вроде Шурика Т., и как пишущий в газету.

Это он и написал про девочку из их класса, у которой на большой перемене разрезали оставленный на парте портфель, и она не пожаловалась учительнице, боялась, что прозовут «ябедой».

— Слушай, — сказал Гриша, — ты — деткор, а я тебя ни разу не видел у нас.

— Где это — у вас?

— В редакции.

— Ты что, там работаешь? Ты же школьник…

— Ну, школьник. И еще я в легкой кавалерии.

— В манеже занимаешься, на коне?

По правде говоря, я немножко притворился: что-то я уже слышал про эту «кавалерию», а прикинулся темным человеком.

— Чудик ты, что ли? «Легкая кавалерия» в переносном смысле. У нас штаб в редакции, получаем задания и участвуем в налетах, в рейдах… Сегодня как раз заседание. Хочешь — со мной?

— У меня еще не сделаны домашние уроки.

— Успеешь — там в шесть. Дуй домой. А в полшестого — у Александринки на правом углу. Оттуда близко. Знаешь, где Щукин рынок?

(Щукина базара не знать! Этого сказочного скопища яблок, груш, винограда, арбузов, дынь, апельсинов, абрикосов, слив… И ничего иноземного, заморского, все — свое! С Кавказа, из Крыма, из Ташкента, из Понырей, из пригорода… Пробираемся с мамой меж заполонивших площадь и ломящихся от живописной снеди повозок, тележек, лотков, оглушаемые зазывными кликами торговцев: «Виноград «дамские пальчики» — оближешь пальчики!»; «Мадам, вкусите яблочка, оно прямо из рая, то самое!»; «Мальчик, скажи своей красивой маме — лучше моих груш не бывает!»; «Арбуз — на любой вкус!»; «Слива — на диво!» Аромат над базаром плывет необыкновенный, щекочущий ноздри, пьянящий голову. Говорят, он и сейчас, через столько лет, когда давно закрыт Щукин рынок, еще не выветрился, еще витает над опустевшей площадью. Как сохранился, говорят, и едва ощутимый, правда, запах свежей рыбы в бывшем рыбном ряду разрушенных почти два тысячелетия назад Помпеи…)

3

Встретились с Гришей, как договорились, у театра, на углу.

И вот мы в редакции. В двух ее комнатушках — позже она переехала в более просторное помещение — набилось ребятни, не протиснуться, и гомон стоит, как в школе на переменке. Посередине этого шумящего водоворота — прекрасно чувствующий себя в нем, успевающий говорить одновременно чуть ли не со всеми, шатенистовихрастый молодой человек в очках, из обоих пиджачных карманов которого вылезают толстые пачки газет; он их обратно запихивает, а они упорно вылезают. Гриша, подтаскивая меня за руку, пробивается все же поближе к редактору — это он — и говорит:

— Товарищ Андрей, вот новобранец в легкую кавалерию. Сегодня напечатана его заметка.

— А-а, — говорит редактор, услышав мою фамилию. — Здравствуй, либерал!

Валька сравнил меня с Бальзаком, и я уже знаю, что это французский писатель, а кто такой Либерал? Тоже писатель?

А редактор продолжает:

— Заметку-то мы напечатали, но ты в ней, приятель, хвостиком виляешь, не чувствуется твердой позиции, попахивает оппортунизмом… Да-да, завтра же приеду, разберемся с вашим вожатым.

Я думал, что это угроза и относится ко мне, хотел бежать отсюда, но, оказывается, он уже кому-то другому говорит, обещая приехать в базу.

Вот так, с «оппортунизма» началось мое деткорство, началась моя «кавалерийская» жизнь.

Со смешанным чувством листаю я комплект «Искорок» той поры, вглядываясь в «следы», оставленные на страницах газеты проскакавшей здесь более полувека назад ребячьей «легкой кавалерией». В нем, этом чувстве, соединились, попеременно возобладая друг над другом, мой старческий скептицизм, моя запоздалая ирония по поводу наивных статеек, крикливо-лобовых «шапок»-лозунгов и, казалось бы, давно угасшее, похороненное на самом дне души, но вдруг вновь возникающее у меня, 65-летнего, ощущение неудержимого азарта, словно по-прежнему «скачу» я в том лихом деткоровском «эскадроне».

Комэском — мы применяли сокращения, как в настоящей армии, — был, как уже ясно из текста, редактор.

Андрей Гусев принадлежал к комсомольцам начала двадцатых годов, которые по заданию ячеек, в большинстве случаев безошибочно определявших свой выбор, создавали в разных городах страны первые пионерские отряды. Эти молодые люди, как правило, из рабочих предместий, не шибко ученые, не говоря уж о какой-то специальной подготовке, обладали, подобно Ивану Федоровичу Генрихову, шагнувшему из милиционеров прямо в школьный директорский кабинет, нутряным педагогическим талантом, неподдельным, не в институтах приобретенным воспитательским чутьем, открывавшим им доступ к ребячьим сердцам, которые не всякому взрослому открываются. Дети точно отделяют жесткую прямолинейность от изворотливой неопределенности, подлинную строгость от напускной, настоящую ласку от фальшивой — короче, правду ото лжи. В детской душе припрятана лакмусовая бумажка, которую не обманешь. Конечно, бывают и малолетние подхалимчики, льстецы и лгунишки. Но, во-первых, их несравнимо меньше, чем в среде взрослых. И, во-вторых, юная среда гораздо решительнее обходится с ними, безжалостно выталкивая из своего круга, оставляя в одиночестве.

Первые вожатые — не ушедшим из жизни нынче под восемьдесят — кем бы они ни становились впоследствии: инженерами, дипломатами, врачами, военными, писателями, партийными работниками — навсегда оставались внутренне вожатыми: по главному своему пристрастию в жизни, по мировосприятию, если хотите.

Вот и 18-летний табельщик с текстильной фабрики «Красный парус» (название прямо-таки по Грину, хотя Грин еще своих «Алых парусов» не написал), выдвинутый неожиданно для него в вожатые, остался, как он говорил о себе, «вечным вожатым». И что бы ни вытворяла с Гусевым неблагосклонная к нему судьба — швырнула, например, ни за что ни про что из редакторов «Пионерской правды» в ковровую артель, — а вытряхнуть из него, подавить в нем вожатого так и не смогла. Даже на войне, на которую уходил рядовым народного ополчения, в окружении, в партизанском отряде, даже командуя затем стрелковой ротой, не выходившей из боев, даже на санбатовских и госпитальных койках, трижды раненный и дважды контуженный, он не расставался с толстой тетрадью, куда заносил хронику пионерской жизни, выуживая ее из доходивших до него на фронте газет (добывал и «Пионерскую правду»), из радиопередач, хронику, превращенную им позже вместе с довоенными и послевоенными записями в большую книгу «Год за годом»; по существу, это созданная одним человеком энциклопедия для вожатых. Вышло три издания, над третьим он трудился уже парализованный, почти недвижный, диктуя страницу за страницей жене Елене Викторовне (когда-то вожатой из детского дома; она влюбилась в своего начальника, председателя райбюро пионеров — были такие — Андрея Гусева), диктовал, пока третий инсульт не лишил его речи. Но оставались зрячими глаза, и он сам вычитывал гранки, и Леля по движениям его губ угадывала поправки.

Вожатым оставался всегда и Сережа Марго с Выборгской стороны. Отстраненный несправедливо, как и Гусев, от любимого дела (кому-то почудилась подозрительной его «иностранная» фамилия, а он был слесарем в третьем поколении с «Нового Леснера», названного после революции заводом имени Карла Маркса; отца не единожды сажали при царе за стачки), Сергей не снимал с груди красного галстука, что могло показаться демонстрацией какой-то, вызовом, а было естественным, органическим движением обиженной души. И даже, говорят, уходя на воину, как и Гусев, в ополчение, с пионерским галстуком не расстался, упрятав его под солдатской гимнастеркой. Не вернувшийся с фронта, убит под Лугой, он не покинул Выборгской стороны: есть здесь улица Сергея Марго, улица вожатого, на которой живут его бывшие пионеры, их дети и их внуки уже.

Остается вожатым и живущий в Ереване 75-летний Саркис Мнацаканян, и не в переносном, символическом смысле, а в самом реальном: он старший пионервожатый в школе имени Горького. Стаж с 1927 года, перерыв был лишь на войну. И кто же решится предложить ему — на пенсию! Но не потому, что щадят его самолюбие, а из чисто практических соображений: трудно, почти невозможно найти ему преемника, равного Саркису по неутомимости, по авторитету у ребят. Что касается «заслуженного отдыха», как у нас принято называть пенсию, то он еще его, как считает, не заслужил. Да и от кого отдыхать? От детей? С детьми-то он как раз и отдыхает от взрослых…

Хочу особо, отдельно рассказать про Юру Дитриха, который тоже оставался бы всю жизнь вожатым, если б не погиб в 34 года. Я знал его по «Искоркам», когда я еще был деткором, а он членом редколлегии. Это он, Дитрих, настоял, чтобы моя заметка про «ябед», вызвавшая сомнение у редактора, была напечатана. Мне запомнился этот человек вечно находящимся в движении, не сидящим, не стоящим, а стремительно передвигающимся в тесных редакционных комнатушках. И еще стремительнее были его мысли, идеи, выскакивавшие из него, как снаряды «катюши» — пачками и с такой же скоростью. Казалось, он еще только выбежал из лифта, а мысли, осенившие его во время подъема, уже влетают в редакцию, опережая их носителя. Даже на сохранившейся у меня коллективной фотографии Дитриху «не сидится», подался весь вперед, сейчас вскочит в нетерпении и начнет выдавать идеи, требуя их немедленного воплощения.

Я только что получил письмо от Юриного брата Жени; называю их так, хотя Георгию Станиславовичу было бы сейчас 76, а Евгений Станиславович чуть старше, и, значит, ему где-то под 80. У письма — маленькая история. Впрочем, не такая уж маленькая: я давно «ищу» Юру, то есть сведения о нем. Сам он, как вы могли заметить, зримо в моей памяти — а биографии не помню, да, скорее всего, и не знал, не считая того, что вычитал когда-то из его автобиографической повести «Казачата», но в ней лишь короткий, с год, период его жизни. И к кому бы из знавших Дитриха я ни обращался, все помнят Юру таким же, как помню я, и все, как и я, почти ничего о нем не знают. Но вот совсем недавно Елена Викторовна, вдова Гусева, сказала мне:

— Чего же ты раньше не спрашивал меня? Я в постоянной переписке с Женей Дитрихом. В Таллине живет, персональный пенсионер союзного значения, как член партии с 1920 года. Вот его адрес.

Ответ на мой запрос был сверхосторожен, видимо, из-за невразумительности самого запроса. Правда, Евгений Станиславович объясняет свою осторожность иначе:

«…какую книгу Вы пишете и в какой связи хотите упомянуть в ней о Георгии Дитрихе? Да не покажутся Вам странными эти вопросы, ибо мне довелось не единожды иметь дело с работниками Лениздата, и, из-за крайне несерьезного отношения как авторов, так и редакторов, я от материалов, где упоминалось о моем брате (да и обо мне), ничего, к сожалению, кроме огорчений, не получал. И поэтому нахожусь в некотором раздумий по поводу Ваших планов…»

Раздумье продолжалось какое-то время и после моего второго, более обстоятельного письма и наконец разрешилось сдержанным, почти анкетным сообщением: факты, даты без каких-либо эмоций, которые едва проскальзывают только в самом конце.

«Дитрих Георгий Станиславович
Евгений Дитрих

Родился 15 января 1906 года в Петербурге в семье служащего. Наш отец, Станислав Рудольфович, работал бухгалтером-ревизором в Государственном крестьянском поземельном банке. После Октябрьской революции — в Народном контроле по той же должности. Мать, Ольга Людвиговна, имела специальность портнихи, которой обучалась с 8-ми лет в мастерской. Но, выйдя замуж, не работала на стороне, обшивала своих детей, а нас было четверо: два брата и две сестры.

В конце 1918 года, будучи еще школьником, пытался — я ему помогал — организовать детский коммунистический клуб на Петроградской стороне. Нашли уже помещение, пустующую квартиру, на набережной Карповки. Но наша семья, кроме отца, вынуждена была уехать из Питера. В городе наступил голод, а я только что переболел брюшным тифом, и врачи рекомендовали немедленно куда-то выехать. Выбор случайно пал на Пензу: туда собиралась соседка по дому и нас пригласила с собой.

В Пензе я поступил на службу канцеляристом. Брат и сестры продолжали занятия в школе. В Юре еще не погасла идея организации детского клуба. И такой был создан для детей рабочих лесопильного завода. Помещение оборудовали в здании находившегося поблизости ипподрома: ребята могли наблюдать из окон клуба за скачками.

Вскоре на этой же территории, на ипподроме, расквартировался интернациональный отряд Красной Армии, которым командовал венгерский коммунист т. Терек. Он и его интернационалисты часто бывали в детском клубе.

В городе становилось все труднее с продовольствием.

Отряд т. Терека, получив дополнительное обмундирование, снаряжение и боеприпасы, должен был перебазироваться на Южный фронт. Командир отряда и его жена, подружившиеся с нашей мамой, предложили ей ехать с ними, забрав младших детей, на Дон. Незадолго до этого в Пензу приехал из Питера отец. И мы с ним остались вдвоем в Пензе. Он работал в прежнем качестве и в прежнем ведомстве, которое называлось теперь Губрабкрином. А я, не бросая работы в канцелярии, по вечерам заменял Юру в клубе.

Мама с тремя ребятами добралась в эшелоне т. Терека до станции Алексиново, от которой отходила ветка до станции Урюпино (25 верст). Но путь был разрушен белыми, и наши тряслись на подводе, которую тащила пара волов. Поселились в станице Урюпинской. (В той самой, куда, если помнит читатель, после 25-летней службы в николаевских солдатах, приехал на постоянное местожительство мой дед-фуражечник и где родился мой отец. — А. С. )

В Урюпинской Юра создал из местных ребят отряд «юков» — юных коммунистов, который органически влился в новую жизнь станицы, недавно освобожденной от белобандитов. (Об «юках» как раз и написана повесть «Казачата», весьма популярная в самом начале тридцатых годов; за два года вышло три издания. И вот уже сорок лет, как не переиздается, и это несправедливо: книга хорошая, близкая по содержанию и духу своему книгам Гайдара. — А. С. )

Осенью 1921 года наша семья в полном составе возвращается в Петроград.

Юра все еще школьник, но организаторское начало в нем крепнет. И в определенном направлении: вот он уже вожатый первого в Петрограде пионерского отряда, созданного при фабрике «Красное знамя». Собирается отряд в фабричном клубе на Большой Гребецкой улице, переименованной ныне в Пионерскую. (Как хочется, чтобы рядышком, на Петроградской стороне, появилась улица Юрия Дитриха, как существует на Выборгской улица Сергея Марго. — А. С. )

И к возникновению первой в стране детской газеты Юра, как вы знаете, имел прямое отношение. Собственно, это его идея, поддержанная в Смольном.

Литературная работа занимала у него все больше и больше времени: еще до «Казачат» он написал повесть «Конец и начало» (о конце скаутского движения и начале пионерского), вслед за «Казачатами» — «Через границы» и вместе с Евгением Шварцем сборник рассказов «Особенный день».

Одно время он был редактором знаменитых детских журналов «Чиж» и «Еж». (В известных воспоминаниях И. Андроникова и И. Рахтанова об этих «малых академиях» детской литературы не названо имя редактора Дитриха. — А. С. )

Потом…

А еще потом наша мама получила анонимную записку, сунутую в почтовый ящик: «Ваш сын Георгий Дитрих умер от воспаления легких».

Юра любил жизнь, любил работу с детьми. Любил музыку. Много читал. Учился в Институте восточных языков, но ушел со второго курса.

У него было много друзей. Своим открытым характером, исключительной общительностью (теперь говорят — коммуникабельностью), доброжелательностью он располагал к себе и ребят, и сверстников, и старших товарищей.

10 марта 1982 г.

гор. Таллин».

4

Итак, наша «легкая кавалерия» галопом скачет, ведомая, направляемая редактором Гусевым. Правой рукой у него, «помкомэском» — Коля Богаенок, напористый, настырный, распираемый изнутри взрывной силой, непропорциональной его росточку. Поразительно, каким образом в такой малой емкости размещается столько энергии. Мне не раз доводилось испытывать ее на себе, участвуя вместе с Богаенком в «рейдах», в «налетах». Так, мы «проскакали» с ним и еще несколькими «кавалеристами» по Васильевскому острову, получив от Гусева задание: проверить, как пионерские базы помогают предприятиям выполнять промфинплан. Да-да, именно так: пионеры и промфинплан. Одна из «шапок» в «Искорках» была такая: «Помни: завод отстает — виноват в этом и ты, пионер!» И вот мы в «проскоке» по району добрались до базы при табачной фабрике имени Урицкого. Терзаем вожатого. Богаенок уже все знает про фабрику, запасся всеми необходимыми сведениями — у предприятия как раз неблагополучно с квартальным планом — и наскакивает на вожатого с вопросами, от которых того бросает в мелкую дрожь. Почему в цехах не созданы до сих пор пионерские посты? Почему не притащили (употреблен был именно этот глагол) на сбор директора фабрики с отчетом о работе? Почему равнодушно взираете на отставание с планом? И вдруг вожатый, здоровенный парнище, доведенный до белого каления нападками крошечного приставалы, сам переходит в нападение. Он достает из шкафа комплект «Ленинских искр» и тычет пальцем в очередной лозунг-шапку на полосе: «Курению — бой!» Имеются в виду не только малолетние, тайно потягивающие папироски курцы, но и взрослые курильщики. Напечатаны собранные по заданию редакции деткорами обязательства весьма почтенных личностей — академиков, известных артистов, партийных работников, например, тогдашнего завагитпропом обкома партии Стецкого — бросить курить. И вожатый сует нам газету с антитабачными материалами и ехидно вопрошает: как же совместить борьбу с курением и борьбу за промфинплан фабрики, выпускающей папиросы? И Богаенок, которого обычно трудно сбить с панталыку, в растерянности, он пытается как-то, но очень невнятно возразить вожатому, а тот усиливает нажим, я дергаю Богаенка за руку, и мы тихо, незаметно сматываемся из «табачной» базы в какую-то другую, кажется при текстильной фабрике. И тут уж у Богаенка широкий плацдарм для атаки, и мы с избытком набираем фактиков для разоблачительной статьи в газету.

Через всю полосу крупным, чуть не плакатным шрифтом «шапка»: «ЯРОШЕВСКИЙ, ТЫ ДЕЗЕРТИР!»

Откуда дезертировал Ярошевский и кто он такой?

Всенародно кается мальчик в своих грехах:

ПОЧЕМУ Я СНЯЛ КРАСНЫЙ ГАЛСТУК
Деткор Миша Ярошевский».

Недавно меня в редакции спросили, почему я не ношу красного галстука.

На это я ответил, что ушел из пионерской базы.

Тогда меня попросили рассказать, почему я это сделал, какова причина.

В конце учебного года наш отряд имени Блюхера форменным образом развалился. Из 42 пионеров стали приходить на сборы 15.

Как председатель совета отряда, я сообщил об этом в районное бюро.

Но никаких мер не было принято.

И тогда я снял пионерский галстук.

Редакционное примечание к исповеди мальчика беспощадно:

«Скоро начинаются перевыборы актива. Зорче глядите, ребята! Во главе звеньев и отрядов поставим ребят-ударников, которые не побегут от трудностей, как это сделал Ярошевский».

Узнаю руку, стиль Гусева.

И тут же карикатура: пионер с красным галстуком, и он же, нацепивший галстук-бабочку. Вот до чего докатился, до буржуйской «бабочки»! Под рисунком четыре стихотворных строчки:

Тут развал, и в базу надо Дать ударную бригаду. А «ударный» предсовета Сам сбежал из базы этой.

Увидев как-то эту фамилию в газете, мама спросила меня:

— Дмитрий Цензор? Неужели тот самый?

— Какой тот, мама?

— Ну как же, в мои девичьи годы это был популярнейший, особенно среди девиц моего возраста, гимназисток-старшеклассниц, курсисток, сентиментальный поэт. Мы зачитывались его любовной лирикой, переписывали стихи в свои сокровенные альбомы. Кажется, до сих пор где-то припрятан у меня такой альбомчик, надо поискать… Цензор приезжал к нам в Кирсанов, взбудоражив тихий городок. Чтобы попасть на его вечер в актовом зале гимназий, я простояла ночь за билетом. Поэт читал без отдыха несколько часов допоздна и еще декламировал на ночных улицах, когда мы толпой провожали его в гостиницу. А утром читал стихи, высунувшись в окно вагона, заполонившим перрон поклонницам его поэзии.

Да, это был тот самый поэт, о котором Блок писал:

«Дмитрий Цензор — создание петербургской богемы, одной из последних формаций… Он чист душой, и главное, что временами он поет, как птица, хотя и хуже птицы; видно, что ему поется, что он не заставляет себя петь…»

Дмитрий Михайлович приходил в редакцию в канун выхода газеты сочинять подписи под карикатурами, рифмованные комментарии к заметкам, что очень поощрял Гусев. Таким стишком было снабжено и мое, «легкого кавалериста», разоблачительное сообщение, которое называлось:

«НУ И ДЕЛЕГАТ!

От базы при заводе имени Козицкого на Всесоюзный Пионерский слет ездил делегатом Петя Матычко. Приехав со слета, он рассказывал ребятам, как делегатов принимали в Москве, как их здорово кормили.

Матычко должен проводить в жизнь решения слета, на который его посылали, а он этого не делает. Он даже в базу перестал ходить, ссылаясь на занятость в школе».

На картинке был нарисован толстощекий мальчик, уплетающий огромную котлету на фоне трибун, заполненных делегатами слета. А стишок такой:

На слет собирался Матычко. Плоха у Матычки привычка. Он ехал не речи послушать, А сытно на слете покушать.

Между прочим, изображая пионера, сменившего красный галстук на буржуйскую «бабочку», редакционный карикатурист Борис Сергеевич Шемиот, маленький востроносый человечек с вставным серебряным горлом, никогда почему-то не снимавший в помещении кепки, срисовал эту «бабочку» в горошинку точь-в-точь с той, какую неизменно носил сам Дмитрий Михайлович. Да и в облике обуржуазившегося пионера явно проглядывали внешние черты поэта, только омоложенного лет на сорок. Но и в свои пятьдесят он был еще вполне «в строю». Пусть теперь девицы не следовали за ним толпой, но всякий раз, когда он приходил в редакцию, в сквере возле издательства можно было видеть юную особу, и не всегда одну и ту же, поджидающую поэта, пока он корпел над строчками о плохой пионерской работе в такой-то базе. Спустившись в сквер, он брал свою очередную подружку под руку и, судя по движению губ, читал ей стихи. Надо полагать, это были не только что сочиненные стишата для «Баклажки», юмористического приложения к газете, а возвышенные вирши начала века, так потрясшие тогда девичье население города Кирсанова, в том числе и мою маму…

Но мы совсем забыли о дезертире Ярошевском. Тем временем идет суд над ним, специальное заседание «легкой кавалерии», отчет о котором опубликован в газете:

«Левин:

— Ярошевский дезертировал с пионерского фронта. Надо было продолжать бить тревогу. А он отступил.

Нахутин:

— А что ему оставалось делать? Он же заявил куда надо.

Мышалов:

— Это позиция оппортунистическая. Он сменил красный галстук на галстук франта. Находясь в пионерской организации с 26-го года, он не перековался. Его поступок подрывает авторитет деткора.

Рапопорт кричит с места:

— Я не согласен. Один Ярошевский был бессилен. Я за справедливость!

Мейлицев:

— Я Мишу давно знаю. И он удивил меня своим поступком. Он был председателем совета отряда. Так пусть снова соберет ребят. И тем самым искупит свою вину.

Кто-то с места:

— Исправляйся, Мишка!

— Я совершил ошибку. Понимаю. И учту критику… — сказал в заключение обвиняемый Ярошевский».

Читаю, и через полвека жаль мне бедного мальчика Мишу.

Рядом с комплектом стареньких «Искорок» лежит свежий номер «Литературной газеты».

Статья — «Инфантилизм — опасный недуг».

Она подписана: «Доктор психологических наук М. Ярошевский».

Надо ли уточнять, что «дезертир» Миша Ярошевский и профессор Михаил Григорьевич Ярошевский одно и то же лицо?..

Жирный заголовок над «подвалом»:

«ЛЕНСОВЕТ ЗАБЫЛ НАКАЗЫ ПИОНЕРОВ

Бригада «легкой кавалерии» в Смольном.

Нас трое.

Нам поручено редакцией проверить, как Ленинградский Совет выполняет наказы пионерского слета.

Идем в Смольный, получаем пропуск, поднимаемся в секретариат.

— Вам надо к т. Курдюковой, — говорят.

В соседней комнате у т. Курдюковой такой разговор:

— Мы из газеты «Ленинские искры».

— По правде говоря, ребятки, мы не все газеты получаем, а о такой я и не слыхала.

— А слышали вы о наказе детей снизить для них трамвайный тариф?

— Да, об этом что-то доходило. Но лучше узнать вам в орготделе.

В орготделе т. Чудин сказал:

— Вы из «Ленинских искр»? О наказах? Что касается предложения закрыть кирху на Кирочной улице рядом со школой, а улицу переименовать, оно передано в Союз безбожников. Там должны решить.

— А как насчет десятипроцентного отчисления от займа индустриализации на стипендии детям рабочих?

По этому поводу т. Чудин вообще ничего не мог сказать — не в курсе.

Вопрос о снижении трамвайного тарифа для ребят школьного возраста обсуждался в Ленсовете, но члены коммунальной секции пришли к выводу, что снизить плату можно только тем, кто ростом не выше метра.

Спрашивается, много ли найдется таких карликов среди учеников трудовых школ?

Был наказ о бесплатных билетах для детдомовцев в детских кинотеатрах.

— Об этом и думать нечего. Дело идет к тому, чтобы вообще закрыть такие кино.

— То есть как это? — возмущаемся мы.

— Очень просто. Совкино обложено большими налогами, и надо искать выход из положения.

Мы считаем, что налоги налогами, а отыгрываться именно на детских кинотеатрах нельзя. Их всего-то два в городе.

Заявляем через «Ленинские искры»: в Ленинградском Совете не все благополучно в работе с детьми. Наши старшие товарищи забыли о наказах, которые им давали ребята»…

Под статейкой три подписи «легких кавалеристов», в том числе и моя.

— Послушай, — сказал мне приятель, которому я показываю иногда фрагменты будущей книги. — Зачем тебе понадобилось вытаскивать эту заметку? Хочешь, чтобы нынешние пионеры тоже шастали по Смольному и задавали вопросы?

— Откуда ты взял, что я этого хочу?

— Подтекст такой.

— Подтекст пятидесятилетней давности? Придираешься к бедным деткорам.

— Не притворяйся. Это твой подтекст, твоя задняя мыслишка.

— Ни задняя, ни передняя, никаких мыслей, только факт, эпизодик, крошечная примета невозвратного прошлого.

— А если редактор выбросит эту примету?

— Редакторы пошли теперь умные.

— А твой внутренний редактор?

— Он тоже поумнел.

— Ну дай тебе бог…

— Дай! — говорю и я.