1

В «Искорках» было напечатано 49 моих деткоровских заметок. Цифру эту запомнил не только потому, что она принадлежит к «несчастливым» (4 + 9 = 13), но и из-за того, что с ней связана у меня первая довольно серьезная неприятность в жизни, первая, фигурально выражаясь, ощутимая шишка на затылке, тогда еще мальчишечьем.

Свои заметки я выреза́л и наклеивал в тетрадку, нумеровал, вел им счет. Я занимался этим не из одного лишь честолюбия. Дело в том, что помимо принадлежности к официальному деткоровскому активу «Ленинских искр» (нам ведь выдали даже удостоверения как «легким кавалеристам», которые мы предъявляли на местах), я входил также в никем и нигде не зарегистрированную корпорацию деткоров, руководство которой обосновалось в городке Балашове на Саратовщине. Это были двое мальчишек — Илюша Мышалов и Володя Голубев, деткоры «Пионерской правды», установившие связи со своими «коллегами» из многих городов и сел. (В нынешней «Красной звезде» частенько можно видеть корреспонденции из Львова за подписью: подполковник в отставке И. Мышалов; тот самый Илюша, из Балашова он вскоре переехал к дядюшке в Ленинград и примкнул к нашей «легкой кавалерии». А в «Советской торговле» публикуются сейчас материалы киевского собкора В. Голубева; тот самый Володя.) Балашовские ребята издавали крошечный, в две ладошки размером, листок, назывался, кажется, «Голос деткора», печатался на ротаторе, экземпляров 100 наверно, и рассылался всем нам, входившим в корпорацию. Принимали же в нее тех, кто опубликовал в пионерской прессе не менее десяти заметок. В каждом номере «Голоса деткора», выходившего ежемесячно, имелась сводка: у кого сколько и где напечатано. За 25 заметок присваивалось звание: деткор первого разряда; за 50 — заслуженный деткор республики. Я одной заметки не дотянул до заслуженного. Со мной произошел казус. Вернее, сам проболтался. На очередном сборе в редакции расхвастался вдруг и выпалил:

— А у меня сорок девять заметок!

— Сколько-сколько? — переспросил Гусев, перегнувшись ко мне из-за стола так, что из обоих боковых карманов его пиджака вывалились вечно запихнутые в них газеты.

— Сорок девять! — повторил я весело, ничего угрожающего не почувствовав в тоне редактора. — И сдал уже пятидесятую…

— Пятидесятой не будет, — сказал сердито Гусев. — Не будет пятидесятой! — И стукнул кулаком по столу так, что свалившиеся на него газеты сползли на пол. — Скажи, какую бухгалтерию завел. Может, и другие занимаются подобными подсчетами, а? — Он обвел всех глазами, и у находившихся тут еще четырех подпольных «деткоров первого разряда», каким был я, и одного «заслуженного» сердечки, должно быть, екнули. — Нет, нам не нужны… — он сделал многозначительную паузу, в течение которой мы томились в неведении, кто же нам не нужен, — зазнавшиеся деткоры-генералы, понимаете.

А мне было обидно, но в редакции, при всех, я не заплакал, балашовцев с их «Голосом деткора» и помещавшимися там сводками не выдал, а дома разревелся. Хотел порвать тетрадь со злосчастными 49 заметками, но пожалел в последний момент, и она пролежала в книжном шкафу вплоть до блокадной поры, когда вместе с книгами пошла на растопку.

Моя деткоровская карьера оборвалась, завершилась. Да и возраст приближался в этом смысле к критическому, четырнадцать исполнилось, перестарок, можно считать, какой уж тут деткор. Я кончил семилетку, поступил в фабзавуч, заболел скарлатиной — всю жизнь у меня все с опозданием! — промыкался едва не полгода с осложнениями, из ФЗУ отчислили, и я явился в те же «Ленинские искры» к тому же редактору Гусеву, но уже вполне самостоятельный шестнадцатилетний человек с паспортом, с комсомольским билетом, и был принят в штат редакции. Приставку «дет» заменила «спец», я стал спецкором «при редакторе». В то время редактора часто менялись. Место Гусева, назначенного редактором «Пионерской правды», занял Геннадий Таубин, тоже бывший вожатый, но он вскоре исчез из Ленинграда, его заменил Миша Белилов, продержавшийся в этой должности месяца три, славный парень, только никакого отношения не имевший к журналистике, ушедший в армию, в войну командовавший танковым полком. Белилов передал власть Коле Данилову, подобно всем предыдущим также недавнему вожатому (он был, как и Гусев, с Петроградской стороны, с фабрики с красивым названием «Светоч» — выпускали школьные принадлежности). Николай Николаевич Данилов впоследствии редактировал «Пионерку», «Комсомольскую правду», работал в ЦК партии, секретарем Московского горкома партии, занимал и другие высокие посты. Ему я обязан серьезным поворотом в жизни, но об этом позже.

Первые мои впечатления, как уже штатного сотрудника «Ленинских искр», связаны с людьми, которые бывали в редакции.

Газета была детская, маленькая и по размеру и по значению в ленинградской прессе, в то время весьма влиятельной, не уступавшей в этом смысле и столичной. Тягаться в авторитете с «Ленинградской правдой», «Красной газетой» (утренней и вечерней), молодежной «Сменой» «Искорки», понятно, не могли. Но бойкую газетенку полюбили, тянулись к ней, стремились в ней напечататься (я уже называл «президента республики Шкид» Викниксора, «белого гардемарина» Колбасьева, космического прозревателя Перельмана, могу добавить Аркадия Гайдара, напечатавшего в «Искрах» рассказ «Патроны» еще под настоящей фамилией Голиков; Бориса Житкова, приносившего морские истории, ставшие теперь классикой детской литературы), да и просто заходили «на огонек» незаурядные личности, о которых читателям моей книги будет, наверно, любопытно кое-что узнать от меня.

2

Приходил репортер Р., обозначим пока его так. Тихий, застенчивый, деликатнейший из деликатных человек. Совсем поэтому непохожий на репортера, каким мы его себе представляем.

Одно время в Ленинграде почти монопольное право на доставку редакциям газет оперативной городской информации захватил, «трест АБД». Аббревиатура расшифровывалась пофамильно: Алмазов, Брискер, Двинский. Этот тройственный союз внутри своей маленькой, но мощной корпорации, забивавшей в активности даже ТАСС, четко разделил зоны улова новостей.

Наука — Академия наук, еще не переехавшая в Москву, институты, лаборатории, отдельные ученые — числилась за Алмазовым, самым молодым из тройки и в силу этого самым напорным и таранным, расставившим не только сети для добычи, но и надолбы против чуждого проникновения в его область.

Брискер, которого звали в обиходе Хиля и говоривший о себе: «Стилически я не очень, а достать — это Хиля!», ведал, так сказать, светской хроникой: приезды, отъезды, похороны и т. д. Он был объективен в оценке своих возможностей: добытчик на зависть. Он добывал и то, чего не было. Зоной у него для охоты являлись, главным образом, вокзалы и гостиницы. Узнав, что в Ленинград должен приехать первый американский посол в СССР мистер Буллит, он подкарауливал его несколько дней в «Европейской», перехватил возле портье, взял интервью и у него, и у его сына. Но затем выяснилось, что у посла не сын, а дочь, и фамилия дававшего интервью не Буллит, а Пуллит, и не посол он вовсе, а голландский купец-меховщик, прибывший на пушной аукцион… Тот же Хиля организовал коллективный некролог по поводу смерти знаменитого дирижера Отто Клемперера, подписали его не менее знаменитые советские музыканты, а после опубликования из-за границы пришло письмо «похороненного» с благодарностью за теплые слова в его адрес.

Мартын Двинский — третий по алфавиту в этом триумвирате, но первый по опыту, по значительности, просто по возрасту. Он посылал репортажи с русско-японской войны, сотрудничал в больших петербургских газетах. Главные его связи — в мире искусств. Он говорил: «Когда-то мы с Верочкой…», «Мы с Севой…», «Мы с Федей…» Имелись в виду Комиссаржевская, Мейерхольд, Шаляпин. И вы знаете, это не было бравадой, беспочвенным хвастовством. Те, кто бывал на квартире у Двинского, видел фотографии прославленных артистов, музыкантов, художников с нежными дарственными надписями. Шаляпин ласково пишет о нем в своих мемуарах. Известно их пари с Федором Ивановичем. Где бы ни выступал певец, на всех его спектаклях, концертах неизменно среди зрителей в первом ряду находился Двинский, прибывавший в театр, в концертный зал вместе с Шаляпиным. И вот однажды было сказано: «Сегодня, Мартынчнк, ты в Мариинку не попадешь, сиди дома». — «Почему это?» — «В театре будет царская семья!» — «И что из того, так уже бывало…» — «А сегодня не пройдешь. Я не хочу!» — «Это ничего не значит, — сказал Двинский. — Я хочу!» — «Ах, так, — сказал Шаляпин. — Тебя за шиворот вышвырнут. Я прикажу!» — «Пари, что не посмеют и близко ко мне подойти, буду как всегда в первом ряду…» — «Пари!» — сказал Шаляпин. И велел всем службам Мариинки, обнаружив Двинского, в зал его не пускать… Когда спектакль начался и под ликование публики на просцениум в одеянии Бориса Годунова вышел Шаляпин, он увидел в первом ряду прямо перед собой… можно бы и не ставить многоточия: на своем обычном месте конечно же сидел Мартын. Говорят, при виде его победно подмигивающей физиономии великий бас впервые и единственный раз в жизни «дал петуха». Но как же все-таки проник Двинский в театр? А он не проникал, он гордо прошел, мило беседуя с царем, и, естественно, никакая охрана не решилась его остановить…

Вот что это был за «трест АБД». Позже, после разоблачительной статьи в журнале «Большевистская печать», он поблек, сник и вскоре рассыпался. Но в пору, о коей я пишу, он еще находился в полной мощи, и соревноваться с ним было практически бессмысленно. Для всех, кроме тихого, застенчивого Р. Он упрямо делал свое дело. И это тем более удивительно, что репортеров, как известно, ноги кормят, а Р. сильно хромал, припадая на правую ногу. Раз в неделю, в одно и то же время, он появлялся в длинном темном коридоре здания на Фонтанке, 57, где когда-то, при царизме, размещалось пресловутое, мрачной памяти Третье отделение, сыскное, а при Советской власти расположилось большинство редакций ленинградских газет, в том числе и «Искорки». Он появлялся и разносил свои заметки. Они были всегда любопытны, свежи по тематике, довольно бойко написаны с точным учетом специфики и интересов каждой редакции. Одно для утренней «Красной газеты», другое для вечерней, одно для комсомольской «Смены», другое для «Крестьянской газеты». Как правило, попадал он в «яблочко» и нашей мишени. Причем «стрелял» с самых разных направлений: из Зоологического сада, из Ботанического, из общества филателистов, из Географического общества, из Военно-морского музея, из Русского, из кинопроката, с ипподрома. Да, принес с ипподрома забавную заметку про экскурсию школьников. Пришли на конюшню, понравилась лошадка, спрашивают жокея: как называется? Он говорит: «Как называется», вроде переспрашивает, они повторяют: как называется? И снова он говорит: «Как называется». Оказывается, так и называется: «Как называется». «Трест» ужасно раздражался, гневался на Р., всячески пытался его скомпрометировать. Все тщетно: маленький, хроменький, он был неуязвим, живуч и непотопляем.

В 1938 году, осенью, я тоже охромел, правда, не навсегда, но на длительное время.

Случилось это при обстоятельствах, которые изложу сейчас коротко, собираясь еще к ним вернуться.

Ледокол «И. Сталин», только что построенный на Балтийском заводе, флагман арктического флота, шел в свой первый рейс — в высокие северные широты. Там, зажатые льдами близ Новосибирских островов и уносимые все выше, дрейфовали почти уже год три ледокольных парохода — «Седов», «Садко» и «Малыгин», — которым грозила вторая зимовка. Их нужно было выручать. К ним подобрался испытанный выручальщик «Ермак», вытащил, вывел за собой «Малыгина» и «Садко», а «Седову» со сломанным рулевым управлением, да и сам поколоченный и покалеченный торосами, помочь при всем старании не смог. На помощь «Седову» и был послан флагман. Вел его капитан Воронин, командовавший прежде и «Седовым», и «Сибиряковым», и «Челюскиным», и «Ермаком», человек, чьи жизнь и плавания еще ждут большой книги. А пока — только маленький эпизод из нашего похода.

В море Лаптевых попали в густейший туман, в мерзопакостную сырость. Решили приблизиться для ориентировки к берегу, шли по радиопеленгам, по счислениям. Штурмана докладывали их Воронину, не покидавшему ходового мостика. По расчетам, до острова Большевик оставалось 100 миль. «Мы ближе, — сказал Воронин, не глядя на прокладку, на карту. — Проверьте-ка цифры». Пересчитали — 100 миль. «Нет, — повторил Владимир Иванович. — Ближе! Вон гляньте, пуночка села на поручень. Она так далеко в море никогда не залетает, у нее свое счисление, свои точные пеленга. Мы по ним и пойдем». И оказался прав вместе с птахой, знакомой ему с поморского рыбачьего детства. До берега не было и половины пути, начисленного штурманами: ледокол снесло течением.

Флагман спешил к «Седову», которого отнесло уже за 83-ю параллель. Отнесло в дрейфе. А в свободном плавании таких широт никто еще тогда не достигал.

«От острова Котельный, — пишет мне из Ленинграда мой друг Сан Саныч (Александр Александрович Гнуздев, капитан дальнего плавания, тогдашний наш 2-й штурман), — мы пошли в сравнительно легких льдах напрямик на север примерно по меридиану 130° по радиопеленгу «Седова», надеясь быстро подойти к нему. Но вскоре встретили тяжелый лед. Продвижение резко замедлилось, стали то и дело застревать. Шел напряженный обмен телеграммами с Москвой, с руководством Главсевморпути. Мы подробно докладывали обстановку… Постепенно доползли до широты 83°, пересекли ее. И остановились в ледяном поле, милях в 60 от «Седова», по чистой воде — пустяки, а тут — самые трудные, может быть, и непреодолимые мили. Стоим сутки, дожидаясь распоряжений из Москвы. Воронин нервничал, ворчал: «Не пускают…» Он считал, что есть шанс пробиться. Но можно было и московское начальство понять: сдерживало имя ледокола. Было бы другое название… А застрять и, обезуглившись, зазимовать, угодить в долгий дрейф с таким именем на борту?! Разрешить пойти на подобный риск начальство, что называется, не рискнуло. И нам приказали возвратиться на юг».

Пока мы стояли в ожидании, и случился казус со мной.

Корабельный кок выбросил за борт, на лед, банки из-под мясных консервов, замусорил, считайте, центральный арктический бассейн. На запах съестного выполз из полыньи огромный моржище, видно, на разведку, чтобы повести за собой стадо. Он не успел как следует разнюхать обстановку, как был настигнут пулей. Ее послал из винтовки с мостика Воронин. И те, кто находился на палубе, бросились к штормтрапам, свисавшим с борта. Чтобы добить раненого зверя, отползавшего к полынье, не дать ему уйти. Среди кровожадной публики очутился и я. В азартном стремлении всех опередить, я, минуя штормтрап, сиганул через фальшборт с почти трехметровой высоты. Пригнулся в прыжке, распрямился, приземлившись, вернее, приледнившись, а шагнуть не смог, страшная боль, пронзившая левую ступню, припечатала меня ко льду. Обратный путь я совершил вместе с тушей моржа — мокрой, холодной, окровавленной. Нас поднимали краном в грузовой сетке из тонких проволочных тросов. На четырех концах — кольца, которые накидываются на гак, прикрепленный к шкентелю крана; они стягивают сетку, получается большая авоська. На дне ее — лючина, доска с люка, дабы при стяжке не придавило друг к другу подымаемых — моржа и меня. На палубе я был подхвачен матросами и, подпрыгивая на одной ноге, заковылял с их помощью в лазарет.

«Таким манером, — пишет мне Сан Саныч, — ты можешь считать, что сорок лет назад установил мировой рекорд прыжка без парашюта за 83 градусом северной широты…»

Судового врача Т., красивого грузина, будто сошедшего с иллюстраций к «Витязю в тигровой шкуре», в лазарете не оказалось. До прыжка на лед я видел его на спардеке, он бегал с «ФЭДом», фотографировал, а сейчас, наверно, проявлял пленку — любимейшие занятия, ради которых он, похоже, и отправился в рейс. Когда фельдшер Митя своими мягкими многоопытными пальцами осторожно снял ботинок с моей ноги, оголил ее, явился и Т. Глянул на опухшую, посиневшую ступню, прикоснулся к лодыжке и сказал: «Сильный ушиб… Компрессик! Три дня постельного режима». Митя, отступивший в сторонку, я, приметил, недовольно мотнул головой, но возразить начальству не осмелился. Начальство было прислано на ледокол почему-то из Института мозга, где Т. состоял старшим научным сотрудником. Может, наверху, в человечьей башке, он что-то и петрил, ну а все остальное в теле, «низы», как называют моряки нижние палубы, было для него, по-моему, темным лесом, гораздо темнее и непонятней, чем для того же Мити-фельдшера… Я пролежал назначенный срок, опухоль спала, как бы подтверждая диагноз. Меня спустили с койки. Ходить было больно, но Т. сказал: «Разойдешься… Массажик, втирания… До свадьбы заживет!» Так и прохромал я весь рейс и продолжал хромать, вернувшись из плавания. Кто-то из друзей посоветовал обратиться в Институт травматологии на Петроградской стороне, неподалеку, кстати, От Института мозга, куда возвратился со своими фотографическими трофеями доктор Т. В детстве мама возила меня на Петроградскую к известному профессору-хирургу Вредэну показывать выпирающие косточки на моих коленках… Я знал, что Вредэна уже нет и заменяет его новое светило в хирургии профессор Рубинштейн. Попасть к нему трудно, запись чуть не за полгода, но мне устроили протекцию. И вот я в клинике, дождался вызова, вхожу в кабинет и вижу за столом репортера Р. в белом халате. Я подумал, что он собирает тут материал и, как обычно в лечебных заведениях, ему выдали на время халат.

— Здравствуйте! — говорю, как знакомому по редакции. — Я к профессору Рубинштейну…

— Здравствуйте! — говорит. — На что жалуетесь?

— Да вот с ногой плохо. Хочу показать профессору. Он что, вышел?

— Ложитесь, прошу, раздевайтесь.

— Но… — говорю.

— Я и есть профессор Рубинштейн… — говорит, выходя из-за стола и прихрамывая, репортер Р.

Осмотрев ногу, он сказал:

— Кто вас лечил? Типичная профессиональная травма.

Я подумал, что он имеет в виду профессию репортера.

— Мы такой перелом называем матросским. Случается при палубных работах, при падении с мачты, в трюм…

— Я прыгал за борт на лед… — сказал я.

— О, любопытно! Такое в моей практике еще не встречалось… Косточки срослись неправильно, надо бы заново ломать. — И увидев в моих глазах ужас: — Но постараемся залечить консервативным способом.

Протягивая мне листки с назначениями, прибавил к ним с просительной улыбкой еще один листок со стола.

— Вы не будете сегодня в редакции? Не сочтите в тяжесть, передайте, пожалуйста, ответственному секретарю вот эту небольшую информацию в номер. В Ботаническом саду расцвела виктория-региа…

Я посмотрел на подпись под заметкой: Б. Рейч. Постоянный журналистский псевдоним профессора Б. М. Рубинштейна.

3

Приходила англичаночка Мэри. Сначала как пионерка, потом как пионерская вожатая, потом студенткой университета, филфака. Девочкой была похожа на свою американскую тезку Мэри Пикфорд. Но чуть повыше росточком и не такая уж «жгучая» блондинка. Повзрослев, сильно вытянулась, еще потемнела и стала больше напоминать другую кинозвезду, шведку Грету Гарбо. Я мог бы обойтись без сравнений, Мэри и сама по себе была хороша, привлекательна. И носила известную в Англии и у нас в стране фамилию: Мортон.

Историю семьи Мортон широко распубликовали газеты, как «пари леди Астор». Эта дама, принадлежавшая к числу богатейших людей Великобритании, депутат парламента от консервативной партии, напечатала обращение к рабочим, в котором говорилось: «Вы защищаете СССР, но только на словах, а на деле никто из вас не отважится поехать в эту страну ужасов и прожить там хотя бы два года. Держу пари и все путевые расходы беру на себя». Пари с друзьями и знакомыми были не шутливые и не шуточные — на довольно крупную сумму. Но гораздо крупнее оказались предстоящие расходы на оплату переезда желающих поселиться в стране большевиков: десятки пролетарских семей из разных городов подали заявки. Затея получалась накладной даже для такой состоятельной леди, она забила отбой, согласившись финансировать поездку лишь одной семьи. Тянули жребий, и вытянул его литейщик Джеймс Мортон из Ливерпуля. В августе 1926 года он, его жена Рэй, 10-летняя дочка Мэри и сын Аллан, 7 лет, покинули Англию на советском теплоходе «Кооперация». Поселившись в Ленинграде, Джеймс пошел работать в литейный цех «Красного путиловца», а через два года (срок пребывания в СССР, объявленный инициаторшей пари) умер от рака, которым заболел еще несколько лет назад на родине. А еще через три года в туристскую поездку в Советский Союз собралась леди Астор. В связи с этим ленинградские газеты, в том числе и «Ленинские искры», напечатали письмо Рэй Мортон, оставшейся навсегда в нашей стране:

«Жалею, что не смогу встретиться с леди Астор в Ленинграде. Уезжаю в отпуск с детьми в Германию, а затем, возможно, в Англию, чтобы повидаться с родственниками.

Леди Астор объявила, что любопытствует, как мы живем, т. к. чувствует известную ответственность за наше благополучие: одинокая вдова с двумя ребятами в чужой стране… У соседей по дому, у моих сослуживцев, у учителей моих детей, которым обеспечено образование соответственно их склонностям, наша «покровительница» сможет получить исчерпывающую информацию, интересующую ее. А я пользуюсь случаем выразить благодарность всем товарищам и организациям, сделавшим так много для того, чтобы чужая страна стала для нас родной. У моей семьи нет оснований для возвращения в Великобританию. Наш жребий вернее и лучше, чем участь миллионов английских безработных.

Это здесь увидит леди Астор, если, конечно, захочет увидеть…»

Мэри в отличие от своего, как она говорила (а говорила она по-русски, как заправская русачка), «аполитичного и бузотеристого» братца Алланчика, вечно попадавшего в какие-нибудь передряжки, из коих его вызволяло лишь иностранное происхождение, была чрезвычайно активна на общественном поприще. Она быстро и прочно вписалась в новую для себя среду, сперва пионерскую, а затем комсомольскую, тогдашний стиль которой стал для Мэри органичной сущностью. С «Искорками» она была связана с первых дней появления в городе, деткорствовала, «скакала», разумеется, в «легкой кавалерии», а студенткой то и дело заскакивала, забегала в редакцию и однажды оказала нам с Гришей Мейлицевым, репортерам, неоценимую услугу.

В Ленинград приехал Герберт Уэллс, завершавший свой второй визит в Россию. Первый, в 1920-м, он, наоборот, начинал в Петрограде. Было известно, что он неохотно дает интервью, в Москве сказал несколько слов для звукового кино, в нашем же городе никому из журналистов не удавалось пока встретиться с ним. А мы с Гришей ухитрились. Глагол избран правильно: в основе наших действий лежала хитрость. Правда, она не, полностью осуществилась — наполовину, но мы все же повидались с Уэллсом, не пишу — разговаривали, потому что разговаривала с ним Мэри… Разрабатывая план проникновения к труднодоступному, несговорчивому фантасту, мы, естественно, сразу подумали о нашей приятельнице-англичанке, уверенные, что она согласится нам помочь. И не ошиблись.

Замысел был таков: старик избегает встреч с журналистами, но непременно захочет увидеться с представительницей семьи Мортон, чью историю наверняка знает, не может не знать: в Англии много о ней писали. Он обязательно примет Мэри, а все остальное будет зависеть от нее самой: надо усыпить бдительность собеседника и, незаметно переведя разговор на интервью для детской газеты, ввернуть несколько подготовленных нами вопросиков с ненавязчивой, нетенденциозной формулировкой. («Только так, — говорил Данилов, проверяя наш вопросник. — Чтобы не спугнуть жертву!») О любви к книге, о пользе знаний, о дружбе детей всего мира… В том, что нашей соучастнице это удастся, мы не сомневались: умна и находчива. Раздумывали, идти ли ей одной или вместе с нами. Видимо, для большего камуфляжа разумнее был первый вариант, но очень уж нам с Гришей не терпелось повидать Уэллса, и мы направились в гостиницу «Астория» втроем.

Все шло поначалу как нельзя лучше, в полном согласии с планом. Поднялись на этаж. Мэри постучалась в указанный портье номер, и дверь мгновенно открыл, будто стоял за нею и ждал нас, сам Уэллс. Похоже, он действительно кого-то ждал или собрался уходить: одет не по-домашнему, в строгий вечерний костюм для приемов. Что-то помешало ему пригласить посетительницу в комнаты, он вышел к ней в коридорный холл, и мы с Гришей, замершие в сторонке, возле лифта, слышали их разговор, ни слова не понимая, лишь по тону, по жестикуляции, по мимике догадываясь о его характере. Они говорили сначала стоя, чувствовалось, что Уэллс спешит, потом присели к столику в холле, мы ждали, что Мэри вот-вот вынет приготовленный блокнот из сумочки, но вынул записную книжку ее собеседник, и по интонациям было видно, что вопросы задает он, а не Мэри, что вроде бы не она берет интервью у Уэллса, а он у нее. К нашей грусти, так и получилось. Фамилия Мортон, как мы и думали, была известна писателю, более того, будучи знакомым леди Астор, он участвовал в том пари, и теперь, заинтересовавшись судьбой семейства, переехавшего из Англии в Россию, решил записать рассказ Мэри, а она… она, увлекшись, забыла, что должна не давать, а брать интервью! О чем вспомнила уже после того, как старик, поблагодарив ее и поцеловав ручку, а нам приветственно и не без ехидцы во взоре помахав рукой, удалился в свои апартаменты. И было ясно, что матч закончен с результатом 1:0 в его пользу, причем мы сами себе забили гол в ворота и реванша не будет. Привыкшие частенько утирать нос соперникам из других газет, опережая их в перехвате «бацилл», сенсаций, мы должны были признать, что на сей раз основательной утирке подверглись наши собственные с Гришей репортерские носы. Но все-таки — все-таки! — мы были единственные ленинградские журналисты, которые ухитрились встретиться с недосягаемым Уэллсом. Это утешало в какой-то мере.

И еще о «бациллах». Однажды попалась под карандаш такая, что и вспоминать совестно. Но буду правдив и объективен. Сохранилось наглядное доказательство моего позора, обрывок старой фотографии, на которой юный репортеришка берет интервью у человека в огромном лохматом малахае, в полосатом халате. Это я, обставив всех конкурентов, всех их обскакав, «догнал» всадника — разыскал и приволок в редакцию участника конного пробега Ашхабад — Москва. О героях-туркменах, совершивших бросок через пустыню, писали в центральных газетах. И вдруг один из них объявился в Ленинграде. Где и как я его нашел — убейте, не могу вспомнить. Факт, что нашел! Сам по себе красочный рассказ конника был расцвечен еще и моей фантазией. И когда я отдиктовал его машинистке Лиле, первой и беспощадной оценщице наших литературных потуг, она, бесстрастно отстучав вдохновенное сочинение, сказала как бы мимоходом, глядясь в зеркальце и подкрашивая губки:

— Красиво… А я у этого твоего кавалериста вчера на Кузнечном рынке урюк покупала, хочешь угощу? — и протянула кулек. Урюк был деталью, несколько нарушавшей героический портрет. А затем последовал добивающий удар: в полном списке участников пробега, присланном из ТАССа, моего ашхабадца не обнаружилось…

4

Приходил, нет, лишь единственный раз пришел в редакцию непомерно высокий молодой человек в длинной военной шинели, из-под которой выглядывали обмотки. Он задел головой притолоку двери, отчего закачалась, дребезжа, вся полустеклянная перегородка, отделявшая большую комнату со столами литсотрудников от маленькой, где сидели два секретаря: ответственный и литературный — Константин Игнатьевич Высоковский, для всех нас дядя Костя. Вошедший, растерявшись из-за своей неловкости и поэтому сильно заикаясь, сказал, что он «м-московский поэт», назвался, но фамилия, произнесенная с еще большим заиканием и начинавшаяся тоже на «м-м», никакого впечатления на дядю Костю не произвела. Поэт выложил из планшетки на стол несколько страничек машинописного текста, не очень четкого, третий или даже четвертый экземпляр, что уже, надо полагать, вызвало раздражение у Константина Игнатьевича. Он проглядел, пролистал сочинение, хотел, похоже, произнести строгие слова, но, глянув на робко взирающего с высоты своего роста автора, сказал снисходительно:

— Стих, знаете, крепкий, грамотный, но мы поэм не п-печатаем.

Это неожиданное заикание, которое конечно же было у никогда не заикавшегося Высоковского случайным, непроизвольным, могло показаться передразниванием, и дядя Костя, желая исправиться, сказал:

— Из-звините, — снова заикаясь.

— Извините! — сказал, не заикаясь, поэт и удалился.

Через некоторое время «Ленинские искры» перепечатали на полном развороте из журнала «Пионер» поэму Сергея Михалкова «Дядя Степа».

Этот эпизод был долго в редакции поводом для шуток о том, «как дядя Костя прозевал дядю Степу», но авторитета Константина Игнатьевича Высоковского в наших глазах не поколебал.

Старше всех нас в редакции — таких, как Гусев, Данилов, Таубин, Белилов, на 8—10, а таких, как Гриша Мейлицев, Мотя Фролов, Сева Игнатьев, Саша Липчин, я, недавние деткоры, на все 18—20 лет, он пришел в «Искорки» из «академии Маршака». Так называли детский отдел Гослитиздата, руководимый Самуилом Яковлевичем Маршаком и знаменитый тем, что на долгие годы, а лучше сказать, навсегда, определил стиль и класс советской литературы для детей. Что-то там произошло, какая-то размолвка с властным «президентом», и никогда ни перед кем не гнущийся Константин Игнатьевич «переехал» с Невского из Дома книги к нам на Фонтанку, принеся с собой дух и принципы маршаковской школы, которые, несмотря на личные расхождения, исповедовал всю жизнь: писать для ребят, как для взрослых, только еще лучше, не сюсюкать, не расстилаться, не заискивать перед ними, не болтать праздно, а вести дельный, серьезный разговор на базе твердого знания того, о чем пишешь. Эти постулаты он внедрял, вколачивал в нас беспощадно. На стенке над его столом висел плакатик: «Рукописи с пустопорожней болтовней не принимаются!»

…Минувшей ночью привиделся сон, который спешу занести на бумагу: сны быстро забываются в деталях.

Где-то за границей я, в туристской поездке.

Старинный городок, дома́ в готическом стиле.

А гостиница, где мы остановились, не по городку — из современных многоэтажных, похожая на нью-йоркскую «Говернор Клинтон» на 7-й авеню, живу, как и там, на 33-м этаже.

Объявлен отъезд через два часа.

Прошвырнулся последний раз по улицам, возвращаюсь к отелю: навстречу дядя Костя Высоковский в своей шубейке на рыбьем меху, с парусиновым портфельчиком под мышкой.

Живет в этом городке постоянно. Один.

Спрашивает, как я живу, чем занимаюсь.

Говорю, что сочиняю книгу о своей молодости, об «Искорках», о нем будет.

«Хочешь, — говорю, — прочту кусочек?»

«Давай, — усмехается. — Посмотрим, пошли ли тебе впрок мои уроки. Небось пустых слов нашвырял, красивости всякой…»

Подходим к гостинице, а у подъезда уже автобус подан. И наши туристы спускаются с чемоданами. Все знают дядю Костю, здороваются с ним.

Без помощи лифта, минуя лестницу, оказываемся в моем номере, который, пока я гулял, превратился в вокзальную камеру хранения со множеством ящиков. В одном из них моя рукопись, но я не могу открыть его: забыл шифр. И вдруг все дверцы распахиваются — и на нас с дядей Костей обрушивается бумажный водопад. Я роюсь в этой все нарастающей груде, а своей рукописи не нахожу. А с улицы уже сигналит гудком автобус. Я роюсь, разгребаю — все не то, не то. Какая обида! Куда девалось мое сочинение? Дядя Костя говорит: «Наврал, приятель. Книгу он пишет! Как был газетным репортеришкой, так и остался, на большее не способен…» — «Подожди немножко, — умоляю, — сейчас найду, ты знаешь, как важно твое мнение…» — «Не подхалимничай, нечего мне тут делать, меня ждут действительно книги». И исчезает. А как только исчезает, находится, выныривает из-под груды других моя рукопись. Мой почерк, мои слова. Но что такое? Почерк остается моим, а слова вылезают чужие, мне не принадлежащие. «Где мои, где мои?» — просыпаюсь я с криком и продолжаю, ошалевший, искать свои слова.

5

Приходил Зощенко.

Мрачноватая наружность Михаила Михайловича, контуженного и отравленного газами на войне, со смуглым, но не одного тона, — в верхней части, к вискам, темнее, — редко улыбающимся лицом, контрастировавшая с его смешными рассказами и сочетавшаяся в то же время с изысканно-утонченной вежливостью, медленная, размеренная походка опирающегося на палочку еще далеко не старого человека, которого, казалось, никакие катаклизмы и бури не заставят прибавить шагу, такая же медленная, тоже как бы опирающаяся на палочку речь с меланхолическими интонациями — все это и прочее описано в мемуарах, в частности, у Корнея Чуковского, у Михаила Слонимского (прекрасные воспоминания!), у Леонида Рахманова и, наконец, у Валентина Катаева в романе «Алмазный мой венец», остроумно названного кем-то романом-кроссвордом, поскольку в нем все реально существовавшие персонажи зашифрованы под псевдонимы-клички, с разной степенью трудности (или легкости) угадываемые читателями. Зощенко в этом кроссворде — штабс-капитан.

Нет, я не собираюсь конкурировать на равных с вышеназванными и неназванными маститыми воспоминателями. Не имею на это права: не был я знаком с Зощенко, хотя много раз видел, никогда не разговаривал с ним, хотя неоднократно слыхал, как он с другими говорил. И все же осмеливаюсь подать свой голос в общий хор мемуаристов, себя к ним не причисляя и понимая, что вряд ли буду в этом хоре расслышан. Но мне удалось однажды побывать (не лучше ли в данном случае употребить глагол «проникнуть»?) в святая святых писателя — в его рабочем кабинете на сестрорецкой даче. Я не знаю, была ли эта дача собственностью писателя или он снимал ее на лето. Мы, то есть наши родители, свою снимали, и она стояла, чуть наискосок, напротив зощенковской. Мы почти каждое лето ездили в Сестрорецк и всякий раз жили на новом месте. И не потому что мама не ладила с хозяевами, просто она выискивала что-нибудь подешевле — цены росли год от года. В тот раз, кажется, в 28 году, был снят флигелек близ вокзала, на Литейной улице, выходившей к Гагарке, полузаболоченной речушке — рукавку Сестры-реки; Гагарка впадала за железнодорожным мостом в Финский залив. Место тихое и скромное, особенно в сравнении со знаменитыми Дубками с их шикарным пляжем, где еще процветавшая, но уже предчувствовавшая близкий закат нэповская публика располагалась не столько для того, чтобы купаться и загорать, как пощеголять друг перед другом невероятной расцветкой и причудливой формой своих купальников, зонтиков от солнца, шезлонгов.

Литейная была улицей как бы в два этажа: правая, наша, сторона возвышалась над левой, приютившей дачи в низине, в овраге, — от нас виднелись лишь их крыши и среди них зеленая гофрированная крыша дачи Зощенко; на расстоянии чудилось, что с улицы можно шагнуть прямо на эту крышу. На нее частенько залетал и скатывался футбольный мяч, который гоняли мы с Валькой Зощенко, чуть помоложе меня, чистым цыганенком и по колеру, и по ухваткам; маленький, верткий, цепкий, хоть в цирк отдавай в гуттаперчевые мальчики.

Надо сказать, что к этой поре у меня, перешагнувшего на второй десяток лет, накопился уже некоторый опыт общения с детьми и потомками известных писателей.

Назову Бобу Чуковского, долговязого и длинношеего акселерата (по нынешней терминологии) из девятого класса, который в отличие от своих сверстников, откровенно презиравших мелочевку из первой ступени, благоволил к нам и все переменки, малые и большую, торчал на верхнем, четвертом этаже школы, где размещались младшие классы. В своем потертом, возможно еще отцовском, гимназическом кителе он возвышался среди нас, как Гулливер среди лилипутов. Мы уже знали эту рассказанную Свифтом историю и в охотку играли в нее с Бобой, взбираясь на него, как взбирались на спящего Гулливера лилипуты. А главное, он декламировал стихи отца, по-моему, еще до того, как они появлялись в печати. Причем читал их, как я позже убедился, слушая не раз самого Корнея Ивановича, совершенно папиным голосом со всеми его характерными модуляциями. Боба был, кажется, единственным из клана Чуковских, не отдавшим себя служению литературе, искусству, он стал инженером-гидрологом. В недавних воспоминаниях Рахманова я прочел, что Борис Корнеевич погиб в первый год войны, в боях под Москвой.

Классом младше меня учился красивенький мальчик с именем, соответствовавшим его кудрям и точеному личику — Аполлон. Я запомнил его и по этому редкому, единственному на всю школу имени, и потому, что он хорошо рисовал и его работы показывал нам в пример на своих уроках учитель рисования Дмитрий Карпович Педенко. (Раз уж я вспомнил старенького ворчливого Дмитрия Карповича, скажу про его усы. Они были уже несколько поблекшими по цвету, но закрученными еще довольно лихо, а в полном цвету и в полной лихости вы можете увидеть их на картине Репина «Запорожцы». Дмитрий Карпыч в молодости, выпускником Академии художеств, позировал великому мастеру. И запечатлен на полотне среди хохочущих усатых казаков.)

Мальчик Аполлон был сыном Ильи Садофьева, пролетарского, как тогда говорили, поэта. Позже, в самом начале тридцатых годов, я занимался у Ильи Ивановича в литературной студии при комсомольской газете «Смена». Мы собирались в самой редакции, но как-то руководитель пригласил нас всех к себе на квартиру — он жил близ Таврического сада. В передней я увидел развешанные по стенкам те самые рисунки, которые показывал на уроках Педенко. Я и прежде порывался сообщить Илье Ивановичу, что учился в одной школе с его сыном, да все случай не выпадал, а вот и подвернулся.

— Что Аполлон? — спросил я. — Что делает?

— Слесарем на Металлическом, где и я когда-то слесарил… — громко и гордо произнес Илья Иванович, словно отвечая не одному человеку, а целой аудитории, но тут же, погасив голос и сменив интонацию, добавил вскользь: — С матерью живет… — И снова повеселел, показывая на вбежавшую в коридор крохотную девчушку: — А вот моя меньшенькая…

Работая над этой повестью, я, как должен был заметить читатель, пытаюсь, поелику возможно, прослеживать судьбы упоминаемых в ней людей. Садофьевы? Со старшим несложно, он — в «Краткой литературной энциклопедии» (том 6, с. 600). Младший? Искать среди художников? Пробовал — не знают такого в их Союзе. И вдруг, как по специальному заказу, пришла книга из Ленинграда — «По одной истории из 50 блокнотов». Издание любопытное, особенно для профессионала: пятьдесят репортеров рассказывают каждый о самом примечательном случае в своей практике. Книгу прислал мне Гриша Мейлицев. С припиской: «Взгляни на мой скромный опус». Гришина статья — «Мальчишка с Манежной площади». Про Котю Мгеброва, 9-летнего мальчика, похороненного на Марсовом поле среди героев революции. По фотографиям, по архивным документам искал Мейлицев людей, знавших питерского Гавроша, и поиск привел его к доктору медицинских наук профессору-рентгенологу Аполлону Ильичу Садофьеву, который дружил с малолетства с Котей и, видно, взрослым предпочел приблизительности рисовальной кисти точность рентгеновского аппарата.

В нашем классе тоже имелись писательские потомки, но более дальние: братья-близнецы Батюшковы, Кирилл и Олег, двоюродные праправнуки Константина Николаевича Батюшкова. В подлинности их происхождения сомнений не возникало прежде всего потому, что к ним с нескрываемым пиететом относилась наша учительница литературы Анна Михайловна Астахова (о ней, известном фольклористе, собирательнице северных сказаний, вы также можете почерпнуть сведения в КЛЭ, т. 1, с. 347). Но вот появились еще два потомка, братья Шевченки, тоже близнецы. Как звали, забыл, а лица представляю зримо: длинный, глистообразный, с навсегда застывшим бессмысленно-младенческим выражением лица, считавшийся старшим (наверно, на несколько минут раньше обрадовал мир своим появлением), и коротенький, почти квадратный, с некоторыми все-таки проблесками мысли в глазах, обладавший недюжинной физической силой; однажды стукнул, слегка играючи, по парте — и крышка разлетелась вдребезги, впрочем, она могла быть из гнилого дерева, но эффект получился потрясающий. Так вот, эти Шевченки утверждали себя прямыми правнуками великого Кобзаря и ходили в расшитых украинских рубашках. Правда, пиетета к ним со стороны Анны Михайловны что-то не наблюдалось. Это и подвигнуло меня на определенные исследования, в результате которых я установил, что поэт не был женат и прямых потомков у него не значится. Публичное разоблачение, которое я подготовил, не состоялось, так как Анна Михайловна, подтвердившая мои изыскания и выводы, тем не менее отговорила обнародовать их — да и Шевченки эти вскоре куда-то исчезли из нашей школы.

О, совсем забыл про Юрку Лавренева, быстроногого, ловкого, спортивного Юрку из параллельного с нашим класса. У них почти весь класс был такой, спортивный, побеждавший на всех школьных соревнованиях. Из этого класса вышли спортсмены, чьи имена замелькали на страницах газет: боксер Андрей Щупак, чемпион Ленинграда, вторая перчатка страны в полулегком весе; Эдуард Рохлин, рекордсмен СССР в прыжках в высоту, он преодолел 185 сантиметров. (Вы улыбнетесь этой цифре, нынче уже и для женщин пустяковой, но то ведь было 40 лет назад.) Юрка в знаменитости не выбился, наверно, оттого, что разбрасывал свою неуемную энергию: и плавал, и в теннис играл, и подымал штангу, и даже в конноспортивной секции занимался. В школе он был закоперщиком всех игр, всех массовых действ во дворе: и футбол, и чехарда, и лапта. Однажды, играя в лапту, кто-то (мы-то знали кто, только директору Степану Васильевичу не выдали) зафугасил мячом в стеклянную галерею, соединявшую оба здания школы, а мячик был «арабский», тугой, из черной толстой резины и, вылетев со скоростью артснаряда, нанес ущерб, как при землетрясении баллов в восемь: стекла посыпались чуть не со всей галереи… Этот случай имел для меня продолжение во время войны, в Полярном. Я дежурил ночью по Политуправлению Северного флота. С причала, с пирса позвонили, что пришел катер из Мурманска: «Прибыли товарищи с Москвы…» Товарищей было двое, интенданты в очках. С одним мы кинулись обниматься: Коля Михайловский, военный корреспондент «Правды», бывший деткор «Ленинских искр». Второй тоже был мне знаком, но я не знал, знаком ли я ему. Я назвался: дежурный такой-то… Левая бровь его вскинулась, немного раскосые глаза прищурились, он переспросил:

— Фамилия?

Я повторил.

— А-а, — сказал он, — вот вы где мне, милейший, попадись. Вы не из Пятнадцатой ли школы на Моховой?

— Из Пятнадцатой, — сказал я, пригнув голову для наказания.

— Значит, так, стекла били все вместе, а раскошеливался за них один Юрин папа, поскольку ваш мудрый директор Евстифеев счел его самым состоятельным изо всех родителей башибузуков и всю сумму, чтобы долго не разбираться, содрал с него, с Юриного отца, с писателя Бориса Андреевича Лавренева, имеющего честь прибыть на Северный флот по командировке Главного политуправления, товарищ дежурный капитан-лейтенант… Будете расплачиваться?

— Буду! — сказал я и позвонил на квартиру жене, чтобы приняла гостей.

Но пора возвращаться в Сестрорецк, на Литейную улицу, к даче под зеленой крышей, к футбольному мячу, часто залетавшему на нее. И вдруг влетевшему в распахнутое окно на втором этаже. «Ой! — воскликнул Валька. — Это же папин кабинет!» И понесся в дом. И меня тоже толкнуло за ним. Думаю, что не только желание выручить мяч, Валька справился бы и без меня… Я знал, что Валькин отец — знаменитый писатель. У нас дома выписывали «Бегемот», а Зощенко печатался там в каждом номере. И я хохотал вместе со всеми, когда мама читала вслух про баню, про аристократку, про то, как один человек искал потерянную в трамвае галошу… Я знал всякие смешные словечки из этих рассказов, вроде «ложи́ взад». Как-то журнал пришел без Зощенко, мы хотели звонить в редакцию, узнать, что случилось, и, как видите, я запомнил этот факт до старости… Хотя, как сказано, я уже общался с детьми и потомками писателей, но самих писателей я еще не видел. Зощенко был первый живой писатель в моей жизни. Он приезжал на дачу по субботам, как и наш отец. Медленно шел, опираясь на палочку, по Литейной улице. В отличие от отца, он не тащил на себе ни сумок, ни свертков с продуктами. Раз они ехали в одном вагоне пригородного поезда, вместе шли со станции, и отец, даже в полном грузу ходивший стремительно, всем корпусом вперед, словно преодолевая встречный ветер, жаловался нам, что умучился, стараясь не опережать спутника… Писатель — пишет. Это было мне ясно. Но как он пишет, где он пишет, за каким письменным столом, в каком кресле? Они же должны быть какие-то особые, как и ручка или карандаш, — нельзя же обычным «хаммером» писать рассказы, от которых обхохочешься… Мы взбежали с Валькой через веранду по деревянной лестнице на второй этаж, Валька раскрыл дверь — и мы очутились в крошечной комнатке, скорее чуланчике, где, кроме кухонного столика и такой же табуретки, ничего не помещалось. Нам, двоим мальчишкам, было тесно, мы натыкались друг на друга, ползая, собирая на полу сметенные мячом со стола листки, исписанные самой заурядной ученической ручкой с перышком № 86, а никак не роскошным гусиным пером, что видел я у Ломоносова на картинке в хрестоматии. Почерк мелкий, но поразительно четкий (Катаев называет его елизаветинским), без помарок, строки прочитываются вмиг, как печатные. Точно такие листки я видел потом в редакции. Михаил Михайлович передавал их машинистке Лиле, и она после его ухода, помахивая ими перед нашими репортерскими носами, говорила:

— Глядите, бумагомаратели, глядите на настоящую работу!

У меня в Москве с месяц назад гостили друзья из Ленинграда — Березкины. Лева, Лев Львович Березкин, мой школьный товарищ, моряк, дед без кавычек и «дед» в кавычках, «дед», как называют на торговых судах старших механиков, по дороге в болгарский порт Русев, где должен принять новый танкер для перегона на Дальний Восток, заехал к нам с женой Аллой. Мы с Левкой знакомы полвека (он еще возникнет в этой книге капитально, с ним связан один из главных ее сюжетов), и нам, что называется, есть о чем совместно вспомнить. Перебираем «живых и мертвых», «бродим» по нашей Моховой, по Пестеля, «вышли» через Фонтанку к Летнему саду и «мотнули» вдруг по какому-то поводу в Сестрорецк. Алла, погрузившаяся вместе с моей Валентиной в последнюю «Бурду», журнал мод, тем не менее, услышав про Сестрорецк, откликнулась:

— У нас дача в Сестрорецке…

— Где? — спрашиваю.

— В Рыбацком.

— Что-то не знаю такого?

— Поселок за Гагаркой.

— За Гагаркой? Там же сплошное болото.

— Э, брат, безнадежно отстал. Давно все осушено, застроено дачами, а нынче и их собираются, к нашей беде, сносить. Пойдут кварталы многоэтажных домов. С двух сторон. Со стороны Литейной и с Приморского шоссе.

— Литейная! Мы жили на Литейной…

— Дышит на ладан твоя улочка, — сказала Алла.

— Ну почему на ладан? — поправил Лева. — Проспектом будет. Вольется в Приморское, в мощную магистраль. Ленинград вбирает, всасывает в себя Сестрорецк. А хочешь повидать прежнюю Литейную, спеши, пока еще сохранилось несколько старых дач. Где ваша-то стояла?

— Как свернуть от вокзала, от Дубковского шоссе, примерно посередине.

— По какой середине? Слева или справа?

— Справа, это я точно помню.

— Вот тут, знаешь, кое-что еще осталось. Приезжай.

Лева пригласил полушутя, а меня вдруг всерьез потянуло в Сестрорецк. И я сказал:

— Приедем!

Не претендую на оригинальность: к старости нарастет ностальгия по местам детства, юности. После войны жил ведь несколько лет в Ленинграде, бывал не раз по редакционным заданиям «Вечерки» на Сестрорецком инструментальном, да и позже, живя уже в столице, работая в «Огоньке», приезжал на этот известный завод по командировкам журнала — и никогда не заглядывал на левую, дачную сторону городка, на Литейную, на Гагарку, в Дубки, где прошумело мое детство. И где, между прочим, в ту пору, пятьдесят лет назад, была мне «запрограммирована» будущая работа в «Огоньке». А случилось это так.

Мы с мамой отправились на станцию встречать отца. Он приезжал, помните, по субботам, нагруженный снедью «дачный муж-мученик», бытовало тогда такое выражение. Я сжимал в ладони медяки: в субботу, в станционный киоск поступали новые журналы. Мама прошла по перрону вперед, села на скамью, а я занял очередь к газетчику. Он еще только распаковывал толстые пачки, делал это медленно, а очередь выстроилась длинная, и я волновался, что не дождусь. Придет поезд, и меня уволокут домой. Но вот киоскер начал наконец распродажу, кто-то сердобольный пропустил мальчонку; впереди себя, и я, схватив свеженький зеленообложечный «Огонек», кинулся, листая его на бегу, к маме. Она закричала мне вдруг навстречу. «Осторожно!» Но сдержать бег я уже не успел, и вот так, с распахнутым журналом, врезался в группу пограничников, неожиданно появившихся на перроне с собаками. Защищая хозяина, на которого я наткнулся, одна из ищеек хватанула нарушителя за самое удобное для этого место и совершила сие с таким тщанием, что я до сих пор храню на себе глубокие следы ее преданности своему поводырю.

Что было дальше?

Мама, обычно шумная, экспансивная женщина, в подобного рода ситуациях становилась неузнаваемой: сама сдержанность, четкость действий, спокойствие. Так повела она себя и на сестрорецком вокзале. Тем более что у нее уже имелся некоторый опыт на собачьем фронте. В предыдущее лето, изменив Сестрорецку, мы жили на даче в Луге. Фамилия хозяина — Гиль, кажется, родственник шофера Ленина. У хозяина дачи была охотничья собака, великолепный пес, похожий на Белого Бима Черное Ухо, такой же добряк и умница. Мы, ребятишки, обожали с ним возиться, а он особое предпочтение отдавал Машеньке, девочке с соседней дачи, был ее верным стражем и защитником. И вдруг довольно сильно покусал Машеньку. Она с плачем побежала к бабушке, та попросила Гиля впредь держать пса на привязи, но Гиль принял более решительные меры: он застрелил собаку и зарыл в саду. Вот тут и выступила на авансцену наша мама. Сдержанно, спокойно потребовала экспертизы. Хозяин заартачился: убита — зарыта. Мама — в милицию. Заставили откопать, отрубить голову, отвезти в Пастеровский институт. Заключение: бешенство. Машеньку увезли на уколы. Помню, что долгие годы, вплоть до самой войны, ее родители присылали маме новогодние поздравительные открытки с непременной благодарностью за спасение их девочки.

Пограничная собака была конечно же вне подозрений. И все же мама вступила в переговоры с молоденьким командиром пограничников, носившим два «кубаря» в петлицах, по-нынешнему — лейтенантом. Спокойно договорились обо всем необходимом в таких случаях и прежде всего о ветеринарной справке на собаку. В понедельник за этой бумагой поехал в Белоостров, в штаб погранотряда, мой старший брат Валька, но вернулся без нее, произошла какая-то задержка с оформлением. И мама повезла меня к «Пастеру» на Петроградскую сторону. Я получил укол в живот. Второго не последовало, прибыл документ: овчарка в полном здравии… Через много-много лет я познакомился с генералом А. из пограничных войск. Сюжет требует, чтобы он оказался тем самым лейтенантом с сестрорецкого перрона. И я не могу не уступить требованиям сюжета. Генерал помнил тот случай, помнил пса. Это был ставший впоследствии знаменитым Азиат. Опробовав впервые молодые зубы на будущем специальном корреспонденте «Огонька» и определив этим его карьеру, Азиат за время долголетней службы на границе участвовал в задержании 119 нарушителей.

Сюжет есть сюжет, и он развивается.

Мысль о свидании с Сестрорецком не оставляла меня и вскоре осуществилась.

В день отъезда произошел эпизод, придавший всей поездке символический, если хотите, характер.

Я стоял на Беговой улице в ожидании троллейбуса. А машина все не шла и не шла. «Пока водители в «козла» не добьют, не дождешься, а потом гуськом потянутся…» — сказали в очереди. Я торопился и, увидев показавшийся на мосту трамвай, который тоже мне годился, побежал ему навстречу через дорогу к остановке. А мне навстречу, наперерез из проезжавшего мимо «жигуленка» выкатился в неожиданно приоткрывшуюся дверцу бесформенный комок шерсти с зубами. Крошечный собакевич, столкнувшись с препятствием, в прыжке ловко цапнул меня чуть пониже исторического в моей жизни, пятидесятилетней давности, укуса. В происшедшем можно было углядеть некий вещий знак, напутствие свыше и уж, во всяком случае, совершенно определенную связь времен.

Она, связь времен, если перейти от шутки к серьезному тону, сопутствовала мне, а скорее сказать, преследовала меня во все дни пребывания в Сестрорецке.

В первое же утро на даче у Березкиных мы поднялись с Валентиной пораньше, пока хозяева спали, и тихонечко, дабы их не разбудить, отправились на розыски следов моего детства. Мы вышли проулком к левому берегу Гагарки, бывшему болоту, и упомянутых «следов» здесь, естественно, обнаружить не могли. Хотя когда-то мы, мальчишки, бывали и на болоте — лазали за клюквой, за кувшинками, вторгаясь в лягушачье царство. Гагарка была вся в густой тине, в которой и лодки застревали, и, чтобы перебраться с берега на берег, приходилось совершать солидный, чуть не с километр, крюк к железнодорожному мосту. Теперь через Гагарку перебросили еще один, широкий, железобетонный, прямо к Литейной, как раз и соединяющий ее с Приморским шоссе. А сама Гагарка очищена и превратилась в гавань для баркасов, мотоботов, катеров; уходящих отсюда на рыбный промысел в залив. По ассоциации, по контрасту с этими суденышками — вон одно с грозным именем «Корсар» на борту продирается, постукивая дизельком, к устью — я подумал о больших океанских кораблях, которые проектирует в своем КБ Шурик Н., лауреат, профессор, доктор технических наук; с ним мы в малолетстве тоже, как и с Валькой Зощенко, гоняли в футбол и лазали за клюквой на болото. А вот и дача, где жил с матерью Шурик, ее легко отличить, от соседних по кирпичному нижнему этажу и наружной лестнице в деревянную мансарду. Правый берег Гагарки в нетронутости, годы, война пощадили его, все дачи здесь старые, памятные мне, я узнаю́ их. Узна́ю ли нашу на Литейной, если сохранилась?

День воскресный, час ранний, улица еще не проснулась. Мы единственные на ней прохожие. Шуршит под ногами щебенка, которой сплошь покрыты и проезжая часть, и дорожка-тротуарчик вдоль заборов: Литейную готовят под бетонное покрытие, чтобы не уступала Приморскому шоссе, куда вольется. И негде нынешним мальчишкам гонять здесь в футбол… Я вглядываюсь в строения четной стороны, в уцелевшие старые номерные знаки, сами номера еще просматриваются сквозь ржавчину, а стоявшие когда-то на табличках имена владельцев уже и не прочтешь. Вот три буковки на одной вижу: «Фир…» Память сразу подсказывает: Фирфаровы, и тут же к ним подстраиваются, возникают Архапотковы, Бобровы, Емельяновы, Борисовы, самые распространенные прежде в Сестрорецке фамилии. Они мелькают и на страницах недавно вышедшего толстого тома «Истории Сестрорецкого завода». Раньше оружейного, теперь инструментального, поставленного на Сестре-реке Петром Первым, по указу которого свозились сюда с Олонецких заводов «на вспоможение» мастера, «работные люди». Уже тогда, судя по хранящимся в заводском музее спискам, были среди них Фирфаровы, Бобровы, Емельяновы, разросшиеся с годами: в широко разветвленные семьи, или, как любят сейчас писать в газетах, трудовые династии… Одно лето мы жили с мамой у Бобровых на Дубковском, совсем близко от взморья, от пляжа. У хозяйки был крошечный, годовалый мальчонка, ужасный крикун, не умолкавший и в минуты кормления, когда все младенцы обычно молчат. Опять сюжет требует, чтобы этого вопилу звали Севкой и чтобы именно из него вырос Всеволод Бобров, сестрорецкий уроженец, краса и гордость советского спорта, только что скончавшийся, о чем читаю в лежащей передо мной газете. Но в данном случае я настояниям сюжета не уступлю, против истины грешить не буду. Не помню, как звали того горлопанчика, и утверждать, что это и был будущий прославленный форвард, не смею, хотя возраст примерно совпадает… Из многочисленных же сестрорецких Емельяновых я знал Николая Александровича и Надежду Кондратьевну, у которых скрывался Ленин. Знал — сказано, пожалуй, с преувеличением, видел однажды и разговаривал, когда во второй половине пятидесятых годов приезжал к ним в Разлив вскоре после того, как они вернулись в родной дом и ждали возвращения сыновей…

Но все-таки, какая же тут из дач — «наша»? Их с десяток, все схожие, на один манер, в три-четыре окна по фасаду, с терраской, с мансардочкой, крыша толевая, давно не подновлялись, не красились в ожидании предназначенного им сноса, а крайняя к Гагарке уже и снесена, примыкающая к ней заколочена, брошена.

— Кажется, вот этот, — говорю я жене, показывая на домишко под номером 12, в середине улицы. — А может, этот, соседний, десятый. Терраса была вроде, как у него, справа…

— А я бы нашу избу в Раглицах твердо опознала, — говорит с печалью Валя. Она с Новгородчины, из лесного края, крестьянская дочь, не была на родине с детских лет, как вывезли в Ленинград. Последние годы все собиралась со своей подругой-землячкой Ольгой съездить в Раглицы, — путь туда сложный, это далеко от железной дороги, вместе добираться лесом веселее, — уж совсем было собрались, срок назначили, потом отложили по каким-то домашним обстоятельствам, опять списались, сговорились, снова отложили, а потом Ольгу увезли в больницу с инфарктом и она умерла. Вот так наоткладывались, в нашем возрасте это рискованно. Валентина ходит со мной по Сестрорецку, а сама мысленно вся там, в своей деревне, потому и в голосе у нее печаль, и я обещаю сопроводить ее в родные места, как только решит туда ехать.

— Это ты под настроение, — говорит она. — Засуетишься, завертишься в Москве, вытащишь тебя…

— Клятвенно обещаю! — говорю я, добрый сейчас и сговорчивый. — Непременно съездим.

К нашему разговору прислушивается старушка — божий одуванчик, выглядывающая из раскрытого окна. Видно, не спалось, поднялась раньше всех в доме, присела к подоконнику воздухом подышать, что-то жует, вернее, разминает беззубым ртом.

— Бабушка, — спрашиваю, — вы давно здесь живете?

— Давным-давненько, дедушка…

Одуванчик-то с зубками — «дедушку» мне выдала.

— И с какой поры?

— Ох, с давней, сразу опосля войны. Старче нас тут и нету никого.

А моя «пора» — двадцатые годы…

Я говорил, что у Литейной как бы два этажа. Теперь у нее две жизни. Доживаемая и нарождающаяся… Мне не очень удаются иносказания. Перейду к языку точной прозы, которой обучался когда-то у дяди Кости Высоковского. Он бы беспощадно вымарал у меня «две жизни», заставив написать без литературных ухищрений, без «штучек-дрючек». Так и пишу: вся низменная, овражная сторона улицы превращена в строительную площадку. Здесь властвует («Опять кокетничаешь…» — сказал бы Константин Игнатьевич, но я бы все-таки уговорил его оставить это слово «властвует» вместо «хозяйничает») Ленинградглавстрой, о чем оповещено на всех ограждающих стройку заборах, на крановых стрелах, на возведенных этажах, на синих передвижных вагончиках. Меж них — этих «диспетчерских», «прорабских», «бытовок», вылезших уже и на возвышенную часть улицы, подступающих к ее сохранившимся пока дачам — мы и пробираемся с Валентиной к оврагу в поисках дачи Зощенко, то есть того, что могло от нее остаться.

Подчиняясь азимуту моей памяти, я держу путь немного наискосок к долженствующей тут быть деревянной лестнице, хотя понимаю, что вряд ли она уцелела, когда все кругом подвергалось сокрушению, которое предшествует всякому созиданию… Уцелела! Вот она. Пусть половина ступенек сгнила, пусть торчат лишь стойки без поручней, но она та самая, та самая лестничка моего детства, и я радуюсь встрече с ней, как с живым существом, и сбегаю по сохранившимся ступенькам, перепрыгиваю через провалы, честное слово, стой же прытью, как и полвека назад.

— Осторожней, не вляпайся… — возвращает к реальности голос жены, каким-то образом прежде меня оказавшейся внизу.

Мы стоим перед фундаментом снесенного дома, и я ищу в груде железа, дерева, стекла, толя доказательств, что это остатки  т о й  дачи. Ведь слева и справа такие же фундаменты, такие же руины, не расчищенные еще под строительство. В начале этой главки я писал, что у дачи Зощенко, в отличие от соседних, была зеленая гофрированная крыша. Вот кусок такой крыши — гофрированный, еще не потерявший своего зеленого цвета. И вот из подобной же толстой жести, но со следами голубой краски, поваленная наземь высокая круглая лечь. Я помню ее, стоявшую в комнате, где мы с Валькой играли, бывало, на ковре. И печка становилась в нашем воображении то сторожевой башней, то замком, то крепостью, в зависимости от сюжета игры…

Мимо разбитых садовых скамеек, мимо кустов одичавшей малины, мимо клена («Нет, это черная ольха», — сказала, вглядевшись, Валентина, лучше меня понимающая в деревьях) с прибитым к стволу электрощитом с рубильником, щадя и потому минуя дряхлую лестничку, поднимаемся из оврага к синим передвижным вагончикам. Возле одного из них плещется у рукомойника человек в такой же синей, как его жилье, майке. Увидел нас, спросил:

— Вы чего или кого разыскиваете?

— Зощенко ищем… — сказал я.

— Кто будет? На стройке у нас нет такого.

— Это — писатель…

— Как, говорите, фамилия? Зощенко? На мою похожа, я — Ищенко. А звать как?

— Михал Михалыч.

— Скажи пожалуйста, даже тезка мой, только я Григорьич… А чего он пишет?

— Он умер, — говорю я. — И похоронен на сестрорецком кладбище, в дюнах. А вон там, внизу, была его дача.

— А-а, слыхал, слыхал… Зощенко, значит? Спрошу в библиотеке.

Продолжаем движение по компасу моей памяти. Выходим к Дубковскому шоссе, соединяющему привокзальную площадь, на которой мы сейчас оказались, со взморьем, с пляжем. Станционное здание то же, что и пятьдесят лет назад, даже того же зеленого цвета, и своей старомодной деревянной конструкцией подчеркивает современность недавно возведенной чуть в стороне железобетонной пассажирской платформы. Вокзал не ухожен, как обреченный, видно, на слом. Ищу глазами место, где стоял газетный киоск, и нахожу темный квадратик земли из-под него — сам киоск перенесен неподалеку, к почте на площади. Покупаю там только что поступивший последний номер «Огонька». Не говорю — свежий, потому что он почти недельной давности в отличие от тех, которые в пору моего детства доставлялись в Сестрорецк в день выхода в Москве…

Почта тоже старенькая, с «моих» времен. Привокзальную площадь реконструируют, и, странное дело, ни почту, ни аптеку, находящуюся рядом, не переселяют, дряхлые их дощатые строения не трогают, даже, судя по крышам, подновляют, подлатывают, а вот здание напротив колотят-колотят и никак развалить не могут, настолько мощны его толстые кирпичные стены, его фундамент, поставленные в прошлом веке. Собираются взрывать. Наверно, у строителей есть какие-то резоны для разрушения того, что еще крепко стоит. Но мне, темному человеку в их делах, так этих резонов, этой логики и не понять, в каковом невежестве не стыжусь признаться. Тем более что я видел обновленную Моховую, ее дома, переживающие второе рождение в старых нетронутых стенах.

Перекресток возле аптеки и почты называли, помню, «перекрестком Мэри». И помню девицу, которая дала ему это наименование, красотку лет восемнадцати, возникавшую здесь в солнечные, утра, — а в Сестрорецке и в самый разгар лета не всякое утро солнечное, — когда потоки дачников устремляются со всех сторон к пляжу. Я никогда не видел на Мэри одних и тех же туалетов. Она уже в то время носила то, что называется сейчас брючным костюмом, и это было, для того времени настолько эпатажно (можно так сказать?), что никто из самых смелых модниц не решался ей подражать. В тот самый миг, как только Мэри появлялась на перекрестке, она обрастала свитой, плотным кольцом из юношей примерно ее возраста, которые сопровождали принцессу в качестве рыцарей и пажей на пляж. Этот кортеж двигался по Дубковскому шоссе, а сбоку, не подпускаемая близко, семенила, суетилась мелочевка вроде будущего автора этой книги, будущего корабела Шурки, совсем крошечного Вальки Зощенко, который в силу своей гуттаперчевости выскакивал вдруг в середину торжественной процессии, тут же получал пинка от кого-то из рыцарей и отбрасывался к кювету, но через минуту снова выпрыгивал в эпицентр, чтобы отлететь уже и за кювет… В само́й свите Мэри была своя иерархия, были интриги, как и полагается им быть вокруг царственной особы. Кто-то выбивался из пажей в рыцари, кто-то торжествовал в фаворитах, кто-то впадал в немилость. Впрочем, как взлеты, так и ниспровержения длились недолго: по дороге на пляж наиболее приближенный телохранитель, которому доверено нести махровое полотенце фантастической окраски, на пляже — жалкий изгой, томящийся в отвергнутости, а с пляжа снова, ликуя, несет полотенце. Чаще других этой чести удостаивались Игорь А. и мой старший брат. Он, Валька, при недавней нашей встрече заявил, что знать не знал никакой Мэри и вообще я стругаю про него такое в своей книженции, что ему будет стыдно перед людьми. «Но хотя он мне брат, истина для меня дороже, и я ее буду отстаивать: чаще других полотенца Мэри таскали Игорь А. и Валька… Игорь А. тоже учился в Тенишевке, по-моему, в одном классе с Бобой Чуковским, которому не уступал в росте, а в ширине плеч значительно превосходил его. Жил он на Гагаринской возле Невы и по меньшей мере дважды на день, в школу и из школы, пробегал по правой стороне Моховой мимо маминого балкона. После окончания школы маршрут Игоря, естественно, изменился, но лето-другое он еще появлялся на сестрорецком пляже в свите Мэри, а затем вдруг вовсе исчез, и я встретил его года за два до войны, когда наш флагманский ледокол зашел в бухту Угольную на Чукотке пополнить свои бункера и к борту пришвартовался катерок с начальником зимовки, и это был Игорь А., которого я не сразу узнал из-за бороды, не тронутой еще ни единой сединкой. Седую его бородищу я вижу сейчас: он глядит на меня с вкладки с иллюстрациями к только что купленной книге о Чукотке. Подпись под фотографией: «…ветеран Арктики, вот уже полвека зимующий на полярных станциях». Таким образом, мы проследили судьбу одного из рыцарей красавицы Мэри. Что невозможно сделать в отношении ее самой, бесследно пропавшей с горизонта, и не только сестрорецкого, где-то в начале тридцатых годов вместе со своим отцом, знаменитым парикмахером Полем, владельцем нескольких брадобрейных заведений в Ленинграде. Главное из них, занимавшее весь первый этаж огромного дома на улице Пестеля и украшенное многоцветными витражами наподобие собора Парижской богоматери, сохранилось до сих пор. И хотя давно принадлежит районному комбинату бытового обслуживания, старожилами, вроде моего друга Левы Березкина, именуется не иначе как «парикмахерская Поля».

От «перекрестка Мэри» Дубковское шоссе, раз-другой неохотно ответвившись к стоящим в глубине дачам, устремляемся напрямую к заливу, и я глазами памяти ищу яйцевидное окошко-просвет, который образовывали кроны деревьев, высаженных вдоль побережья. Первые посадки производил здесь собственноручно Петр Первый: его молоденькие дубки — по ним и название местности — разрослись с годами в исполинов, каждый, в четыре-пять обхватов, а нас, ребятни, требовалось с десяток, дабы окольцевать такого гренадера. «Яйцо» что-то долго не вырисовывалось, а пора бы, насколько я помню. Наконец его очертания начинают возникать, но какие-то рваные, как бы небрежно, клочьями выстриженные, и это удивляет на фоне раскинувшегося вокруг гладко причесанного, местами даже завитого и, я бы сказал, напомаженного парка. Он раскосмечен, расфранчен зазывными вывесками кафе и бутербродных, ярмарочными будками с сувенирами, цветистыми аттракционами детского городка, свежевыкрашенными трибунами ипподрома, по кругу которого проезжают сейчас на откормленных лошадках вальяжные амазонки.

По мере приближения к заливу понимаешь, что́ произошло с «яйцом», какие страшные «ножницы» прошлись по петровской зеленой гвардии. Она изувечена, исколошмачена, обожжена немецкой артиллерией, много дней подряд бившей сюда прямой наводкой с близкого противоположного берега. Часть деревьев была поражена насмерть, их не удалось спасти, и лишь пни остались надгробными им памятниками. А вот стоят ветераны — инвалиды Великой Отечественной. И я не совершаю кощунства, называя их так, приравнивая к людям; к героям войны. Они стоят со следами тяжких ранений, как этот гигант, у которого выжжена половина ствола, а крона не поддалась, не потеряла своей гущины, поддержанная, судя по металлической дощечке на стволе, врачевателями из лесопаркового хозяйства. Такие номерные знаки, словно таблички на больничных койках, — на всех оставшихся в живых деревьях: не брошены, не забыты, продолжают курс лечения. Вот у соседа того, что с густой кроной, мертвы все ветви, кроме одной-одинешенькой веточки, сохранившейся на самом верху, на макушке, как крошечный зеленый околышек на фуражке ветерана. А рядом трогательно прижались к солдатскому плечу две березки, чьи корни переплелись с корнями израненного дуба, они питают друг друга, но, похоже, одна из березок, та, что слева, понастойчивей, она явно «отжимает», теснит подружку-соперницу, желая в единственном числе утвердить свое право на супружество… Что напоминают, с чем сравнить омертвелые, голые, причудливо изогнутые ветви пострадавших в войну деревьев, каждую в отдельности и в общем их мрачном рисунке? Моего убогого, приземленного воображения не хватает для этого. Вот бы сюда нашу шестилетнюю внучку Аленку-«сыроежку», прозванную так дома за пристрастие к сыру, который предпочитает любой еде. Фантазерка-выдумщица, она способна часами играть в одиночестве на полу с невидимыми персонажами, соединяя в едином сюжете, скажем, в спасении марк-твеновской тети Полли из болотных водорослей, куда та угодила и застряла по рассеянности (такого эпизода в книге нет, но Аленка никогда плагиатом и не занимается), старика Хоттабыча, Алису из Зазеркалья, стойкого оловянного солдатика, гуся Дорофея, Кота в сапогах, Аладдина с волшебной лампой, Снегурочку, Хитрого портняжку, Ерша Ершовича, Хозяйку медной горы, которые, несмотря на различие характеров, превосходно уживаются под крышей Аленкиной фантазии. Вот навыдумывала, навоображала бы она здесь, в Дубках, глядя на эти ветви-руки, распростертые как на распятье, протянутые к небесам, свисающие в бессилии долу, взывающие к нам, молящиеся и умоляющие. Впрочем, хорошо, что девочка их не видит…

Час уже не ранний, ближе к полдню. Самое пляжное время в такое солнечное утро, как сейчас. Но что-то не видели мы спешащих к морю людей. Да и вообще в парке не очень-то людно. А день воскресный. Странно… Вышли мы с Валентиной к пляжу. То есть к месту, где он находился в «мое» время. Нет пляжа. Нет под ногами золотистого мягонького песочка, ребристо укатанного волнами возле уреза воды. Все забетонировано. И путь к морю прегражден длинным забором из стальных шпунтов с многократно повторенной надписью белилами: «Купаться строго запрещено!» Молодой человек, бойко кативший впереди нас по бетону коляску с младенцем и остановленный мною для расспроса, объяснил:

— Лет десять назад начали строить шикарный причал для прогулочных судов. Возвели каменные террасы с колоннами и балюстрадой, видите? Уложили вдоль берега гранитные плиты. Вон они, в воде. Редкостный, особый гранит. Розовый. Откуда-то издалека везли… И внезапно остановили все работы, убрали краны, законсервировали стройку. Вот уже который год, пятый или шестой, ни пляжа, ни пристани…

— А где же купаться, загорать?

— В Ермоловке. В Солнечной. Там устроены великолепные пляжи.

— Но это ведь далеко отсюда, от Дубков. От парка с его кафе, аттракционами.

— Потому и пустовато тут в солнечную погоду. Все устремляются на пляжи. Так уж получилось.

— Странно, странно… — говорю я.

И это же пишу: странно! Затратить столько труда, столько денег, не одну сотню тысяч, наверно, и все бросить на корню. Темный я человек в строительных делах, темный…

Затянувшийся постскриптум завершаю еще одним интервью в Дубках.

Перекусив в молочном кафе, сижу в одиночестве на скамейке возле павильона. Жена удалилась в глубь парка, влекомая завистью к людям, которые выносят оттуда корзиночки с грибами, как с рынка… Сижу, значит, один, сытый, довольный. И вдруг, повернув инстинктивно голову вправо, замираю в ужасе. По дорожке катится такой же бело-черный комок шерсти с зубами, как и на Беговой улице день назад. А возможно, и тот же самый: поспешил прибыть вслед за мной из столицы в Сестрорецк на отдых. Поравнявшись со скамейкой, на которой сижу, резко, под 90°, свернул на сближение со мной. Невольно, в рефлексе, вскидываю ноги.

— Не бойтесь, не кусается… — мужской голос.

— Откуда я знаю, что не кусается, — говорю, продолжая прижимать колени к животу, вроде гоголевского Антона Прокофьевича, носившего «панталоны такого странного свойства, что когда он надевал их, то всегда собаки кусали его за икры». — Точно такая собачка, как эта, вчера в Москве…

— Такая?! В Москве?! — в голосе звенит возмущение на самой высокой ноте. — Да такая у вас в Москве только присниться может. Это же бикерстед-терьер (пишу породу, как услышал, не проверяя у знатоков). Понимаете, би-кер-стед! На всю страну двадцать один экземпляр, в Москве не зарегистрированы… У нас золотая медаль! Да и, видите, ветеринарный знак на груди.

— А что он означает?

— Укус безопасен.

— Но возможен? — не опускаю я ног.

— Мы не кусаемся, если нас не обижают. — Мужчина, видимо, не без юмора. — Вообще-то наш брат собачник — чокнутый брат. Но поймите, разве я, занятой человек, гулял бы три часа в день, если б не Ассоль… Да-да, ее зовут по-гриновски… И она обладает поразительным свойством. Выдыхает во сне кислород! И с ней можно спать вместе, дыша ее кислородом… — Низко нагнувшись, зашептал: — Хотите, могу достать такую же, вы мне нравитесь… Ассоль, Ассоль, куда же ты, моя милая? Иди ко мне, моя девочка…

Все. Постскриптум, оказавшийся длиннее самих воспоминаний о Зощенко, завершен. Возвращаюсь к основному тексту.

6

Приходила в редакцию молоденькая переводчица с не очень часто встречающимся именем Сусанна и совсем уж экзотической фамилией Згут, да и сама внешне по тому времени экзотическая, или экстравагантная, что ли. Ну а редакционные девицы, вербовавшиеся на журналистское поприще в основном из пионерских вожатых, учительниц начальных классов и соответственно экипированные, называли ее попросту «расфуфырей». На ней всегда были кофточки невероятных (опять же для того времени), расцветок, туфли на немыслимо высоких и тонких «гвоздиках», юбка (ах!) выше колен, в ушах каждый раз новые причудливой формы серьги или клипсы, губки накрашены до лиловости, ресницы веером-опахалом — словом, «вся из Парижа», как говорила машинистка Лиля, которая, в отличие от остальных дев, не скрывала своей зависти к нарядам переводчицы и в это «вся из Парижа» вкладывала больше восторга, чем суждения.

Переводчица была в значительной степени, если не главным образом, пересказчицей: под заметками, которые она вынимала из изящного лакированного ридикюльчика, стояло чаще слово «пересказ» и никогда, кстати, не указывалось, с какого языка сделан перевод или пересказ. А ответственный секретарь редакции, не по возрасту больший католик, чем папа римский, высказывал подозрение, что это вообще и не переводы и не пересказы, а просто собственный вымысел. «Коль так, — говорил редактор Коля Данилов, — то славно выдумано». Он явно покровительствовал Сусанне Згут и однажды в яростной схватке отстоял ее заметку про саламандр, которую «католик»-секретарь счел «неприличной даже для взрослой газеты, не говоря уж о пионерской» и просил запротоколировать его мнение. «Ладно, запротоколируем, — сказал Данилов, — а покуда пошли в набор. Отказываешься? Что ж, сам отправлю!»

Я разыскал в старом комплекте эту «крамолу»:

«САЛАМАНДРЫ

У берегов лесной топи между камнями и кореньями ползет грязное маленькое животное. Солнце разбудило его, выволокло из зимней норы. Животное осторожно сползает в воду. Тут и там мелькает в воде его сплюснутая полукруглая голова. Она то исчезает, то появляется снова, чтобы через миг исчезнуть опять. Только выскальзывающие со дна пузырьки говорят нам о том, где скрылась саламандра.

Как только минует зимняя спячка, серовато-черный самец снимает свой будничный макинтош. На спине его воинственно торчит зубчатая складка кожи. Белые точки, полоска с перламутровым отливом на боковой стороне хвоста да мраморные пятна — вот новый его наряд.

В поисках подруги проплывает самец-саламандра сквозь водоросли и корни, ползет по камням, вдохнет воздух и опять уйдет на глубину. Среди беспорядочной груды камней замечает он маленькое оливковое туловище саламандры-самки. Самец раскрывает спинной гребешок и цветным огоньком кружится над ней. Трудно узнать в этом ловком танцоре неуклюжее грязное существо, выползшее на первый солнечный призыв.

Самка прячет яички в безопасных местах. Медленно плывет она меж водяных растений, приклеивая тут и там по одному яичку.

Пройдет 13 дней, из этих круглых яичек выйдут крохотные личинки — новое поколение саламандр».

Прелестно, не правда ли?

…Как-то Данилов, первым просматривавший толстые журналы, поступавшие в редакционную библиотеку, воскликнул, листая ленинградскую «Звезду»:

— Вот и пошла Сусанночка в литературу, молодец!

В журнале была напечатана повесть из студенческой жизни, автор — Сусанна Георгиевская.

— Но ведь наша — Згут, — сказал кто-то.

— Вышла замуж, — сказал Данилов не без грусти в голосе.

Прошло несколько лет, шел второй год войны.

Со сторожевого корабля «Нептун» (СКР-20), на котором я плавал военкомом, меня перевели в Полярное, главную базу Северного флота, инструктором Политуправления. Приказ о переводе, переданный по радио, застал меня в Белом море, где наш сторожевичок нес дозорную службу, выслеживая неприятельские подводные лодки, пытавшиеся проскользнуть мимо Канина Носа. Мы только что отбились от очередного звездного налета вражеской авиации. С разных сторон заходят, бомбят, и мы увертываемся на стремительной циркуляции, одновременно зенитками заставляя немцев беспорядочно сбрасывать фугаски. Отбомбились они, ушли. Вдыхаю запах паленого в моей комиссарской каюте, куда спустился с мостика после боя: на подушке дымится осколок, единственный угодивший в корабль.

Прямой оказии из Иоканги в Полярное не случилось. Мне пришлось добираться сложным комбинированным и кружным путем: морем в Архангельск, затем поездом, с пересадками в Обозерской и Беломорске, в Мурманск, оттуда снова морем — Кольским заливом — до конечного пункта. На рейсовом катере — неожиданная встреча с Наденькой К., соседкой с Моховой улицы, из «дома Гончарова», которую знал девчушкой лет на пять моложе меня, бегала возле нас, мальчишек, в Летний сад. Потом встречал ее взрослеющей, когда наведывался с «морей» в Ленинград. И вот встретил расцветшей девицей во флотской форме — едет с командой таких же матросиков в юбках к месту службы — в Полярное. Обращала на себя внимание принадлежавшая к ним, но державшаяся в стороне, на отшибе странноватая девушка с беспокойным, блуждающим взглядом, который, я заметил, остановился вдруг на мне не то чтобы заинтересованно, а узнавающе, и тут же погас, ушел вкось, словно ошибся. И мне в ней тоже почудилось что-то знакомое. Я спросил Наденьку:

— Кто это?

— Говорят, писательница. Но она-то сама отрицает. И кем была, не говорит. Пришла к нам в запасный полк. Почти все — ленинградки, блокадницы. Едва оправившиеся от голода, потерявшие близких. У меня мама погибла. У нее, у Сусанны, — муж, сын-малышка. А она и об этом молчит, и вообще слова из нее не выдавишь. Вся как из камня, только что движется…

Сусанна? Я вгляделся. Это была Сусанна Георгиевская. Но в ней ничего не осталось «от Парижа», от кокетливой переводчицы изящных сказок. Облик женщины, совершенно отрешенной от забот о своей внешности. Лицо тронуто глубокой, навсегда застывшей печалью. Не по размеру широкая форменная юбка, висящая мешком, из-под неотутюженной фланелевки виден торчащий ворот мужской рубахи вместо тельняшки.

— Ох и достается бедной от старшины, — сказала Надя. — Наряды сыпет вне очереди за неаккуратность. И даже патруль задержал как-то в городе за нарушение формы одежды.

Я хотел было подойти к Сусанне, назваться, сказать о встречах в редакции, но был упрежден ее взглядом, переставшим быть блуждающим. Я наткнулся на ее гипнотически-сосредоточенные глаза: не надо, не хочу, чтобы вы меня узнавали. Я сдержал свой порыв и никогда впредь не напоминал ей о нашем прежнем знакомстве. Хотя имел для этого и возможности и поводы. Случилось так, что мы прослужили довольно долго под одной крышей. Впрочем, понятие «крыша» являлось для нее более относительным, чем для меня. Она была переводчицей в Седьмом отделе нашего Политуправления. Седьмые отделы ведали пропагандой среди войск противника. На нашем театре военных действий передовая линия проходила по полуострову Рабочий, а еще точнее, по хребту Муста-Тунтури, его склонам. Вот там и оказывалась часто «крыша» у работников Седьмого отдела. Их было трое: начальник майор В., ныне доктор исторических наук, его заместитель капитан Б., судьбы не знаю, и основная переводческая и дикторская сила матрос Сусанна. Да, она не только переводила на немецкий составляемые начальством листовки, но и вещала по-немецки в мегафон из фургона, придвинутого в предельную близость к позициям противника.

«Гуськом, шагая один за другим, мы движемся (наша группа) вперед, в ветер, в ночь, в слабое звездное сиянье, во мглу, в камни, в шершавые скалы.

Поземка. Неведомо откуда она взялась, ведь снег слежался! Поземка колет лицо, но не жалуйся даже и про себя, не смей замечать, ты идешь в бой.

Внизу ручей. Через бурный поток, светящийся странным сиянием, более светлым, чем густая чернота ночи, проложена досточка.

Вперед! Вперед!

Перешли. Только ты, идиотка, копаешься — шаг твой короток и неловок. Росту в тебе сто пятьдесят три сантиметра. Нога — китайская. Номер ее — тридцать два. А сапог на этой ноге — номер тридцать шестой… Валяй! Порхай! Перепрыгивай! Действуй!

Досточка скользит у меня под ногами, снизу, под ней вода. Я канителилась, канителилась… И вот возьми да и бах в ручей.

— Чтоб вы сгорели! — так мне крикнул радист.

Но от холода не горишь…

Насквозь промокли мои ватная куртка и кирзовые сапоги.

— На-а-аказание на наши головы… — это опять радист.

Я шла. Я шагала безропотно, измокшая. Не я — «наказание на чьи-то головы».

Выбрались и пошли по снегу. И по камням. Вода пронизала мою одежду, проникла к телу, а так как на мне очень много всего навьючено, я не просохну скоро, нет, нет! Я навечно промокла. Человек в ледяном компрессе. Храбрый воин в ледяном компрессе…»

Это она через тридцать лет подтрунивает над собой, иронизирует в повести «Монолог».

А тогда, помню, мой сосед по комнате в Полярном капитан Б. из Седьмого отдела говорил мне, вернувшись из очередной командировки на Муста-Тунтури:

— Храбра до безумия…

— Ты прямо по Горькому — безумство храбрых…

— А как это иначе назвать? Пробирались по склону хребта. Услышала снизу, через расщелину, немецкий говор из блиндажа. А слов с глубины не разобрать. Так знаешь, что она сделала? Воспользовалась, что ни майора, ни меня не было рядом. Мы бы не допустили. Она повисла на канате в узком прогале между скал. Держали ее втроем подносчики аппаратуры. Вот так висела над немцами, скрытая от них скалой, слушала, чего они болтают, запоминала. И доложила, поднявшись, начальнику. Как должен был он поступить? Отругать за риск или обнять за смелость?

А в «Монологе» она напишет об этом так:

«Я ничего не слыхала. От страха. Только удары своего изо всех сил колотящегося, трусливого сердца…»

Она бывала у нас в «Огоньке», приносила рассказы Александру Максимовичу Ступникеру, ведавшему отделом литературы. Я часто сидел у него в комнате, мы дружили. Она видела меня и… не видела, не признавала. Я, понятно, тоже не вылезал, помалкивал. И вдруг однажды в коридоре стремительно приблизилась, чуть в грудь не ткнулась, спросила: «Как Валечка? Жива-здорова? Привет ей!..» Это она про мою жену, которая во время войны тоже работала в Политуправлении — вольнонаемной… Мы разговорились в коридоре — всё и всех прекрасно помнит. Не только по флотскому периоду, но и более давнему — по «Искоркам», когда она пересказывала про саламандр.

Сейчас передо мной ее последняя книга — «Старости не бывает». Толстый том — 766 страниц. Почти все, что успела написать Сусанна Георгиевская. Старости у нее не будет. Она рассчиталась с жизнью на пороге старости, в ее преддверии…

7

Приближалось, как мы считали, большое событие в жизни страны, во всяком случае, в жизни Ленинграда — юбилей «Искорок».

…Десять лет, одна десятая, века. Каждый, из нас прикидывал этот срок к себе, и он казался преогромным. В самом деле, десять лет назад мне было восемь, — я еще в школу не ходил, тогда многие родители отдавали ребят сразу во второй класс, с девяти, — далекое-далекое детство, седая старина, ничего и не помнилось уже из той эпохи.

Раз юбилей — нужны приветствия. А кто будет приветствовать, коль сам об этом не позаботишься? Официальные поздравления — из Смольного, от редакций взрослых газет и т. д. — взялся организовать редактор. Из составленного им же списка знаменитых, или, как тогда говорили, знатных, людей всяк тащил свою креатуру, своих знакомцев. Мотя Фролов уже согласовывал по телефону текст с Александром Александровичем Брянцевым из ТЮЗа. А Филя Щерба и согласовывать не собирался, настолько он вошел в доверие к старенькому президенту Академии наук. Марк Гейзель побежал в цирк к укротителю львов Борису Эдеру, и кто-то бросил ему вдогонку: «Пусть и Пурш распишется», Пурш был главный лев у дрессировщика… Я пребывал в раздумье, к кому обратиться, и, пока соображал, почти всех поздравителей расхватали. В почетном списке значилась и молодая поэтесса Ольга Берггольц, не очень еще знаменитая, но очень наша, из первых деткоров газеты. Говорю так осторожно — из первых, чтобы не обидеть живущую в Ленинграде мою приятельницу Анну Лазаревну Мойжес, бабушку трех внуков, собирающуюся вот-вот стать прабабушкой, Анечку Мойжес. Она была и есть первая! Ее заметка о пионерской лотерее в пользу бастующих гамбургских докеров напечатана в первом номере газеты. А стишок школьницы Оли Берггольц — несколькими месяцами позже. Но к юбилею она уже писательница и включена в список знатных. Иду к ней.

А идти совсем недалеко от редакции, через Фонтанку, на улицу Рубинштейна (бывшую Троицкую), близ Невского, в «самый нелепый дом в Ленинграде». Это я уже цитирую «Дневные звезды». Помните?

«Его официальное название было «дом-коммуна инженеров и писателей». А потом появилось шуточное, но довольно популярное тогда в Ленинграде прозвище «слеза социализма»… Мы, группа молодых (очень молодых!) инженеров и писателей, на паях выстроили его в самом начале тридцатых годов в порядке категорической борьбы со «старым бытом» (кухня и пеленки!), поэтому ни в одной квартире не было не только кухонь, но даже уголка для стряпни. Не было даже передних с вешалками — вешалка тоже была общая, внизу, и там же, в первом этаже, была общая детская комната и общая комната отдыха… Мы вселились в наш дом с энтузиазмом, восторженно сдавали в общую кухню продовольственные карточки и «отжившую» кухонную индивидуальную посуду — хватит, от стряпни раскрепостились… И вот, через некоторое время, не более чем года через два… когда мы повзрослели, мы обнаружили, что изрядно поторопились и обобществили свой быт настолько, что не оставили себе никаких плацдармов даже для тактического отступления… кроме подоконников; на них-то первые «отступники» и начали стряпать то, что им нравилось, — общая столовая была уже не в силах удовлетворить разнообразные вкусы обитателей дома. С пеленками же, которых в доме становилось почему-то все больше, был просто ужас: сушить негде!.. Звукопроницаемость в доме была такая идеальная, что если внизу, в третьем этаже, у писателя Миши Чумандрина играли в блошки или читали стихи, у меня на пятом уже все было слышно… Это слишком тесное вынужденное общение друг с другом при невероятно маленьких комнатах-конурках очень раздражало и утомляло…»

Мое появление в этом доме совпало, видно, уже с периодом массового отступничества от принципов, заложенных в его «фундамент». Пока я поднимался по узенькой лестнице, изо всех распахнутых дверей (по первоначальному статусу дома-коммуны, они не должны были закрываться — у них даже замков не было, — и это еще соблюдалось; позже их стали закрывать, о чем нам известно из стихотворения «Мой дом»: «…вот мой адрес — может пригодится? — Троицкая семь, квартира тридцать. Постучать. Не действует звонок»), изо всех раскрытых настежь дверей доносилось шипение примусов, — был предобеденный час, — и хозяйку квартиры на пятом этаже я застал как раз возле примуса, стоявшего на подоконнике. Она была в переднике, с поварешкой в руке. Помещение, где я очутился, нельзя было назвать ни жилой комнатой, ни кухней, ни передней, оно было всем, вместе, сложным гибридом. В его состав входили еще и рабочий кабинет с письменным столом, и детская спаленка, и… нет, этого, кажется, вовсе не было, как уж тут обходились, куда бегали, не знаю…

Прежде мы с Ольгой Берггольц не встречались, я принадлежал к следующему поколению деткоров, в редакцию она уже при мне не приходила, на литературных вечерах, которые я часто посещал, тоже не доводилось видеться. Вторжение незнакомого человека в квартиру без предварительного телефонного звонка и даже без предупредительного стука в раскрытую дверь несколько смутило, естественно, хозяйку. «Несколько» можно и убрать, как не точно передающее ее состояние. Она с нескрываемым недоумением — все еще мягко сказано — воззрилась на пришельца и даже невольно приподняла над головой поварешку, словно готовясь к обороне, вернее, «к нападению в пределах вынужденной самозащиты», по юридической формуле. Передо мной стояла молодая, совсем молоденькая, я бы сказал — юная женщина, если применимо такое сочетание, с мальчишеским зачесом светлых, в рыжинку, волос. И вообще в ней где-то притаился задорный и задиристый мальчишка, который по мере разговора все чаще высовывался и даже выскакивал из своего тайника наружу. Она была голубоглаза, с курносинкой, неожиданно завершающей абсолютно прямую, античную конструкцию носа, что, нарушая правильность черт и в ущерб, возможно, красоте, придавало лицу какую-то особую привлекательность.

Такой запомнилась она мне, таким ее тогдашний облик вошел в мою память.

А вот сам разговор, слова, которые произносились и, наверно, были слышны на третьем этаже у Чумандрина, из памяти выпали. Я мог бы их сейчас запросто воссоздать, их легко придумать, поскольку характер разговора абсолютно ясен: я назвался, объяснил, зачем пришел, и она согласилась выполнить мою просьбу, просьбу редакции. Но выдумывать слова, фразы не хочу, да в этом и нет необходимости. Существует документальное свидетельство этой встречи: напечатанное в юбилейном номере приветствие Ольги Берггольц, «организованное» мной. И это не просто, знаете, традиционное поздравление, какими набита праздничная газета, а… Впрочем, судите сами:

«Перед Первым мая в 1925 году я пришла в «Ленинские искры». Я принесла туда стихотворение. Оно называлось «Красное знамя». И начиналось так:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Стихотворение приняли и попросили меня написать о том, как в нашей школе готовятся к первомайскому празднику. Тогда во всех школах в первый раз делали красные гвозди́ки, чтобы Первого мая продавать их на улицах в пользу беспризорных ребят. Я написала, как в нашей 117-й школе за Невской заставой делают гвоздики, готовят спектакль и учат песню «Мы — красная кавалерия». Эта песня тогда только появилась в школах.

Заметку и стихотворение напечатали. С тех пор я часто стала бывать в редакции «Ленинских искр». Она помещалась в самом большом доме на Невском, в начале проспекта. Почти что под крышей.

Мне очень нравилось в редакции, я сидела там всегда долго, смотрела, как приходит детвора, как правят заметки, как делают газету. Я решила, что сама буду обязательно работать в газете.

В «Ленинских искрах» я получила первые навыки газетной и литературной работы. Печаталась я в этой газете долго, даже когда училась в университете. Самая первая моя книжка «Как Веня поссорился с баранами» также была издана «Ленинскими искрами».

Поздравляю родные «Искорки» с юбилеем».

И опять же не помню, написала она это сразу при мне, возле примуса, или прислала по почте, или сама принесла в редакцию. Ближе к истине, сдается, третье — пришла, когда меня не было. А что уж точно помню, так это подпись под статьей: «Деткор Оля Берггольц», так было в рукописи. Но наш не по возрасту осторожный, не склонный к шуткам ответственный секретарь «деткора» убрал, «Олю» заменил на «Ольгу» и поставил заголовок «От деткора к писателю». В материал было заверстано довольно крупное овальное фото автора. Ретушь прибавила возрасту и напрочь упрятала задиристого мальчишку. Снимок анфас, курносинка исчезла, голубизну глаз тоже, само собой, не передало клише, глядят они на мир задумчиво, даже с некоторой тревогой. Это, несмотря на плохую типографскую печать и печать времени, пожелтевшее фото сохранилось.

Вторая встреча с Ольгой Берггольц — через много лет, где-то в шестидесятых годах, точнее сказать не могу. Время летит на космических скоростях — это факт твердо установленный — и не только для стариков, как прежде считалось, бежит оно так. Молодые нынче тоже жалуются на быстротечность времени. В этом своем движении оно, проносясь, сдвигает и перемешивает события в нашей памяти. То, что с ней происходит, можно назвать аберрацией внутреннего зрения: далекое видится близким, близкое далеким.

Встреча — неожиданная, мимолетная по своей краткости, но не летящая мимо души и сердца… У меня было дело в «Литературной газете». Я стоял внизу, в вестибюле, дожидаясь возвращения секунду назад ускользнувшего от меня лифта; на второй кабине висела табличка: «На ремонте». С улицы вошла пожилая женщина в вязаной накидке и остановилась чуть поодаль, тоже поджидая лифт. Я тотчас узнал ее, хотя и не видел все эти годы, узнал, скорее всего, по фотографиям в сборниках стихов, на суперобложке «Дневных звезд» — одной из самых близких мне по духовному строю книг. Но думаю, что узнал бы и без этих снимков. Есть лица, которые, несмотря на всю тяжесть отпечатков, положенных на них временем, несмотря на глубокие складки усталости возле рта и ставшие печальными глаза, не меняются в какой-то главной своей сути. В чем эта суть, трудно бывает определить, у каждого она своя. И если сохранилась, вы по ней узнаёте человека даже при самых резких физических изменениях его наружности, его лица.

Я в подобных ситуациях, будучи неуверенным, что меня тоже узнали, никогда, первым не открываюсь, чтобы не оказаться в неловкости.

У меня бывали такие случаи в жизни.

Когда мы зимой 1940 года ходили на флагманском ледоколе спасать, вытаскивать «Седова» изо льдов Гренландского моря — о чем вы еще прочтете в этой повести, если захотите дочитать ее, — с нами отправилась в числе журналистов и маленькая киноэкспедиция — три человека, которую возглавлял уже тогда знаменитый оператор, побывавший в Испании, в Китае. Несмотря на громкое имя, он вел себя просто, проще, например, своего помощника-звуковика, заносчивого парня, хотя и никому не известного. Со знаменитым у нас установились отношения, которые не назову близкими, — для особого сближения просто не хватило времени, — но мы были на «ты», он охотно разговаривал со мною, и, думаю, не потому только, что я, как парторг похода, ведал корреспондентской очередью в радиорубку, а он тоже корреспондировал в одну из центральных газет. Короче, мы вернулись из плавания, во всяком случае, хорошо знакомыми людьми, и, когда я вскоре оказался в Москве, он пригласил меня на просмотр своего фильма о седовцах, о нашем походе. Прошло не так уж много лет, сразу после войны я работал репортером в ленинградской «Вечерке» и однажды получил задание, а вернее сказать, сам напросился на него: взять интервью у приехавшего в город прославленного кинодеятеля, того самого оператора, ставшего еще более знаменитым. В успехе предприятия я не сомневался: мы же на «ты». Я знал, что он остановился в «Астории», позвонил в номер, смело назвался, но был переспрошен, повторил фамилию, снова был переспрошен («кто, кто?»); начав с «ты», перешел на «вы», напомнил поход за «Седовым», поход он вспомнил, а меня с трудом, в смутности, да и то уж скорее из вежливости. А на мою просьбу дать интервью сослался на чрезвычайную занятость. С грустью положил я трубку, сочувственно поглядывали на меня товарищи по редакции…

Другой похожий эпизод произошел уже в мою бытность очеркистом «Огонька». За двадцать лет, пока я там пребывал, сменилось несколько заместителей главного редактора. Одно время эту должность занимал Михаил Николаевич Алексеев, известный романист (тогда еще не такой известный). Мы с ним люди совершенно разные — и по биографии, и по воспитанию, и по характеру, правда, почти земляки — я из Саратова, он из-под Саратова, из села Монастырское. Несмотря на несхожесть по большинству, что ли, человеческих параметров, у нас с Михаилом Николаевичем установились деловые, благорасполагающие друг к другу отношения. Ему нравилось, как и что́ я пишу, а мне нравилось, что ему это нравится. И вот как-то он сказал мне: «Тебе пора собрать очерки в книгу, и будет она не хуже, чем у других». — «Страшновато, Миша!» — сказал я. «Я тебе поспособствую, — сказал Алексеев. — Тут в одном из издательств отделом прозы заведует мой большой приятель, с которым мы вместе кончали Высшие литературные курсы». — «Кто же это?» — «Писатель К.» — «Кто, кто?» — переспросил я. «А чего ты так удивился?» — «Разве он в Москве?» — «Давно в Москве». — «Странно, — сказал я. — И не дал о себе знать. Ему-то известно, что я в «Огоньке»… Мы с ним в войну работали в газете североморских подводников «Боевой курс». Я — редактором, он — секретарем. Хорошо у нас получалось, дружно». — «Ну так и вовсе прекрасно!» — сказал Алексеев. «После войны, — продолжал я, — он приезжал в Ленинград, жил у нас недели две, мама обхаживала его, как могла, он ей ручку целовал. А мне оставил свой минский адрес, приглашал, но когда я приехал в командировку в Минск, до́ма по такому адресу совсем не оказалось». — «Случайность, — сказал Алексеев. — Ты, видно, сам что-то с адресом напутал. Парень-то он неплохой. И вообще фронтовую, военную дружбу люди в себе хранят, это — святое! Давай рукопись, не драматизируй по пустякам…» И я вручил ему через несколько дней папку с рукописью, и он отправился с ней в издательство к К. А на другой день мы встретились с Михаилом Николаевичем в редакционном коридоре «Огонька», и в глазах у него была грусть, и казалось, что ему желательно их, глаза, отвести от меня. «Ну что?» — спросил я, хотя и догадывался, что этот вопрос можно уже не задавать. «Он тебя не знает. В войну он действительно воевал на подплаве, но тебя не помнит. Рукопись взял с неохотой, сунул в дальний шкаф, сказав, что у них и без того редакционный «портфель» забит, и автору придется долго ждать ответа». Алексеев удара не смягчал, как и полагается делать в разговоре мужчины с мужчиной. Я долго не ждал, я передал рукопись в другое издательство, где у меня не было никаких знакомств. И когда через два примерно года мне позвонила редактриса из первого издательства и сказала, что товарищ К. поручил ей ознакомиться с моей рукописью, я сказал, что она может прочитать ее уже в качестве изданной книги… В недавно опубликованных посмертных мемуарах писателя К. «Годы в Заполярье» прочел: «…прислали редактором ленинградца… (следует моя фамилия. — А. С.). С этим стало куда легче работать. Сам он журналист, и журналист стоящий, талантливый, дельный». Ну, слава богу, оказывается, я все-таки не наврал Алексееву. И это тем более приятно, что воспоминания К. напечатаны в журнале «Москва», который Михаил Николаевич редактирует.

После «молока» я уже на «воду» дую. Так и не решался подойти к Марку Галлаю, известному летчику-писателю, Герою Советского Союза, которого то и дело вижу в Центральном Доме литераторов и с которым когда-то учился в одной школе и тоже был на «ты». Так и не решился назваться поэту Владимиру Лифшицу, с которым учился в той же школе, а с его братом Левкой в одном классе; уж было собрался подойти, протянуть руку, но, придя недавно в ЦДЛ, увидел его фотографию в траурной рамке.

Вот и в вестибюле «Литгазеты» я помалкивал. Женщина, стоявшая ко мне вполоборота и нервно перебиравшая, как четки, крупные янтарные бусы на груди, вдруг стремительно обернулась и спросила:

— Вы ленинградец?

— Бывший, — сказал я.

— Бывших ленинградцев не бывает. Коль уж ленинградец, то навсегда… Вы смотрите на меня так, будто мы уже встречались.

— Встречались! — сказал я, внезапно почему-то расхрабрившись. — Очень давно, у вас на Рубинштейна, в «слезе социализма», Ольга Федоровна. Единственный раз.

И я напомнил, как это было.

— Нет, — сказала она, — решительно ничего не помню. Ни вашего прихода, ни статейки, о которой вы говорите. Любопытно было бы ее разыскать.

— Она у меня выписана, хотите, пришлю.

— Буду признательна… Вы мне не назвались.

Я назвался.

— Позвольте, — сказала она, — это вы, значит, вместе с Мотей Фроловым писали когда-то в «Огоньке»? Вашу фамилию я и сейчас встречаю там… Вы давно уехали из Ленинграда? Давно изменили нашему городу? Изменили, изменили! Вон даже бывшим называетесь… — никак не могла она мне этого простить.

Лифт задерживался наверху, красная кнопка не гасла, я постучал по дверце, сверху крикнули, вызывая лифтершу, что-то поломалось, и мы стали подниматься по лестнице.

— Так, следовательно, вы Мотин друг? Надеюсь, не бывший.

— Видимся редко, как уехал я в Москву.

— Для неподдельной дружбы это не имеет значения.

— Ольга Федоровна, вы ведь по радиокомитету, по блокадному времени знаете Матвея?

— Да, до войны я не работала на радио… А вы где были в войну?

— Служил на Северном флоте.

— Моряк?

— Оказался в моряках. Плавал комиссаром эскаэра.

— Что это — эскаэр? Я знаю — линкоры, эсминцы…

— Сторожевой корабль. Дозорная служба, поиск врага. Быстроходные и довольно зубастые суденышки… В море не раз у себя в каюте я слышал передачи из блокированного Ленинграда, ваши выступления, ваши стихи слышал, обращенные к ленинградцам, к стране, ко всем людям Земли и долетавшие к нам в океан… «Говорит Ленинград!» Все свободные от вахты собирались у репродуктора… Однажды я проснулся, разбуженный каким-то пронзительно знакомым голосом. Прислушался, господи, Матвей говорит, ведет репортаж с Ижорского завода, а там, на Ижоре, в мартеновском цехе, мой брат Валя. Голосишко доносился слабенький, но живой, несомненно Мотькин, и у меня возникло ощущение, что вместе с голосом друга я слышу и дыхание стоящего рядом с ним братишки, хотя не знал, жив ли он… По-моему, это было летом сорок второго, мы несли дозор в Баренцевом море, у Канина Носа.

— О, к тому времени хлебную норму увеличили, и голосишки наши уже немного поокрепли. Но и поубавилось за страшную зиму, ох как убавилось моих блокадных побратимов! — Она остановилась, и ее длинные, тонкие, нервные пальцы перестали перебирать четки-бусы, продолжая судорожно прижимать их к груди, как бы боясь, что они рассыплются, и сгибы пальцев побелели от усилия. — Вы Лешу Мартынова знали? Моню Блюмберга?

Лешу? Знал, конечно. Еще с первых деткоровских лет; он писал заметки из школы № 1. у меня в книжном шкафу, за стеклом — фотография 1929 года, с пятилетнего юбилея.«Ленинских искр»; все мы тут, вся наша боевая, веселая, смеющаяся семейка, мальчишки и девчонки (их меньше, совсем мало), по скудности одежки очень отличные от нынешних ребят, но не менее их радующиеся жизни. Рядом с хохочущим черноглазым, цыганистым Мотькой, как раз у меня, тоже хохочущею безмятежно, за спиной — самый серьезный изо всех, даже серьезней взрослых на снимке, сосредоточенно вглядывающийся в аппарат и все же с чуть брезжущей, едва проступившей улыбкой на худеньком, в темных подглазьях лице — Леша Мартынов. Я знал, что перед войной он кончил университет, филфак, специализировался по французской литературе, работал в блокаду на радио и умер от голода… Как-то, через годы, в Москве, когда мы переезжали в новый дом, к нам зашла женщина из соседней квартиры, попросила разрешения позвонить по телефону, вошла в комнату, увидела вдруг фотографию за стеклом, спросила дрогнувшим голосом, откуда она у меня, и, показывая на Лешу, сказала, что она вдова этого мальчика, такими словами и сказала: «вдова этого мальчика…» Но почему Ольга Федоровна назвала в одном скорбном ряду с Лешей и Моню Блюмберга? Он выжил в блокаду, и Матвей познакомил нас с ним уже после войны. Я только что демобилизовался, вернулся в Ленинград и хотел вернуться к прежней специальности, в газету. Вакансии для моей личности никто почему-то заранее не припас, и я не сразу смог устроиться. Матвей повел меня на радио к редактору Блюмбергу, своему товарищу, человеку прямо-таки светившемуся доброжелательностью. Он пошел к начальству хлопотать и возвратился ужасно расстроенный: начальство не возгорелось. И хорошо, что меня не взяли, все равно пришлось бы прогнать: я не представляю себя в качестве репортера с микрофоном в руке, это совершенно чуждая мне сфера журналистики… И все же почему Ольга Федоровна вспомнила о Блюмберге как бы в прошедшем времени?

— Он погиб недавно, — сказала она, словно отвечая на мой безмолвный вопрос. — Утонул в Разливе, спасая сына. Он сумел выхватить его из-под толщи воды, успел передать в руки подплывшего друга. А сам ушел на дно и не выплыл, не мог выплыть, потому что не умел плавать… Случай из тех, когда человек за счет скрытой в нем до поры, как в атомном ядре, невообразимой, нечеловеческой силы, о которой он и не подозревает, способен преодолеть немыслимый для себя в обычных условиях барьер, вот как это: не умея плавать, спасти тонущего. — Она умолкла и добавила: — Мы ведь в блокаду тоже преодолевали непреодолимое.

Кабина лифта скользнула мимо нас. Но мы уже поднялись на пятый этаж. Вошли в редакционный коридор и, попрощавшись, расстались: нам нужно было в разные отделы. Ольга Федоровна шла, кажется, с отчетом за командировку на Алтай.

Совсем недавний случай — с Галлаем.

Стою в очереди за заказом в магазине «Диета». Разглядываю «меню», подсчитываю свои денежные ресурсы и вижу, что их может не хватить. И «подумал» об этом вслух. Голос из очереди, голос Галлая: «Мы с вами так часто видимся, что можем считать себя хорошо знакомыми. Выручу вас, если потребуется…» — «Тем более, говорю я, что мы знакомы гораздо дольше, с двадцатых годов…» — «Как так?» — недоумевает Галлай, и, значит, я был прав, полагая, что он меня зрительно не помнит. «Да, — уточняю, — когда учились в Пятнадцатой на Моховой». И называю свою долитературную фамилию. «Господи! — восклицает Галлай. — Так вы Фрошка? Мы из одного с вами класса?» — «Нет, это мой двоюродный брат, погибший на войне…» — «Я слышал об этом и оттого несколько в недоумении…» — «По поводу меня? Когда вы кончали девятый, я учился в шестом». — «Вместе с Машей Богорад?» — «Конечно…» И пошли имена, пошли воспоминания, которые всякий раз возобновляются, когда мы видимся то в ЦДЛ, то в «Диете», то в поликлинике.