1

Газеты печатали обширные биографии кандидатов в депутаты первого Верховного Совета страны. Разве могли «Искорки» отстать от взрослых «Ленинградской правды», «Красной газеты», комсомольской «Смены». Никак не могли, не имели права. Мы перебегали им дорогу, всеми способами перехватывали у них будущих депутатов. Среди них был недавно назначенный командующим Ленинградским военным округом командарм 2-го ранга Павел Ефимович Дыбенко, легендарный балтийский матрос, герой Октябрьских событий, именем которого сейчас названы улицы и в Ленинграде, и в Москве. Гриша Мейлицев, уже известный читателю мой напарник по репортерству, несший в нашем тандеме все организационные заботы и хлопоты, которые тяготили меня всю мою журналистскую жизнь, договорился с командармом о встрече. Он принял нас на квартире, в доме по Кронверкской улице. Этот дом был тыльной частью раскинувшегося на несколько улиц знаменитого корпуса с адресом: Кировский проспект, 26/28. Здесь обитало все ленинградское начальство, здесь еще четыре года назад жил сам Сергей Мироныч… Квартира Дыбенко была квартирой с обилием мебели, ковров, картин. У меня в памяти запечатлелась одна особенность этого жилья, а может быть, в тот год это и не было особенностью: по каким-то ушедшим из той же памяти деталям обстановки видно было, что часть ее оставлена прежними хозяевами квартиры. И еще запомнилась мне большая фотография на стене в кабинете командарма. Это был групповой снимок прославленных военных, полководцев гражданской войны, среди которых запечатлен и хозяин кабинета. Мы бывали у Павла Ефимовича не раз — он разохотился и первоначальная беседа вылилась в несколько бесед.

«РАССКАЗ О МОЕЙ ЖИЗНИ

Я родился в санях морозной ноябрьской ночью, когда мать возвращалась домой с базара. Я был пятым из восемнадцати. Одни появлялись, другие помирали, выжило семеро.

Мы жили на Черниговщине в селе Лютое. Наверно, назвали так когда-то по жизни, которая тут царила. Да и к моему времени она не изменилась. Край лесной, небогатый хлебом. У моего отца, Ефима Васильевича, весь надел — полторы десятины. Попробуй накорми этакую семьищу! И он почти каждую осень, напялив рыжий латаный-перелатаный тулуп, надвинув до бровей выцветшую мохнатую шапку, отправлялся с лубяной коробкой на спине по соседним и дальним селам продавать иголки, нитки, пуговицы и прочую мелочь. Коробейничал всю зиму. Коробка становилась легче. Вроде бы хорошо, раз покупают. Но в карманах не очень-то звенело, чуть не вся выручка уходила у отца на собственный прокорм в дороге.

Он возвращался домой к весне, под самый конец сказки, которую мать рассказывала нам, малышне, коротая зимние вечера. Сказка была длинная, бесконечная и, как у Шахразады, состояла из множества маленьких сказок, сменявших одна другую. Мы лежали на печи, плотно сгрудившись, переплетясь ручонками. Слышится тихий напевный голос матери. А внизу тлеет лучина. И боязно, что вот-вот она догорит, вместе с ней погаснет и сказочка. Но мать успокаивала:

«Это только присказка, — говорила она. — Главная сказка впереди».

Отец небылей не рассказывал. И вообще не очень-то был скор на язык. Зря не крикнет, родительскую власть не употреблял по-пустому. И порол редко. Меня отделал единожды. Правда, отхлестал так, что давно, что называется, при бороде я, а порку ту не забываю. Прискорбный этот случай произошел на праздник — в покров день.

Мать приготовила к обеду яичницу на свином сале. Такая появлялась на столе два раза в году — на пасху и на покрова́. К яичнице подоспела, само собой, тетка Дарья, отцова сестра. Она была из богатеньких, а все на стороне норовила схватить, хотя бы пообедать. Брата, его жену никогда в гости не звала. Племяшам леденца не подарит. А как у брата в кои веки глазунья — тетка Дарья с первыми петухами в дом стучится… Мать старалась угодить золовке. И два огромных сияющих желтых глаза, не успев никому подмигнуть со сковороды, оказались на тарелке у паршивой тетки. «Ого!» — вырвалось у меня.

И тут же получил по лбу отцовской деревянной ложкой. И был вышвырнут из-за стола в угол. Теплый смачный запах яичницы стлался по избе. За столом ели весело, громко. Тетка Дарья чавкала шумнее всех, а облизывая ложку, еще и языком причмокивала и в мою сторону поглядывала, дразнила. Чтобы не заплакать, я сдавливал кулаками веки, но слезы все равно просачивались сквозь пальцы и стекали за рукава холодными солеными струйками.

После обеда отца позвали к старосте — на сходку. Мать отправилась в ближнее село к куме. Все мои братишки и сестрички рассыпались по задворкам. А я остался дома. Да еще дед на печи. Тот прилег и затрубил сразу носом, как пароход на реке, а потом засвистал жалобно-жалобно, как подраненная птица… Я вышел в сени, вытащил из-под скамейки кошелку с яйцами, разбил пару на сковородку. Во дворе за хатой развел костерик, чтобы поджарить глазунью. Не заметил, как пламя полоснуло угол хаты, и услышал уже треск нижних бревен. Перепугался, бросил сковороду в костер, а сам — в погреб. Упал на землю, прижался к ней лицом.

Тут меня и нашел отец, прибежавший со сходки. Огонь был затушен: подоспевшая соседка погасила, залив из ведра… Лежу недвижный. Не пошевелился даже, когда отец, ухватив за ворот, потащил в сени, кинул на скамейку, взмахнул кнутовищем. Свидетельницей моего позора была тетка Дарья. Она сидела на краю скамьи, придерживала меня за ноги и приговаривала сытым голосом:

«Так ему, Ефимушка, так, озорнику… Вдарь его еще, Ефимушка, вдарь!»

Я и прежде не любил тетку, а теперь люто возненавидел и поклялся в душе отомстить.

Месть свершилась зимой. Вместе с теткиным сыном Гришкой мы катались на ледяных санках, вырубленных из куска озерного льда. Они были вроде лодки, но без носа и кормы, совком таким. Ложились на них животом и скатывались с горушки. По очереди. Но Гришка нарушил уговор и попробовал скатиться два раза подряд. Он уже лег было на лодочку и оттолкнулся. Я успел подставить ногу, и санки рванулись в сторону, накренились, сбросив Гришку, и он кувырком под гору, упал на спину, валяется так с открытым ртом. А потом вдруг как заорет:

«У-би-и-или!»

Это он мать увидел на дороге, ей и заорал. Тетка Дарья разъяренной медведицей кинулась на меня и, всячески понося и проклиная, поволокла в хату. На крыльце стоял отец, остававшийся в ту зиму дома. В руках у него вожжи. Перекинул с руки на руку и стал спускаться с крыльца. Тетка подтолкнула меня. И вдруг что-то небывалое взыграло в душе. Глядя отцу в глаза, я по-взрослому зло выпалил:

«Не посмеешь!»

Отец отступил на шаг.

«Вдарь его!» — крикнула тетка Дарья, и отец снова шагнул вперед.

Но я уже ухватился за вожжи. И то ли отец не очень крепко держал их, то ли обида прибавила сил, но вожжи оказались у меня. Тетка стояла рядом.

«Вдарь!» — запоздало крикнула она.

И я, развернувшись, огрел ее по плечам. Тетка выскочила со двора, я — за ней. Она бежала через улицу в свою хату, крича, завывая, но вожжи все-таки достали ее еще пару раз пониже плеч.

И знаете, отец в тот день не тронул меня. Может, он в душе и доволен был, что его злая, жадная сестра-подстрекательница получила сдачи.

Весной меня отдали к кулаку Зенченке пасти гусей и свиней. Это великолепное стадо я пас вдвоем с Яшкой Барсуковым. Он был на год старше, чуть знал грамоту и носил за пазухой букварь. Пока гуси и свиньи наслаждались раздольной жизнью, мы устраивались в тени, предаваясь высокой науке. Яшка рисовал палкой на земле буквы, а я должен был называть их — обычный деревенский способ обучения грамоте. Я произносил буквы громко, нараспев, наслаждаясь самими звуками — то звенящими и тонкими, словно сыгранными на пастушечьей дудочке, то протяжными и гулкими, будто они вылетели из басовой трубы, то раскатистыми, как удар по барабану. Сперва я долго не мог понять, почему некоторые буквы произносятся как две, а пишутся как одна. А еще дольше я не умел складывать их в слова, хотя весь алфавит держал в памяти.

Осенью и зимой я продолжил свое образование. У поповны. Она слыла ученым человеком в Лютом. Получала книги из города. Говорила в нос, картавила, и это тоже считалось признаком ее учености. Нас было несколько одногодков, обучавшихся у поповны. Матери отрабатывали ей за это на огороде и в поле. В комнате, где мы занимались, было сыро и нетоплено. Наставница сидела, закутавшись в черный пуховый платок, так что торчал только ее длинный, острый нос. Склонившись над букварем, я первое время боялся, что поповна тюкнет меня своим твердым, как у дятла, носом по темени. Но она пользовалась другим орудием наказания за ошибку — линейкой, ребром по руке. Позже-то я прочел в книгах о злых учителях, что это не ею придуманный способ. Поповне он доставлял, видно, особое удовольствие. Потому что, когда не было повода для удара, она мрачнела, а как только ошибешься — перекладинку у «Н» скривишь или произнесешь «Е» как «Э», — она расплывалась в улыбке и, медленно занеся линейку и так же медленно поворачивая на ребро, вдруг стремительно, как хлыстом, стегала по запястью. После каждого занятия можно было сосчитать, сколько раз ты ошибся — по красным полосам на руке.

Такого обучения не всякий мог выдержать — к весне у поповны остался единственный ученик. Им был я, судя по этому факту, мальчишка терпеливый. Дорвался до грамоты… Но весной мать сказала: «Хватит, ученый…» Я в рёв, она повторила: «Хватит!» И пинка дала. Теперь-то я понимаю: при том, как она трудилась по дому, ей была конечно же невмоготу еще и отработка поповне. А тогда желание учиться все мне застило, и я кинулся к отцу с жалобой, хотя и знал: он ни в чем матери не перечит. Так и было, он сказал: «Повремени, сынок». И я вернулся зареванный к своему стаду, к гусям и свиньям.

Мать, естественно, жалела меня, только вида не показывала. И первая же обрадовалась предложению Марии Климентьевны. Это была жившая в селе преподавательница из местного благотворительного училища. Мать ходила к ней по вечерам прибираться, мыть окна, стирать. Иногда и меня прихватывала помощником. И вот Мария Климентьевна, узнав о моем горюшке, предложила матери отдать меня в училище. Учебный год к концу, но она обещала похлопотать перед директором. Хлопоты были успешными, я возликовал. И вдруг мать снова сказала: «Не убудет тебя, пойдешь с осени». Вообще-то понятное дело, с ее стороны, мой заработок у старика Зенченки не был в дому лишним.

Матери я подчинился, но и в благотворительное училище нашел лазейку, в прямом смысле лаз проторил.

Совсем ранним утром, на рассвете — первые петухи уже кончали петь, а вторые лишь собирались, — я, размахивая длинной, упругой хворостиной и прислушиваясь, как свистит она в утренней тишине, отгонял стадо на дальнюю лужайку. Сперва пас в одиночку и, не теряя времени, готовился к урокам в училище. Дома я скрывал, что бегаю на занятия, пробираясь задними дворами. Стадо не оставалось без присмотра, его пасли прибегавшие мне на смену маленькие ребятишки. У нас сговор был. Я обещал им, когда вырасту и стану богатым, подарить каждому по мешку с горячими бубликами. Точно помню: только с горячими… После уроков я тем же путем возвращался к стаду, пересчитывал его и гнал в село.

Расписание было отработано, сменщики меня не подводили, вахту несли безупречно. Беда обрушилась вдруг под самый конец мая. Вернувшись с занятий, я недосчитался трех гусенят. Мои пастушата сидели на взгорке тихие, грустные, боязливо глядя мне в глаза. Высоко в небе кружили ястребы. Я погрозил похитителям кулаком, выругался по-мужски и бросился в соседнее стадо. Схватил трех бродивших в кустах гусенят, зажал им рубашкой головы, чтобы приглушить гоготанье, и тут же вспомнил, что владельцы метят домашнюю птицу: кто вырезает на лапках две перепонки, кто три, а кто просто капает на гусиные макушки воск. У Зенченковых гусей вырезаны три перепонки, а у этих, краденых, две. Старик сразу обнаружит подмену. Что делать? За пазухой у меня был ножик, вытащил, приступил к операции. Ассистентами — пастушата мои, одному бы не справиться. Гусенята бились в руках, щипали клювами ладонь, судорожно вытягивали шеи, пытаясь вырваться, но дополнительного клейма не избежали. Я разрезал у них на лапках по третьей перепонке, приобщив таким кровавым способом к своему стаду, и погнал его к Зенченке во двор. Хозяин сосчитал сперва свиней. Он считал, как всегда, медленно, шевеля губами, загибая пальцы. Я облокотился на крыльцо в позе человека, равнодушного ко всему происходящему вокруг. Безразлично поглядывал поверх забора. Потом старик пересчитал гусиную компанию — все на месте. Я уже собрался сматываться, как вбежала соседка, кинулась к гусям, нагнулась, стала ощупывать всех сбившихся в кучу гусей, вскочила, запрокинула голову и завопила:

«Подме-е-е-тили!»

Я прошмыгнул в полуоткрытую калитку и был таков.

Зенченко предъявил нашей семье иск. Он требовал уплаты — полтора рубля за гусенка, четыре с полтиной, значит, за всех. «Дешево отделаетесь…» — сказал. Но денег таких не было. Предстояло в счет иска сорок пять дней боронить, пахать и молотить на кулака. Или он грозился отнять у нас единственную коровенку. Первый раз я видел мать плачущей…

«За что мне это? — жаловалась сквозь слезы. — За какие грехи перед богом?..»

Лучше бы уж отколотила…

«Мама, — сказал я, — не плачь. Все отработаю!»

Сказал это и почувствовал, что силы во мне прибавилось.

Я нанялся к Зенченке в работники, в батраки на весь сезон. Он меня сразу впряг в самые тяжелые мужицкие дела.

В то лето появились плуги с дышлом. Я ходил за плугом по полю, то поднимался в гору, то спускался к оврагу, двигался взад и вперед, прибавляя борозду за бороздой. Менялись тени от солнца, росли, перемещались, становились меньше, а я все ходил и ходил, рубашка из белой делалась пепельно-серой, я заглатывал стекавший со лба соленый пот, ноги, руки, плечи — все деревенело. А Зенченко лежал в кустах, сосал трубку и приговаривал:

«А ну-ка еще одну бороздку, малец… И еще одну…»

Земля была рыхлая, пахучая. К вечеру я пьянел от работы и запахов земли, шел домой покачиваясь, ничего не видел, ничего не слышал и ничего не понимал. А ночью снились плуги, они громоздились друг на друга, и этот столб из плугов доставал до туч, разгонял их, лез выше, закрывал солнце, ложилась темь, плуги качались, скрипя, в темноте, вот-вот вся эта пирамида развалится, и самый верхний плуг заговаривал неожиданно басом, голосом Зенченко: «А ну-ка еще одну бороздку…» Я просыпался — рассветало, запевали петухи, нужно было спешить в поле.

Осенью, на молотьбе, Зенченко и сам работал. Мы проходили по каждому ряду дважды. Первый раз оба били цепами, во второй — хозяин, я не мог — сил не хватало — и только переворачивал снопы. После молотьбы падал на сено и, кажется еще не приземлившись, засыпал… Я заработал за лето и осень семь рублей пятьдесят копеек. Четыре с полтиной старик удержал в счет гусиного долга и выдал мне торжественно трешку. Он растрогался от собственных щедрот и к деньгам прибавил еще… и тумака. Но это был, можно сказать, поощрительный тумак, от широкой души.

Заработок я нес домой в крепко сжатом кулаке, и кто бы ни напал, никакому силачу не вырвать бы у меня этих денег, разве только вместе с кулаком… Мать сшила мне шерстяную гимнастерку с золочеными пуговицами вместо льняной рубахи, много раз латанной и крашенной. Отец стачал сапоги взамен своих старых, изживших век, которые я носил и в которых ноги болтались, как в корыте. Гимнастерки и сапог хватило на пять лет, держались бы и дольше, если б не вырос. Гимнастерку я надевал лишь на праздники, сапоги чаще — в училище, а по дороге на занятия и с занятий домой сбрасывал, вешал через плечо, берег, бегал босиком. В нынешнем своем командармском качестве я, как понимаете, босый не хожу, но привычка сберегать одежду и обувь сохранилась во мне, и я не считаю ее худшей из своих привычек.

Итак, я продолжал свою учебу в благотворительном. Это было трехклассное училище. Все уроки, кроме закона божьего, вела в нашем классе Мария Климентьевна. О, как бы мне хотелось сказать такие слова о ней, чтобы все увидели и услышали эту прекрасную учительницу, как я вижу и слышу ее через столько лет!.. Помните, я рассказывал о мешках с горячими бубликами, обещанными мною ребятишкам, которые подменяли меня на пастушечьем посту. Но я не объяснил, почему именно горячие бублики я сулил им как высочайшую награду. Да потому, что за такими чудесными бубликами для учителей посылала меня Мария Климентьевна на больших переменах к булочнику. И тот постоянно давал мне лишний бублик, и не по доброте своей, как я думал сначала, а за дополнительную плату, внесенную заранее Марией Климентьевной, как я узнал позже. И получал я еще один теплый, хрустящий на зубах и таявший во рту бублик, который всегда почему-то оставался после учительской трапезы. Первый я съедал в училище, а второй относил домой младшим братишкам и сестренкам. Они завидовали моей «богатой» жизни, и этот уже остывший, но все еще хрустящий и таявший во рту бублик создавал мне дома немыслимый авторитет среди малышни.

Я учился хорошо, особенно преуспевая по далеким друг от друга предметам — истории и арифметике. Похвастался, сказал вам об этом и ощутил вдруг через сорок лет внутреннюю гордость за мальчишку, которому ох как трудно приходилось в жизни, а учился вот хорошо, опережая сытеньких. Мария Климентьевна говорила на уроках, ставя меня в пример лодырям и тупицам: «Гляньте, руки у Павлика в мозолях и ссадинах от работы в поле, дома, а почерк какой красивый!..» Кончил я трехклассное, и безумно захотелось — дальше. А куда? В Новозыбкове, уездном городишке, существовало училище с шестилетним курсом обучения, туда требовалось держать экзамены. Я — к матери. Слышать не хочет: «Вон чего задумал! Отличаешь пятак от трешника, и ладно. Семье работник нужен, а не писака…» Я — к Марии Климентьевне, в которой уже ощутил своего доброго гения. «Ты будешь учиться, — сказала. — Приходи ко мне по вечерам, подготовимся к экзаменам. Выдержишь, а там мы как-нибудь уговорим уж мать…»

Два раза в неделю — по четвергам и воскресеньям — я приходил к Марии Климентьевне, и мы занимались до полуночи. Маленькая, с низким потолком комната, освещенная керосиновой лампой, была в полутьме. Окно зашторено, и эта занавесь как бы отделяет, отсекает спокойный, находящийся в неподвижности комнатный мир от того, заоконного, с Зенченковым стадом, с семейными невзгодами, с батрацкой долей, неустойчивого, тревожного мира. Но не напрочь отделяет, соединительной с ним нитью струится сквозь прорезь в шторах трепетный лунный свет. Вместе с колеблющейся, причудливо изогнутой тенью от лампы он напоминает о каком-то движении жизни, в которую я вернусь отсюда.

А пока передо мной тяжелый резной книжный шкаф, дверцы его распахнуты, и я могу взять любой из томов, провести ладонью по переплету, по корешку, наслаждаясь таким прикосновением, могу пролистать страницы, вслушиваясь в их шелест и тоже ощущая от этого чисто физическое удовольствие, могу, наконец, читать, читать, читать и, читая, узнавать о новых книгах, о новых сочинениях, властно притягивающих к себе. Это радовало меня, но и огорчало. Радовало потому, что книги стали таким утешением в моей жизни, которого уже никто не мог лишить меня. Огорчало, даже мучило то, что за каждым прочитанным томом выстраивались в очередь ко мне, теснились, просились в руки книги непрочитанные, а разве мог я их все осилить? Эта череда была бесконечной, не знающей предела, разветвленной во все стороны человеческих знаний… Ощущение некоего бессилия перед гигантской горой, которая все возрастает и возрастает, покуда ты карабкаешься к ее вершине, не покидало меня всю жизнь, да и нынче при мне.

Неласковость ко мне жизни не сказывалась, видно, на здоровье. Помню себя парнишкой жилистым, в крепкий узелок завязанным. На кулачках биться по зряшному поводу не любил, а постоять за себя был способен. Не простужался, животом не маялся, заразные болезни тоже не приставали. Ноша, возлегшая на мои мальчишечьи плечи, была бы и иному взрослому не под силу. Я оказался фактически основным работником в семье, заступившим место отца, который с его тяжелой контузией на русско-турецкой то и дело выбывал надолго из строя, в постель ложился. А матери я облегчал весь ее труд по дому, в хлеву, в огороде, в поле. Я еще и с мужиками в луга уходил на косьбу — за двенадцать верст от села, у реки. В тот год травы выдались на диво высокие, густые — не раздвинешь, места им до горизонта не хватало, уходили за горизонт. Мы косили рядами. Я шел, раз уж взялся, в одном ряду с мужиками, думая лишь о том, как бы не отстать, как бы не оставить позади нескошенной травы. Шел мах за махом, не останавливаясь, слегка пригнув спину, чувствуя, как намокает, тяжелеет от пота, липнет к телу горячая рубашка, и хочется скинуть ее, уткнуться в траву, зарыться с головой, забыться. И вдруг прохватывает ветерком, и, хотя касание его мимолетно, рубаха уже не тяготит, руки задвигались быстрее, ноги — ходче. Можно снова шагать мах за махом, не останавливаясь и не отставая от соседа. Косцы работали молча, слышалось только жиканье кос да шелест срезанной и падающей травы.

Много позже, скажу вам, я прочитал описание косьбы у Льва Толстого в «Анне Карениной». Помните Левина, вышедшего в луга вместе с мужиками? Прочел я и подивился точности описаний, схожести ощущений — своих и переданных писателем. И теперь мне трудно определить — что в моем рассказе о давней косьбе от собственной памяти, а что от Толстого. И не судите меня за это…

Внезапно все косцы враз остановились, повинуясь чьей-то неслышной команде, отерли косы травой и начали точить их. Остановился и я, отер косу пучком травы, прижал рукоять к плечу, левой рукой придерживаю, а правой зажал брусок и вожу им, копируя движения соседа. И вдруг рука с бруском, не подчиняясь мне, соскальзывает, указательный палец касается острия, короткая, пронизывающая боль, руку словно пламенем обдало, кровь брызнула на рубаху, на рукоять, коса качнулась, упала и, падая, полоснула по ладони, по бугорку большого пальца, крови прибавилось, во рту — едкая горечь, круги перед глазами. Ряд, в котором я шел, сомкнулся, не оставляя мне места, и мужики, все так же молча, двинулись дальше. Но это не было с их стороны безжалостным поступком, просто они, не ахая, не вздыхая по поводу моей раны, высвободили парнишку от косьбы, а взрослый, наскоро перевязав рану, продолжал бы с ними косить… Я, разорвав рубаху, обмотал лоскутом ладонь и побрел вдоль луга в село. Домой не пошел, а прямо к Марии Климентьевне. Она сидела у окна, на подоконнике книга, читает. Увидела меня, захлопнула книжку, бросила в ящик стола. Мелькнула помятая зеленая обложка, а названия я не разглядел.

Мария Климентьевна обмыла мне руку, залила йодом — я волчком вертелся от боли, — перевязала. Она была в необычном для себя рассеянно-задумчивом настроении, вернее, я ее такой еще не наблюдал. Собственно, я ничего не знал про мою учительницу — кто она, откуда появилась в Лютом, какой жизнью жила прежде. Так вот, она показалась мне иной, чем обычно. А возможно, это и было ее подлинным состоянием, которое, занимаясь со мной уроками, она приглушала в себе. Забинтовав рану, сказала неожиданно, как бы продолжая свой внутренний разговор со мной:

«Вырастай, Павлик, побыстрее…»

«Я и так вон какой», — сказал я. В самом деле вымахал детинушка, хоть в солдаты…

«О другом я, — сказала Мария Климентьевна и повела меня во вторую комнату, где стоял платяной шкаф с зеркалом во всю дверцу. — Глянь на себя, Павлик».

У нас в избе зеркал не было, имелся у матери осколок с ладошку, девчонки в него смотрелись, а мне, мужику, чего глядеться, разве лишь после бани, угри со лба выдавливая. А вот так, в полный рост, всего себя я увидел впервые. Взгляд вмиг охватил и слипшиеся на лбу волосы, грязные дорожки на щеках от стекавшего пота, черные запекшиеся губы с белыми пузырьками в уголках, и рваную, разодранную рубаху с двойными заплатами на боках, которая вылезла из штанов, оголив полоску живота, штаны, из которых ноги, покрытые царапинами и синяками, тоже давным-давно вылезли. Все это, и раньше виденное мною, но как-то в отдельности, не враз, а теперь слившееся в единый печальный облик, заставило меня вздрогнуть и отшатнуться от зеркала… Не знаю, в тот момент или позднее в мозгу забилось, запульсировало: почему? Почему я такой? И не давало долго уснуть ночью: почему? Почему Мишка Зенченко щеголяет в новом пальто, в красивой фуражке с медной бляхой, а у меня нет такой одежды? Почему отец ни в хозяйстве, ни в коробейничестве ничего так и не накопил? Почему мать в сорок лет глядит старухой? Почему?.. Почему?.. Почему?.. И почему я так поздно спохватился задавать себе эти «почему»? И даже Марию Климентьевну возле зеркала не спросил. Она-то наверняка знает — почему.

В конце августа я сдал экзамены в городское училище. Предстояли переговоры с матерью, которых я страшился. Их провела Мария Климентьевна. Сказала, что вступительный взнос — 10 рублей она заплатит, а потом Павел будет и учиться и работать, парень он сильный, толковый, доказал же, что его хватает и на работу, и на занятия, докажет и дальше. Мать, к моему ликованию, дала на этот раз согласие без особых уговоров, а отец — как мать решила… Я поступил в Новозыбковское шестиклассное и одновременно на местную спичечную фабрику — клеить коробки́. За тысячу коробков полагалось двенадцать с половиной копеек. Я наловчился склеивать эту тысячу за три часа. Мать была довольна моим заработком, и я мог спокойно заниматься. Посещая училище, я не забывал Марии Климентьевны. Каждый свободный вечер я проводил у нее. Я узнал, какую книжку читала она в тот день, когда я пришел с пораненной рукой. Я прочел эту брошюру в зеленой обложке, она называлась «Коммунистический манифест» и ответила на многие мои «почему».

Однажды я застал свою учительницу не в рассеянно-задумчивом настроении, в котором уже заставал ее не раз, а, наоборот, в возбужденно-сосредоточенном состоянии, как это ни странно звучит. Да, она была возбуждена, и это отражали ее блестевшие, как при температуре, глаза и обычно редко проступавший на щеках румянец. Но в то же время чувствовалась и сосредоточенность на чем-то, подчинившем себе все ее мысли, все ее волнения.

«Павлик, — сказала она, — народ поднимается… Бастуют Москва, Петербург, бастует близкий к нам Минск. Я тебе обо всем расскажу. А сейчас возьми вот это».

Она протянула мне завернутый в газету сверток, и я ощутил легкий шелест листков, отличный от шелеста травы, к которому я привык.

Еще одно попутное замечание. Эпизод, к которому я приступаю, может показаться тривиальным. Но что поделаешь, если я начинал, как начинали сотни, тысячи солдат революции, а собрался рассказывать об этом позже других.

«Это листовки, — сказала Мария Климентьевна, — прокламации. Их надо расклеить по городку, где сможешь. Возле фабрики побольше, погуще. Будь осторожен. Я доверяю тебе… Вот банка с клеем, кончится, выбросишь… Ты же у меня специалист-склейщик, — добавила она шутливо и повторила серьезно: — Будь осторожен!»

От Лютого до уездного Новозыбкова версты три — моя ежедневная недальняя дорога. Пока шел, стемнело. На окраине стонала гармошка, пьяный голос пел: «Славное море, священный Байкал!» И гармонь и певец удалились, смолкли. Городок погружался в темь и тишь: гасли окна, запоздало, не получив отклика, пролаяла собака… Люди засыпают, подумал я, и не ведают о листках, свернутых в трубочку у меня на груди. Вглядываюсь в темноту, словно в силах увидеть кого-то в этом мраке. Как назло, не горят фонари, в их тусклом свете я бы обнаружил, если кто вдруг появится. Постой, но и тебя бы разглядели. Хорошо, что не зажжены почему-то фонарщиками, это мне на руку. А вот луна вывалилась из-за облака не вовремя… Вовремя! Положила световое пятно между окон кирпичного особняка — купец живет. И я быстрым движением выхватил листок из пачки, мазнул клеем и припечатал к степе в самый лунный след. Действительно, пригодилась склейка спичечных коробков — управляюсь мигом, точно, в два-три приема, и листовки послушно ложатся меж окон, на столбы, на забор, на афишную тумбу. Глаза приобвыкли к темноте, слух чуток. Впереди — скупо освещенный корпус нашей фабрики, крадусь вдоль забора, приближаясь к проходной. Использовал здесь весь оставшийся запас листовок, будет что почитать утром идущим на работу людям. Нет, одну приберег для себя. Я ведь еще не знаю, что в этих прокламациях, только догадываюсь, некогда было читать, дома тайком прочту… Но, возвращаясь домой, и остатнюю пришлепнул. Хата Зенченки — на пути через село, не удержался от соблазна. Вот будет рожа у хозяина, когда узрит мой ночной подарок на окне, — к стеклу приклеил, истратив последние капельки со дна банки, а банку Зенченке же во двор и забросил.

В нашей хатенке свет горит, лучина зажжена. Это — неожиданность. Не спят? Вхожу в сени, храп слышу. Но отец не спит, сидит за столом одетый, причесанный. Ждет меня: так поздно я еще не приходил.

«Где шлялся?»

«У дружка с фабрики был».

«Врешь поди. Чего руки прячешь? Покажь».

А на пальцах корочки засохшего клея.

«Это мы коробки́ дома клеили. Впрок…»

Не допытывается больше. Понял, что все равно правды не скажу. А может, поверил.

Я заснул, едва прикоснувшись к тюфяку, как после косьбы. И стук в дверь на рассвете разбудил меня позже всех. В хате зашевелились, заерзали, задвигались.

«Открывай!» — голос из-за двери, мне незнакомый, а отцу, похоже, известный.

«Открой, шельмец…» — говорит.

Шлепаю босой через сени, отодвинул задвижку: пристав, два жандарма — в званиях я разбираюсь, — и меж них торчит унылая фигура старосты Никанора. Обыск? Бежать? А куда и зачем? Им нечего находить — последняя у Зенченки… Пристав идет в горницу согнувшись, чтобы не задеть притолоки, — во длиннющий. Кажется, вот-вот разломится пополам и по хате будут ходить два пристава — один с головой, другой без оной. Когда он нагибается, его огромные закрученные усы повисают в воздухе — хочется ухватиться за них и подтянуться, как на гимнастических кольцах. Эта идея веселит меня, и я окончательно успокаиваюсь. А отец по старой солдатской привычке вытягивается перед приставом, руки по швам, во фрунт.

«Что прикажете, вашбродь?»

Из-за спины пристава высунулся староста Никанор. Лицо с черной повязкой — сколько помню, вечный флюс у него, даже жаль человека: будешь унылый при таких зубах.

«Отойди, Василич, — говорит он отцу. — Твое дело покамест пятое».

И отводит отца за плечи к окну. Молчит батя. Душа-то у него гордая, я знаю. И вижу, как услужливый, послушный солдат уступает в нем место солдату, который никого не страшится, готовый в бой. Как так: в его хате, и пятое дело! Ввалились чужие люди, распоряжаются его вещами, передвигают его скамейки, лезут в подпечник, громыхают ухватами и сковородами. Вот они высыпали содержимое из сольницы, перелили молоко из бидона в бидон, перевернули рогожку на полу. Поднялись на полати, скинули с лежавших там и заревевших ребятишек тулупы, деду велели слезть с печи, тот заворчал, обозвал пришельцев «бисовыми детьми», но слез, перекрестился и снова залез. А мне уже совсем-совсем не боязно. Смотрю на неуклюжего пристава, который спотыкается, задевая длинными, стрекозиными ногами то лопату, то квашню с тестом, то ведро с водой; на старосту гляжу, как левой рукой шарит по стенкам, по щелям, а правой ежеминутно хватается за больные зубы; на жандармов, которым вот так уж надоел весь этот зряшный обыск, и один подмигнул мне сочувственно, ведь и у жандармов бывает что-то человеческое на самом донышке души. А отец все молчит. Я знаю цену этого молчания, знаю и боюсь за отца. В такие минуты он неподвластен никому, даже нашей матери… Так и есть, рванулся к приставу. Когда тот подошел к сундуку-укладке и хотел поднять крышку. «Не трожь!» Эта укладка была в доме неприкасаемая, в ней лежала праздничная одежда отца. Он с силой дернул пристава за рукав, но тут же был отброшен жандармами к двери, ударился о косяк и сполз на пол. Пристав вытащил из сундука пересыпанные махоркой пиджак, жилетку, зарылся в домотканое белье, ничего не нашел, плюнул, еще раз перебросил все с руки на руку, отшвырнул и, показав отцу кулак, вышел из горницы. За ним — вся свора… Отец тяжело поднялся и — ко мне, я не успел отпрянуть, он начал меня трясти:

«Ты?»

Вся подступившая в нем к горлу злоба против пристава, жандармов, старосты, этих охранителей ненавистного ему порядка, выплеснулась, опрокинулась на сына.

«Ты?»

Он тряс меня, то прижимал, то отпихивал, но не выпуская из рук, я бы мог вырваться, я был уже сильнее и все же подчинился его силе. Он не понимал, что произошло за пределами его дома, что искали в его доме и продолжал допытываться:

«Ты?»

И тогда я выбросил ему в лицо:

«Ну, я!.. Я!.. Я!..»

В этом ничего не объяснявшем крике тоже была вся накопившаяся в груди ненависть, все мои «почему». И отец расслабил руки, выпустил меня, отступил. Во второй раз в жизни. В первый, помните, когда я хлестал тетку…

В училище у меня появился приятель, его звали Марик, Марк Генкин. Чуть не половину населения Новозыбкова составляли евреи, по преимуществу ремесленники, владельцы лавчонок, были и побогаче, была и голь перекатная. Семья Генкиных — среднего достатка, но чем именно занимался ее глава, не помню. Как не помню, на какой основе сблизились мы поначалу с Мариком. Представьте себе деревенского детинушку, рослого, сильного, привычного к любой мужицкой работе, создавая которого природа не прибегла к особо тонким инструментам — можете убедиться, вот он на единственной сохранившейся с того времени фотографии, — ширококост, широколиц. И по плечо ему был, хотя и на год старше, худенький, нервный, быстрый в движениях, в сообразительности, в речи, тонкий, изящный юноша; жаль, не осталось снимка, а вероятно, кем-нибудь и хранится, все не соберусь разыскать… Так вот, не помню, что́ нас потянуло друг к другу. Вернее сказать, не знаю, что́ во мне привлекало Марка, а меня-то к нему — несомненно, начитанность. Я к той поре тоже уже немало прочел, но с Марком состязаться не мог и был снедаем неприкрытой завистью: про какую книгу ни скажешь, он ее знает, читал. И вообще неизвестно, когда приобщился к печатному слову, столь давно это было. Шутил, что мать, пеленая его, одновременно обучала грамоте. Кстати, она была подругой Марии Климентьевны…

А о Марке говорили, что он каким-то образом связан с Савицким. Это у меня так отложилось в памяти: говорили… Вряд ли шел говор в открытую, громко. Савицкий считался государственным преступником: за его поимку было объявлено большое вознаграждение — кажется, 3000 рублей золотом. Он командовал партизанскими отрядами на Черниговщине, которые жгли и уничтожали помещичьи усадьбы, раздавая добытое в них добро крестьянам. Савицкий со своими сподвижниками скрывался в лесах; к нему стекалось пополнение со всей губернии, да и из соседних. Действия его отрядов были всегда неожиданны, стремительны и результативны. Матери из бедных семей рассказывали о нем легенды детям, как о герое, несущем людям благо, в богатых же домах детей пугали его именем… Связь с таким человеком была, естественно, криминальной, и до меня мог докатиться только потайной слушок. Он носил, скорее всего, предупредительный характер: остерегайся, мол, Генкина, он связан с Савицким. И я наверняка отмахнулся: что за ерунда? Марик, витающий в книжных облаках, и бородатый — непременно бородатый — партизанский командир, громящий и даже, говорят, убивающий помещиков? Быть не может. Но вы уже догадываетесь, что я ошибся.

Я часто приходил к Марку за книгами, которых у него было еще больше, чем у Марии Климентьевны. Но, в отличие от нее, он не очень-то, надо сказать, любил выпускать книги из дому. Говорил, что растаскивают, что некоторые из знакомых считают за доблесть взять томик и не вернуть. Я же, аккуратно возвращая все взятое, вошел в доверие и то, чего не находил у Марии Климентьевны, получал у Марка. Вот и в тот вечер я забежал к нему, помнится, за томиком стихов Гёте. О том, что я зайду после работы, мы условились еще в училище, и мой приход не был для Марка неожиданным. Неожиданность ожидала меня: в комнате возле книжного шкафа стоял незнакомый мне человек, молодой, ну лет на пять старше хозяина, не больше, а стало быть, немногим старше и меня, в студенческой тужурке (позже я узнал, что он исключен из Петербургского университета), которого мое появление тоже не удивило, похоже, он поджидал его, потому что сразу протянул руку и назвался:

«Савицкий…»

Странное дело, но и я не удивился этому, хотя, как уже сказал, не мог себе прежде представить дружбы Марика с легендарным партизаном. Правда, с таким, как он рисовался в моем воображении: здоровенным, бородатым, со шрамом на лбу, с револьвером на поясе. А этот был из нашего ряда, что ли, обыкновенный юноша, светловолосый, с мягкими чертами лица, с добрыми глазами, — знаю-знаю, вы скажете на это описание: тоже штамп, вроде партизанской бородатости. Но у него действительно было такое лицо и такие глаза. Про глаза, чтобы вы окончательно обвинили меня в пристрастии к штампу, скажу: вместе с добротой в них проглядывало и нечто жесткое, стальное… Протягивая встречно руку, я все же оглянулся на прислонившегося к белой кафельной печи Марка, как бы ища у него подтверждения услышанному.

«Савицкий, Савицкий», — сказал Марк.

«А я Дыбенко, — сказал я Савицкому. — Дыбенко Павел…»

«Ефимович, — продолжил он. — И мне известно не только ваше отчество».

Что он знает обо мне? Что говорил ему Марк? Я был в этот момент обижен на него, на Марика, он чувствовал это и виновато улыбался. Хорош друг, думал я, Савицкому нарассказывал, а от меня все скрыл. И я решил показать Савицкому, что я тоже кое-что знаю о нем.

«А вы не боитесь находиться в Новозыбкове? Ведь вас и тут, и в окрестностях ищут».

«Сегодня меня ищут в Чернигове. Как вы думаете, найдут?»

В его говоре слышался одесский налет. Он сказал, угадывая мои мысли, чтобы я не сердился на Генкина: конспирация; такое слово я знал. Следовало приглядеться, перед тем как договориться. И в подтверждение доверия предложил мне вступить в… отряд Генкина. Вот это уже ошеломляющая новость: Марк — командир одного из отрядов! Когда и где он успел его набрать? Мне называют несколько имен, и изумление мое на пределе. Это все ребята из Лютого, из соседних Больших и Малых Боровичей. Петя Самойлов? Сын солдатки, гармонист и весельчак. Никифор Бутенко? Господи, напарник мой, пастух у Зенченки. Сергей Ковтун? Лучший в округе охотник — тогда не было термина — снайпер, а он был по всем статьям сверхснайпер, зверя бил, что называется, за горизонтом, — молодец Марк, что вовлек такого парня. Ваня Быстров, Мишутка Пахомов, Николай Демидов — да я их не раз на дню встречаю, а поди ж, никто ничего не сказал. Но и я ведь не скажу, пока не свидимся в деле… А оружие, нужное для дела, есть? Восемнадцать винтовок и ружей, четыре обреза, топоры, вилы. Не пустяковый арсенал. Где все это? В лесу.

Савицкий взглянул на часы, накинул на плечи длинный серый плащ, поднял капюшон.

«Прощайте, — сказал, протягивая обе руки. — Прощайте! Не скоро я буду в Новозыбкове…»

Марк прошел за ним в переднюю, они там задержались, тихо-тихо говорили, и я уже не обижался, втянутый в конспирацию, понимая, что не ко всему могу быть допущен. Услышал лишь последнюю фразу Савицкого: «Не теряйте времени…» — и не услышал, как закрылась за ним дверь. Марк вернулся в комнату, и наступила минута, когда мы не знали, что́ говорить друг другу. Наши отношения враз приобрели иное качество: Марк Генкин становился моим командиром.

«Завтра в полночь, — сказал, точнее, приказал мой командир, — мы встречаемся всем отрядом на Кудеяровом холме».

Я ушел, забыв про Гёте, и удивительное опять же дело: ночь проспал, не просыпаясь, без сновидений, спокойно, как младенец, не причастный ни к каким треволнениям мира.

В училище на другой день мы, в отличие от обычного, держались подальше друг от друга, от соблазна пошушукаться, а если и сходились невзначай на перемене, болтали о том о сем, только не о вчерашнем. Эта предосторожность исходила прежде всего от Марка, который молча на корню подрубал всякую мою попытку хоть намеком коснуться наших — теперь уже наших! — отрядных дел. Для меня переход от свободной, открытой жизни к подполью, к строго хранимой тайне произошел внезапно, без серьезной внутренней подготовки. Мелькнула, правда, расклейка листовок, и все же в этом новом своем состоянии я еще как следует в душе не утвердился… Мне о многом хотелось расспросить командира. Например, есть ли в отряде еще кто-нибудь из училища. Но Марк уже взглядом перехватывал мое желание, я спохватывался, брал себя под уздцы, молчал иди заговаривал о чем-то постороннем. Отныне все не касающееся отряда было посторонним… Я знал из книг, что при таких скрытных рандеву, — у Дюма я часто встречал это слово, — как назначенное на Кудеяровом холме, сговариваются о пароле. Какой на сей раз пароль, мне вчера не сказали, а я не решался спросить об этом Марка. И вдруг он сам, когда мы уже расходились после занятий, бросил, пробегая мимо и не глядя на меня: «Три раза свистнуть…» Я понял, что это пароль, но он показался мне слишком уж простеньким, примитивным. Лучше бы для верности применить, скажем, начало фразы. А в ответ — ее окончание, или строчку из малоизвестного стихотворения, в ответ — следующую строку. А если пароль должен прозвучать на большое расстояние? Орать за полверсты, декламировать? Пожалуй, правильно: три раза свистни, как Дубровскому подавали знак его «разбойники». Так я рассуждал про себя по разным поводам, связанным с предстоящей встречей, не в состоянии думать в этот день ни о чем ином, делая все — и в училище, и по хозяйству — механически, весь устремленный на Кудеяров холм, весь в ожидании условленного часа, полночи.

И вот она приближается. Подошла пора сматываться из дому, сделать это незаметно нельзя, надо так, чтобы не вызвать подозрения. Поздние мои возвращения из Новозыбкова стали обычными, а вот поздний выход из дому… Куда? По какой причине? Беру в сенях фонарь со свечой, вышел во двор — мать идет из хлева с подойником.

«Дров, Паша, наколол?»

«Ага, — говорю, — наколол, на неделю хватит».

«А сейчас куда?»

«На вечерку…»

Это правдоподобно — час подходящий, а позднее бы уже не поверила. Да и не очень-то соврал: тоже ведь вечерка, полагаю, предстоит, разве что без гармошки, без песен… Вышел загодя, хотя на Кудеяров не так уж далеко от деревни — трактом к реке, через поле, а там и опушка открывается, лесом, холм в лесу, за ручьем. Иду не торопясь, главное, из дому выбрался благополучно. День отстоял жаркий, а к вечеру вот, как и обыкновенно в наших краях в августе, резко похолодало, ветер поднялся, не зря надел я сшитую матерью, помните, шерстяную гимнастерку с золочеными пуговицами — они поблескивают в лунном свете. В лес вышел — еще холоднее, зато безветренно. Зажег фонарь — не задуло, и путь мне освещают две луны — с неба и которую несу в руке. Вот и ручей, он довольно широк, прыгая, чуть зачерпываю башмаком воду. Впереди — пригорок, густо заросший кустами. Это и есть Кудеяров холм, место встречи. Свищу. Три раза. Никто не откликается. В чем дело? Я что-то перепутал? Не сразу догадываюсь, что просто пришел первым, раньше времени. Так что некому отзываться на мой свист, а мне на чей-то. Странный звук возникает слева от холма. Не ветка хрустнула, не птица пролетела, и не вода стучит о камень. А вот как трава шуршит под граблями. Но кто же в такой час с граблями в лесу? Кажется, шаги. И не шаги — шарканье. Кто-то идет, почти не подымая ног. Ложусь на землю, прислушиваюсь. Три раза тихо свистят. Отзываюсь так же тихо. Луч моего фонаря спотыкается в темноте о такой же, они вступают в единоборство, мечутся, перекрещиваются и вдруг сливаются в одну световую волнистую дорожку, которая соединяет меня с человеком, вышедшим из-за деревьев. Он в длинном плаще с капюшоном, как у Савицкого, и похож на Савицкого. «Ты уже здесь?» — говорит он, и это голос Марка. В окружении ночного леса, в трепетном, неверном свете фонарей он кажется и выше и плечистей. За плечом винтовка. Протягивает мне из-под плаща обрез… Свистят. Три раза. Снова свистят три раза. И еще и еще. И к нам на ответные сигналы поднимаются на холм люди. Все с оружием — огневым и холодным. Я узнаю их: с обрезом, как у меня, Никифор Бутенко, с топором Ванюшка Быстров, ружье у Сергея Ковтуна… И они меня узнаю́т. Не удивляются, молча здороваются — кто кивком, кто тронув за локоть. И все мы ложимся на землю. Гасим фонари. Только один светит — в руках у Марка, и он лучом пересчитывает нас.

«Тридцать шесть», — говорит он и первым сходит с пригорка.

Я оказываюсь рядом, шаг в шаг. Меня выдвинула вперед отнюдь не смелость, скорее робость подтолкнула. Дело, на которое мы собрались, — я еще не знаю точно, на какое; ясно, что на опасное — наверняка не первое для Марка, раз Савицкий поручил ему вести отряд. А я новичок, и пусть на голову выше Марка и физически сильней, чувствую себя около него надежнее, хотел сказать — уютнее, но не для похода с оружием через лесную тьму годится это определение…

«Куда мы?» — решаюсь спросить шепотом.

«В поместье Чернолусских», — говорит неожиданно громко, не поворачивая головы, Марк.

Я знаю эту богатую усадьбу, принадлежащую старинному польскому роду, бывал возле. Она расположена перед деревней Деменки на горе, версты три туда. Дорога лесом всегда кажется короче, она как бы скрадывает расстояние по сравнению с открытой дорогой, вы теряете чувство расстояния, оттого так легко заблудиться в лесу. И, понимая это, ведущий нас командир подзывает Ковтуна:

«По-моему, Сергей, близко уже… Я не ошибаюсь?»

Ковтун, я говорил вам, охотник, лесовик, все лесные тропки знает лучше, чем линии на своей ладони.

«Полпути еще», — говорит Ковтун.

«Пора, Сергей, в разведку. И Павлик с тобой».

Мы ныряем с Ковтуном в непроглядную чащобу. Но это она для меня непроглядна. Ковтун и без фонаря ориентируется безошибочно, мне бы не потерять его, не отстать, он шагает быстро и притом неслышно, я не понимаю, как это ему удается. Я же, как мне кажется, каждым своим движением рождаю предательские звуки — то зашелестела задетая головой ветка, то хрустнул под ногами валежник, и я вздрагиваю, мне чудится, что шум от меня на весь лес. Ковтун изредка тихонечко посвистывает, чтобы я не потерялся. Ох, видно, и ругает меня в душе! (Потом, после налета, он мне скажет: «Ты был молодцом, Павлик, прирожденный разведчик».) Сергей на мгновение зажигает фонарь, и это сигнал — ползти. Значит, цель совсем близко. Пересекаем по-пластунски опушку, и впереди возникает, словно специально для нас чуть тронутый лунным светом, темный силуэт усадьбы Чернолусских. Забор. Ползем, стелемся, слившись с землей, вдоль забора. Нежданным ориентиром — огонек папиросы, которую курит стражник возле ворот. Давай, давай затягивайся поглубже на свежем воздухе, в твоем распоряжении еще минута на это удовольствие. Последняя затяжка, вспых огонька, и точным ударом Ковтуна стражник опрокинут на землю. Я обрезом добавляю… Через калитку входим во двор, он пуст, безлюден по-ночному. Ковтун сбивает запоры с ворот, распахивает их.

«Для гостей…» — говорит он таинственно.

Мне еще неведомы до конца план и смысл действий нашего отряда. Будем громить, жечь усадьбу?

«…А хозяева, не дожидаясь гостей, — продолжает Ковтун, — должны были отбыть в город. Сведения как будто подтверждаются. Но все же надо проверить, убедиться. Я здесь побуду, встречу наших. А ты быстро…»

Взбегаю по широким ступенькам к дому, парадная дверь приоткрыта. Ловушка? Обрез наготове… Тихо. Темно. Пусто, как во дворе. Свищу. Пронзительно. Трижды. Никто не отзывается на мой «пароль». Нет хозяев. Зажигаю фонарь, робкого его света не хватает на огромный зал, но все-таки можно осмотреться. До чего красиво — расписной потолок, роскошные ковры, множество картин — и до чего неуютная красота! Не хотел бы я здесь жить, разве только ради шкафов с книгами. А сколько зеркал! Гигантские, чуть не до потолка, по всем четырем стенам. И меня тут сразу много — спереди, сбоку, со спины вижу себя. Вот бы где прихорашиваться моим сестренкам. Ловлю себя вдруг на том, что и мне нравится оглядывать свою фигуру в зеркале. Сейчас не так, как было у Марии Климентьевны, когда я пришел, поранив руку, с косьбы — грязный, потный, в разодранной рубахе. Сейчас в зеркалах со всех сторон движется, поворачивается, улыбается мне ладный, подтянутый, бравый боец партизанского отряда с обрезом на груди.

Но хватит любоваться, удалой партизан! Подхожу к окну, чтобы, распахнув его, крикнуть Ковтуну: «В доме нет никого!..» Я опаздываю с этим сообщением — весь двор в огнях факелов, которые мечутся, образуя световые острова. Народу гораздо больше, чем уходило с Кудеярова холма. Откуда пополнение? Вглядываюсь — стоят подводы. Ржут лошади… Спускаюсь во двор и вижу, как из амбаров выносят мешки с зерном. В свете факелов и фонарей разглядываю лица. Тут и парни из отряда, тут и какие-то незнакомые мужики. Всеми распоряжается Марк.

«Деменковские, деменковские! Попроворнее действуйте, попроворнее…» — слышится его командирский голос.

Ах, вот оно что — народ из окрестных деревень. Хлеб разбирают, экспроприируют у Чернолусских настоящие его хозяева… И я помогаю таскать мешки.

Громыхая по мощеному двору, последние подводы выезжают с добром за ворота.

Мы всем отрядом уходим в лес. И снова я рядом с командиром… Как передать мое тогдашнее внутреннее состояние? Что бы я ни сказал, это будет сказанное человеком, прошедшим уже через многое другое в жизни, через революцию. О чем думал, какое чувство владело мной при возвращении из поместья Чернолусских? Чувство исполненного долга? Наверно. Но, как уже сказано, я не понимал до конца, на что́ иду, в чем мой долг. Я верил тем, кто меня вел. И когда вместе с другими я исполнил задуманное, у меня должно было появиться это чувство исполненного долга. Я не очень замудрил? Проще сказать, шел парень с оружием через оживающий на рассвете лес, слышал пение птиц, раздвигал руками тяжелые зеленые ветви, шел с отрядом и был рад, что не струсил в деле. А где-то рядом с радостью, под ней, билось и тревожное: что скажу, как объясню до́ма, где провел я минувшую ночь?.. Марк вдруг остановился, прислушался. И все мы остановились, обратившись в слух: доносится сухой, отчетливый цокот лошадей. Погоня. Прибавляем шагу, заряжаем ружья, рассредоточиваемся, стараясь не терять друг друга из вида, насколько это возможно в лесу. Нам не уйти без боя. Выстрел, еще выстрел, еще и еще. Пальба. Около меня, позади, падает человек. Оборачиваюсь, это Марк. Тоненький-тоненький ручеек крови стекает с виска по щеке. Нагибаюсь, хочу поднять. Он силится говорить, но губы шевелятся беззвучно. Припадаю ртом к его бледному холодному лбу. Подбегают Ковтун, Быстров, Бутенко. Поздно. Он мертв. У нас нет времени вырыть могилу. И вынести тело не сумеем — бой в накале, надо отбиваться. Мы кладем Марка под широким ветвистым деревом, укрываем валежником. Мы целуем мертвого командира в синие, потрескавшиеся губы и салютуем ему выстрелами по врагу…»

На этом в газете обрывается публикация «Рассказа о моей жизни». Твердо помню, продолжение было. Повествовалось о первом аресте. Но обстоятельств, деталей первого, последовавшего за налетом на поместье Чернолусских ареста Павла Дыбенко, которого еще не раз будет схватывать царская охранка, не хочу сейчас придумывать. Ни блокнотных записей, ни рукописи, ни сверстанной газетной полосы у меня не сохранилось. Да, была полоса, верстка. И как обычно, мы должны были завизировать ее у командарма. Повесть печаталась, можно сказать, с горячей сковороды. Записывался очередной кусок, и редакция печатала его, не дожидаясь окончания всей повести.

2

Командарм Дыбенко сказал как-то, когда мы были у него в штабе:

— К нам, в военный округ, прибыл новый командующий авиацией. Совсем молодой, тридцати нет. Но — ас! Герой Советского Союза. Там заслужил… — И взмахом руки в сторону висевшей на стене карты дал нам понять, где это «там».

Мы поняли — в Испании.

В это время зазвонил телефон.

— Дыбенко слушает… Да-да, полковник, как договорились. Непременно съездим на эти учения… Кстати, товарищ Копец, вы легки на помине. У меня тут корреспонденты из детской газеты. Примите их, пожалуйста. Как о чем, Иван Иванович? О себе. В пределах возможного… Ну вот видите, как хорошо. Имеете прямое отношение, значит, к пионерскому движению… — И, уже повесив трубку, к нам: — Был, говорит, вожатым…

…У командующего авиацией мы бывали тоже вдвоем, но не с заболевшим Гришей, а с Мотей Фроловым, также моим частым напарником-организатором в подобных встречах. Полковник, высокий, располагающий к себе, симпатичный блондин с орденами Ленина — золотых геройских звездочек тогда еще не существовало — и Красного Знамени на гимнастерке, беседовал с нами то в штабе, то у себя на квартире неподалеку от штаба, на улице Халтурина, бывшей Миллионной, в одном из старинных домов близ Зимнего дворца, в которых проживала когда-то петербургская знать. Квартира — сейчас казенная, огромная, неуютная для маленькой семьи.

В прихожей вас встречал вырубленный из черного дерева Мефистофель с бородкой, со светящимися, жутковато поблескивающими глазами. Всякий раз я вздрагивал от этого пронизывающего, гипнотического взгляда. Но однажды, войдя, мы с Матвеем увидели, что на голову Мефистофеля напялена синяя военная пилотка с красной звездочкой, и это, к удивлению, придавало ему не воинственный, а, наоборот, домашний вид, снижало мрачность, делало добрее. Мефистофель уже не гипнотизировал, а подмигивал вам, знакомился. Пилотка принадлежала гостю Ивана Ивановича, тоже полковнику, невысокому, плотному, который в передней прощался с ним, с его женой Ниной Павловной и незнакомым нам белобрысым парнишкой в матросской робе (точно такой, как нынешние джинсовые костюмы модников), очень похожим на Ивана Ивановича. Полковник, прощаясь, протянул руку и нам, не назвавшись, а когда дверь за ним захлопнулась, хозяин сказал:

— Чкалов… Сегодня утром пришел в порт из Америки пароход с их самолетом. Валерий Палыч приехал за ним… А это Серега, младший мой братишка, машинист с того парохода.

Появление младшего брата облегчило нам общение со старшим. Я неправильно выразился, в самом общении мы трудностей не ощущали. Выполняя просьбу командарма — а для военного просьба начальника равнозначна неукоснительному приказу, — полковник Копец, как я уже сказал, встречался с нами несколько раз, был вежлив и обязателен. Но говорил о себе без охоты, в сухой лапидарной манере, как бы отвечая на анкету. Он нравился нам с Мотей в человеческом плане, огорчая как рассказчик. И вот появление только что вернувшегося из дальнего плавания морячка, внешне схожего с братом до мельчайшей черточки, до родимого пятнышка возле правого виска, а по характеру совсем иного, влило живую струю, которая подхватила сдержанного, малоречивого Ивана и понесла по волнам воспоминаний. Если же какая-то волна утихала, замирая, Сережа бередил, подталкивал ее и снова разгонял… Через много-много лет, в самом конце шестидесятых годов, когда я разыскал в Москве Сергея Ивановича, подполковника в отставке, седого, искалеченного на войне, он оставался таким же моторным, импульсивным, с торопливой речью, с точной памятью, которая помогла мне немало добавить к тому, что было записано в тот далекий вечер на бывшей Миллионной. И то, что вы ниже прочтете, это сплав — изложение опубликованного когда-то в довольно большом очерке «Из жизни летчика» — в двух номерах газеты — и услышанного потом от Сергея Ивановича.

Братья родились с разницей в два года, в Финляндии, первый в Гельсингфорсе, второй в Або; отец, Иван Иосифович, служил машинистом срочную и сверхсрочную на «Орле», крейсере, который часто и подолгу стоял в этих портах. К революции старшему было девять, но младший помнит ее лучше, четче, зримее. «Помнишь, Вань, как матросы офицеров ловили на нашей улице, бежал один, отстреливался, увидел лоточницу на углу, семечками торговала, баба Марта, финка, помнишь, в мохнатом тулупе тумбой сидела, он к ней сзади подбежал, забаррикадировался, левой рукой держит за воротник, вертит, в турель превратил, в поворотную башню, а правой бьет по матросам из-за торговкиной спины, они перестали стрелять, молча окружают, одного, другого уложил, все равно не палят, жалеют старуху, под ней лужа со страху, так и не тронули ее, не задели, живьем взяли офицера и к тем, которых уже сбросили в залив, присоединили, помнишь, Ваня?» Смутно помнит, было ироде такое. А вот как уезжали с матерью в Сибирь от голода, от немцев, это у него в ясной памяти: приятель отца, корабельный кок, адресок дал в Ишим, заштатный городишко за Тюменью; их у матери было уже трое — с сестренкой Лидой; через месяц, как приехали, явился миру еще один Копец, Жорик, Георгий Иваныч…

В Ишиме оба брата, Иван и Сергей, быстро повзрослели, обстоятельства вынудили к тому: мать умерла в сыпняке, отец приезжал на похороны, потом показывался еще раза два и после пропал на какое-то время: появилась другая семья. Позже он соединил ее со своими детьми, и его жена стала им не мачехой, а матерью, ничем не отличая от собственных. Но это произошло позже, а до этого фактически главой дома был Иван, и Сережа его правой рукой, помощником. Впрочем, сложно определить, кто кому помогал. У них образовался трудовой тандем, — ходили вдвоем по домам таскать воду, паять посуду, дрова пилить, мыть полы, окна, — в котором основной физической силой являлся старший, не только потому, что старший, но и по характеру, невыпячивающемуся, стеснительному: искать работу, договариваться с нанимателем, торговаться, набивая цену, — для него нож вострый, нет ничего хуже, без Сергея он бы в этом смысле пропал; тот с поразительной сноровкой мог обойти, обставить любого конкурента на пути, и без дела, без заработка они и дня не сидели. Особенно хорошо зарабатывали весной, на речной переправе, когда мост через Ишим сносило ледоходом, а перебраться с берега на берег, на базар и с базара — толпы, очередищи. «Ванька пыхтит-сопит, старается на веслах, а я плату за проезд яичками беру, по пятку с каждой бабы, за день до трехсот штук набиралось, два-три десятка на яичницу семье, остальные на продажу; чуть отвлечешься на какое другое занятие, безвозмездно везет охочих на дармовщинку; скажешь: «Вань, ты чего зеваешь?» — молчит, пыхтит, еще яростнее веслами машет, аж шея синяя от натуги; он — перевозчиком, я — кассиром, чьей заслуги больше?»

В интересах, в жизненных устремлениях разошлись: старшего влекло небо, младшего — море. Мы знаем, что и у того и другого желание исполнилось. У Ивана оно возникло в школе, на уроках математики; учителем был человек, влюбленный в воздухоплавание, в авиацию, недоступные ему практически: пораженный в детстве неизлечимым недугом ног, он передвигался на костылях. Но о самолетах, аэростатах, дирижаблях, планерах знал все! И на уроках любую возможность использовал, чтобы выплеснуть эти свои знания. Уроков не хватало, он создал кружок друзей воздушного флота. Старостой — Ваня Копец. Строили модели. И первая взлетевшая над Ишимом модель была его, Ванина. Она летала, а ему, заставившему этот кусок фанеры преодолеть земное притяжение, казалось, что и он тоже взмыл и парит над землей. Но в действительности земля не сразу отпустила его в небо, привязав к себе профессией землекопа, скалолаза, взрывника в геологических экспедициях на Памире. Он попал туда после неудачной попытки поступить в Сызранскую авиашколу. Сдал все экзамены, и был срезан медицинской комиссией. Терапевты нашли какие-то изъяны в легких, в дыхательных путях, черт его знает, что они там обнаружили, и Иван, не заезжая из Сызрани в Ишим, завербовался, мотнул в горы на самую что ни на есть тяжелую физическую работу — назло врачам, не ведавшим, какие чувства и побуждения воспалили они в этом тихом, молчаливом юноше. Он решил доказать в горах, что ему высота не страшна. Но самое страшное испытание он выдержал на глубине, под землей, засыпанный при обвале неудачно взорванной скалы. Он пролежал под камнями сутки, и его легкие, его дыхательные пути хорошо, видно, прочистило, потому что при вторичном столкновении с медициной она отступила, признав Ивана годным но всем статьям в авиацию.

В его лётной биографии Ленинград возникал дважды. В самом начале — курсант. Через десять лет — командующий авиацией округа, полковник, комбриг, генерал.

Между этими рубежами — Севастополь, Москва, Мадрид.

В Севастополе, на Каче под Севастополем, еще курсант. Но в Ленинграде — теория полетов, здесь — сами полеты: научился летать так, что оставили инструктором… Я обещал быть кратким по возможности. И потому изо всех качинских дней — один на выбор. Когда Иван едва не гробанулся, а его друг Володя Шундриков… Ладно, по порядку. Копец взлетел на высоту 1000 метров с заданием войти в штопор, сделав два витка. Машина новая, непослушная, штопора не получалось, не шла, упрямилась. Осерчав, дернул руку, как мог, сильно на себя. Толчок такой, что чуть не вырвало из сиденья вместе с ремнями. Самолет на попа — термин не летный, но применим его — завис на миг в этом положении и тут же стал проваливаться, падать. Неудержимо, неостановимо. Внизу, на аэродроме, замерли: вот грохнется. И облегченно вздохнули все разом: Ивану удалось у самой земли выровнять машину, увести на высоту. В подобных случаях говорят: ценой неимоверных усилий. Выражение стандартное, но усилия-то в самом деле неимоверные. Только не всегда они помогают… Вот как с Шундриковым было. Он шел на посадку, «передал ногу», то есть пережал педаль, и справиться уже с машиной не мог, хотя усилия тоже были неимоверные. Она упала, глухо стукнувшись о землю; счастье, что мотор был выключен… Первым подбежал Копец. Стоит, и слова не в состоянии вымолвить: Шундриков — в обломках, смотрит немигающими глазами, немигающими, но не потухшими, жизнь в глазах.

— Вовка, ты живой? — спрашивает Иван шепотом, словно боясь громким голосом повредить другу.

Молчит.

— Ты живой, Володя? — громче. Молчит.

Высвободили из обломков, подняли, понесли к санитарному автобусу. Все у Шундрикова вроде цело: голова, руки, ноги. Нигде ни кровинки, ни царапины. По дороге в госпиталь заговорил. Заикаясь, с остановками.

— К-куда… м-меня… меня… в-вез-зете?

— В госпиталь.

— З-зачем?

— Ты, понимаешь, летал, ну и… — не договорил Иван.

— Я н-не летал, я т-только собирался… Я спал.

— И что тебе снилось?

— Мне никогда ничего не снится… — Он перестал заикаться. — Я проснулся и пошел на аэродром. А вы меня увозите…

И то же повторил докторам, требуя отпустить на полеты. Отпустили через месяц. Выдерживали на всякий случай. Обстоятельств падения он так и не вспомнил, память отшибло, организм как будто остался в невредимости… А еще через месяц они поехали с Иваном в отпуск к нему, Шундрикову, на родину, в белорусский город Рогачев.

Отец Володи, Павел Андреевич, штабс-капитан царской армии, в гражданскую воевал за Советскую власть, командовал полком. А Владимир Павлович Шундриков в Отечественную получил генерала, он водил в бон дивизию штурмовиков. Его ранило в позвоночник, многие годы лежал в полной неподвижности, врачи полагали, что сказалось все-таки и то падение в молодости на аэродроме… Между прочим, они тогда с Иваном поехали в Рогачев как приятели, а вернулись на Качу родственниками: Володина сестра Нина стала Ване женой.

В Москву, куда Ивана перевели в Академию имени Жуковского старшим инструктором по технике пилотирования (должность говорит о квалификации!), отправились уже втроем, с сыном Алькой, по метрике — Аскольд. Жили на Ленинградском проспекте, окна прямо на аэродром, и среди множества взлетавших и идущих на посадку однотипных машин Нина по неуловимым признакам безошибочно угадывала Ванину. Возвращается после полетов, она спрашивает: «Ты в такое-то время взлетал и в такое-то садился?» А он: «Ты что, от окна и не отходишь?» Отходила, конечно, дел по дому хватает, но по какому-то внутреннему толчку-сигналу оказывалась у своего наблюдательного пункта точно в моменты его взлета и посадки… Вот так она стояла однажды у окна и увидела, что самолет мужа изменил внезапно в воздухе свою конфигурацию, его словно раздуло, преобразив в подобие шара, затем шар начал опадать и снова четко обозначились обычные очертания машины. На дальнем расстоянии да еще снизу невозможно было понять, что же произошло. «Что произошло? Вывозил я на прыжки. Все нормально: прыгают с парашютом — приземляются, прыгают — приземляются. Бортмеханика своего поднял. На земле разбитной парень. Подаю сигнал прыгать. С ноги на ногу переступает, руки дрожат, вертят-вертят кольцо и никак не могут поставить на место. Я левой придерживаю штурвал, правой помогаю с кольцом управиться. Не успеваю. Вырвалось, и купол парашюта, распустившись, лег на фюзеляж, тянет за собой механика. Я его обратно в кабину, втолкнул с силой и тут же почувствовал, что машину заваливает. Гляжу, парашютом накрыло и хвостовое оперение, раздулся, стропы в рулях запутались, мешают им. Самолет трясет и колотит, как в малярийной лихорадке. Не подчиняется мне, не самолет уже это, а воздушный шар, вышедший почти из повиновения. Падаем. Прыгать? Я-то прыгну, а механик? Он ведь спеленат, к машине прикручен, беспомощен. Думаю, потяну к реке. Попытаюсь на воду сесть — крошечный шанс на спасение. И вдруг чувствую, не стали проваливаться, ровнее пошли. Обернулся: при зарывании хвостом вниз купол сползает в отверстие, в паз между рулем поворота и килем. Сползает, сползает, всасывается и висит двумя болтающимися на ветру рукавами. Рули по-прежнему еле-еле слушаются, но фюзеляж освободился от надутого воздухом купола, сила тяжести и сместилась и уменьшилась, машина перестала падать, и теперь уже дело моих рук — посадить на три точки. Посадил…»

И снова в горах. Не на Памире теперь, на Кавказе. Не землекоп, не скалолаз — командир летного отряда, приданного горновосходителям. Массовый поход альпинистов Красной Армии. Копец летает на «У-2», сбрасывает мешки с продуктами, показывает маршруты, ищет потерявшихся. Машина маневренная, неприхотливая, ныряет между скал, садится на маленькие площадки, но и потолок у нее мал, даже для «пятитысячников» мал. А если пики еще выше и надо их преодолеть? Для мастера существуют восходящие воздушные потоки, к которым можно приспособиться, использовать их движение и, вознесясь на этих «крыльях», пролететь над самим Эльбрусом!.. Копец появился на пронырливом «У-2» там, где еще и не видели самолета — в Сванетии, окруженной плотным кольцом гор. Сложность, кроме всего прочего, заключалась в том, что прилететь к сванам он должен был не один, а буксируя планер. Первый раз они поднялись вроде бы удачно, легко набрали высоту, легли на курс, и вдруг произошло что-то странное: планеру положено плыть за самолетом, а оказался под ним и чуть впереди — опасная, грозящая катастрофой позиция. Она получилась из-за столкновения воздушных течений разной силы — они тянули самолет вверх, а планер вниз, как в басне Крылова, только без щуки… Летчик приказал парителю отцепиться. Они сели довольно далеко друг от друга, и планер привезли на мулах — без них и авиации не обойтись. К ним прибегли еще раз — при второй попытке взлететь, уже в воздухе оборвался буксир и опять возвращались врозь. Не состоялся и третий старт: машина разбежалась, а планер, утопая в высокой траве, неуклюже разворачивался, тормозил и, не дав взлететь, заставил своего вожака нырнуть в овраг: сломались и винт и плоскость. День ушел на починку, но теперь забастовал самолет, отказавшись у перевала набрать высоту. Четыре зряшные попытки! Стоит ли рисковать в пятый раз? Начальство разрешило отменить полет. Но Копец снова за штурвалом. И паритель Липкин такой же упрямый человек. Взлетели, взмыли, перемахнули через хребет, перевалили через цепь хребтов — и в Сванетии!..

— Обычная работа в воздухе… — сказал Иван Иванович, вкладывая в эти слова, как показалось нам с Матвеем, некий дополнительный смысл.

Перед нами сидел боевой летчик, только что вернувшийся из Мадрида, у него не сошел еще с лица пиренейский загар. Мы знали, что он «испанец», и он понимал, что мы знаем это. Но было указание командарма о «пределах возможного». И мы не лезли с нахальными вопросами, не проявляли излишнего любопытства. Хотя чувствовали, что и сам полковник с большей охотой рассказывал бы о боях в Испании, чем о полетах на Кавказе, «обычной работе в воздухе».

Мы продолжали еще в те дни встречаться с Дыбенко, и он однажды спросил:

— Ну как, Копец принял вас?

— Принял, Павел Ефимович, беседуем…

— Интересно?

— Интересно, — сказал Матвей, — но…

— Что но?.. А, понимаю, аппетит разгорелся… Что поделаешь, секрет. Придет время…

— Когда оно придет, Павел Ефимович?

— Ох, торопыги… Вот что. Запишите его рассказ об Испании, запишите, я разрешаю. И посоветуюсь с Москвой, в какой форме можно будет это подать…

Командарм был человек обязательный. При очередной встрече Копец сказал, что ему разрешено поделиться с нами некоторыми испанскими эпизодами. Мы на третьей скорости заработали карандашами, искры посыпались… Блокноты заполнены и положены пока в несгораемый шкаф у полковника. Командарм «посоветовался с Москвой», и главный штаб разрешил опубликовать материал в виде якобы присланного из Мадрида письма испанского летчика. Мы подготовили текст, и Матвей поехал согласовывать его в Наркомате обороны. Звонит радостный из столицы:. «Можно печатать!»

И вот сейчас передо мной старая газета. На всю страницу заголовок: «Бои над Мадридом». Под заголовком имя автора, вернее, его воинское звание: «Капитан ***». Помнится, было имя, но Копец в последний момент поставил «звездочки». А редакция снабдила статью «врезкой»:

«Мы получили из Мадрида письмо от одного из командиров республиканской авиации. Печатаем перевод с испанского»:

«Мои юные русские друзья!

В этих коротких строках я постараюсь рассказать о том, как летчики республиканской Испании ознаменовали в прошлом году великий день Октябрьской революции.

Франко готовился к последнему, по его расчетам, и решительному удару. Он хотел взять штурмом нашу столицу. Он назначил этот штурм на 7 ноября и уже раздал солдатам, по преимуществу марокканцам, пригласительные билеты, предлагая им посетить Мадрид и быть в течение трех дней хозяевами его магазинов, кафе и театров. Иначе говоря, он отдавал город своим войскам на разграбление.

Но Мадрид оказался крепким орешком, на котором Франко поломал не один зуб и разгрызть который ему так и не удалось.

Испанская авиация к ноябрю значительно окрепла, получив из ряда стран, в частности из Америки, первоклассные самолеты, как бомбардировочные, так и истребительные. Кроме того, заводы республики сумели в исключительно быстрый срок отремонтировать некоторое число старых боевых машин. Самое основное заключалось в том, что на аэродромах под Мадридом воспитались десятки храбрых летчиков, уверенных в своих силах и в победе народа, летчиков, про которых один наш писатель сказал: «За родину они готовы умереть сто раз».

Так вот, 5 ноября над Мадридом появилась группа черных «Юнкерсов-52» — немецких бомбардировщиков. Они шли медленно, покачиваясь, на сравнительно небольшой высоте. Мы поднялись им навстречу и застали за «работой»: они спокойно бомбили окраину города. Наше появление было настолько внезапным, неожиданным, что «юнкерсы», не закончив бомбометание, резко развернулись и стали удирать, продолжая сбрасывать бомбы, но уже на расположение своих войск. Один из «юнкерсов», подбитый нами, тяжело рухнул в город. Пока бомбовозы, взяв курс на запад, уходили от Мадрида, на нас бросились сопровождавшие их истребители: 22 на 17. Немцы, решив, вероятно, что встретили старые испанские машины, не разобравшись, ринулись в бой, я бы сказал, нагло, без всякой тактики, скопом и получили урок, который запомнится им надолго, если не навсегда. Они потеряли 5 самолетов, мы — ни одного. Любопытно отметить, что в этом бою нам пришлось сразиться с отборными летчиками — бойцами из эскадрильи Рихтгофена, «красы и гордости германской авиации». Эта эскадрилья принадлежит к личной охране Гитлера. Мы нашли в себе достаточно сил, чтобы изрядно потрепать охрану фашистского фюрера. Интересно было бы заглянуть в рапорт, который отправил 5 ноября командир эскадрильи своему «вождю».

Немцы были как следует наказаны и поспешили покинуть поле сражения. Мы собрались, сгруппировались и прошли строем над центром Мадрида.. Мы летели низко, совсем низко и видели на бульварах, на улицах, в садах толпы людей, которые рукоплескали нам, обнимали друг друга, целовались, прыгали от радости. Мы совершили круг, еще круг и еще.

На другой день «юнкерсы» снова прилетели бомбить Мадрид. Но, увидев нас и не желая, по-видимому, встречаться, повернули и ушли на аэродром, даже не приступив, как вчера, к бомбежке. И снова ринулись на нас истребители, вместе с «хейнкелями» еще и «фиаты», личная охрана Муссолини. Это не изменило результата. То есть изменило: вчера мы сбили 5 машин, на сей раз 6. Наши 17 были в невредимости.

Седьмого ноября фашисты не показывались над городом, не тревожили с неба жителей столицы. Народ ликовал. Не показывались «гости» и пять последующих дней. Они оправлялись от неожиданного удара, приходили в себя. И 13-го, в «роковое» число, мы имели честь вновь с ними свидеться. Рандеву было еще результативней. В коротком, стремительном бою немцы и итальянцы недосчитались семи истребителей и двух бомбардировщиков. За три дня — 20 самолетов!

Мы пошли на посадку, все, кроме Пабло и Хулио. Они возвратились к городу, еще раз пройтись над ним и убедиться, что врага нет. Они встретили там еще двух наших, из другой части — Антонио и Августино, покружились вместе в облаках и хотели уже разлетаться по домам, как из-за гор вынырнуло пять «юнкерсов»: три впереди и два на почтительном расстоянии от них. Антонио и Августино приняли на себя тройку, а Пабло с Хулио досталась парочка, вернее один «юнкерс», второй поспешил скрыться, не заботясь о судьбе напарника. Пабло залез фашисту под брюхо, а Хулио бил в лоб.. Ему удалось с первой же очереди попасть в бензиновый бак, «юнкерс» вспыхнул и пошел горящим камнем вниз.

В это время Антонио и Августино сражались с тремя. Антонио зашел на противника с прямой, сбил его, хотел зацепить и «соседа», но встречным огнем полоснуло по крылу, и машина сорвалась в штопор. Пытался выровнять — тщетно. И тогда он отстегнул…»

Я обрываю да полуфразе. Мог бы продолжать и дальше по газетному тексту. Но у меня сохранилась часть оригинала, как-то уцелевшая в шкафу, хотя почти все его содержимое — книги, бумаги — было употреблено на растопку в блокадную зиму. Рассказ «капитана ***» занимал восемь машинописных страничек, первые три, только что вами прочитанные, пропали, пять остались, и я хочу продолжить по ним, по листкам, на которых имеется сделанная Иваном Ивановичем небольшая правка зелеными чернилами. Проследим за ней, она нам что-то скажет.

«…ремень, оттолкнулся от сиденья, прыгнул. Ветер мог снести на юг, к фашистским позициям. И поэтому Антонио падал, долго не раскрывая парашюта, затяжным прыжком. Он дернул кольцо в метрах четырехстах от земли. Он опускался на окраинную улицу. Фашисты увидели его из своих окопов и открыли стрельбу. Антонио был ранен в живот, потерял управление парашютом и сильно стукнулся о землю.
(Перевод с испанского)».

Он прожил — в муках — трое суток, метался в бреду, атаковал, стрелял, приказывал. Умирая, Антонио спрашивал, как бьется его эскадрилья.

Мы мстили за него в боях.

15 наших истребителей встретились с 25 «хейнкелями», которые сопровождали тяжелых бомбардировщиков, направлявшихся в сторону Университетского городка. Численное преимущество было в эти дни все еще за противником. Но в тактике, в маневренности, в быстроте мы не уступали, если не превосходили… Над Мадридом лежало гигантское облако, черная подковообразная масса с глубоким заливом посередине. В этом «заливе» и разгорелась схватка. Мы разделились на две группы: скоростные машины бросились на «юнкерсов», и, пока колотили их, маневренные приняли на себя атаку «хейнкелей», не давая им защищать бомбардировщиков. Храбрый Хосе (в рукописи эпитет зачеркнут Иваном Ивановичем. — А. С. ) дрался с каким-то фашистом на фигурах. Хосе, который был мастером пилотажа (вся эта характеристика также снята рассказчиком. — А. С. ), летел на легкой поворотливой машине и замучил, запутал соперника. Тот уходил и петлями, и бочками, и иммельманами — не смог уйти, махнул, видно, рукой, вывел машину на прямую в положение «добивай» и пошел с небольшим углом на планирование. Хосе продолжал стрелять. Он зашел под «хейнкеля», дал очередь — не валится, зашел слева — не валится, зашел справа — не валится, планирует. «Падай, — шепчет Хосе, — падай, падай же». Он видит, что нули идут точно по фюзеляжу, из радиаторов бьет пар, растекается масло, а машина все планирует и планирует. Хосе стрелял простыми пулями, от которых бак не загорался. Хосе «эскортировал» фашиста до самой земли. Он успокоился, увидев, что «хейнкеля» завалило потоком воздуха, тот врезался в кирпичную стену и тут же взорвался.

Набрав высоту, Хосе вернулся к месту сражения. Драка продолжалась. Он кружился над боем, оценивая ситуацию. Вот он заметил, как один из «хейнкелей» прицеливается к машине неустрашимого Пабло. Тот вел самолет пологим разворотом и не видел врага, который, подкравшись, рванулся вдруг и дал очередь трассирующими пулями. Они, когда летят, оставляют за собой длинный след, и по нему видно, как нужно изменить прицел, чтобы огонь был поражающим. Пабло попал в паутину, сплетенную этими пулями, и никак не мог из нее выскользнуть. Фашисту удалось ранить машину Пабло — она совершила крутой правый поворот со снижением. Немец развернулся вслед за ней, чтобы добить. И вот тут появился Хосе. Он атаковал «хейнкеля» сзади, полоснул, попал, что называется, в болевую точку — «хейнкель» перевернулся и завис брюхом вверх. Не успел Хосе дать еще очередь — на него набросился новый противник. Хосе, оставив подбитого, связался с этим. Но уже истратил все патроны и был безоружен. Надо хитрить. Хосе управлял своей машиной, как хотел, и она слушалась его. (Эта фраза тоже убрана. — А. С. ) Он пристроился позади «хейнкеля» и начал мотать немца. Стрелять тот не мог — пулеметы смотрят вперед. Так что дуэль шла без оружия с обеих сторон. В схватке двух истребителей самое опасное иметь противника сзади — тогда от него не уйти. Хосе гонял «хейнкеля» по кругу, и тот, имея на борту пулеметы и патроны, был, по сути, обезврежен. В конце концов Хосе заставил удрать немца, который, вероятно, удивлялся, почему республиканский летчик не стрелял в него… В это время первый самолет, подстреленный Хосе, снизился и его у земли «разыграли» наши истребители.

На другом конце города пять республиканцев дрались с немецкой эскадрильей. Казимира — польского антифашиста, бойца Интернациональной бригады — били сразу три самолета. Один, сверху, не давал ему набирать высоту, а двое стреляли снизу. На помощь подоспел, к счастью, Даниэль, Он «снял» верхнюю машину. Казимир попытался залезть в облако. Отстреливаясь, он, благодаря маневренности, поднимался фигурами все, выше и выше. Вот он уже на границе облака. Скорость предельно малая. Вдруг самолет вздрагивает и падает в штопор. Снова борьба за высоту. Немцы бьют непрерывными очередями. Казимир подкрадывается к облаку, иначе ему не отбиться. Молниеносные петли. Кружит вокруг самого себя, создавая из самолета мишень, в которую почти невозможно попасть. Вот машина в вертикальном положении и взлетает в облако. Казимир видит, как проносятся огненные стрелы, теперь уже безопасные для него. Он идет в облаке, находит своих и присоединяется к ним.

Сражение кончилось. Враг опять отброшен от Мадрида. Мы идем на посадку. Нас нагоняет еще одна машина. Это Хазар. Мы думали, что он погиб. На аэродроме он рассказал: «Я, говорит, залез во время драки в облачность, побродил немного, а когда вышел, смотрю нет никого, только далеко в стороне группа машин. Я прибавил скорости, пошел вдогонку, подстроился, лечу, и — о ужас! — справа «хейнкель» и впереди «хейнкель». Хороши соседи! Что делать? Продолжаю лететь в строю, пока не разобрались, потом резко переворачиваюсь — и назад. Они заметили этот маневр, двое погнались за мной. Я ушел».

Вечером нам сообщили, что на соседний аэродром приземлился Пабло. Он ухитрился доползти и сесть с пробитыми баками — и масляным и бензиновым, с перебитым газоуправлением. А ранним утром на другой машине снова вылетел вместе с нами по тревоге к Мадриду. Он всегда впереди, безудержно храбрый, всегда на острие атаки. И опять ему перебили стабилизатор. Самолет — в штопор. Нужно покидать кабину, а скорость — 300 километров, ветер придавливает к сиденью, мешает приподняться. Пабло, сидя, дергает кольцо парашюта. Выбросило из машины, подкинуло метров на сто вверх. Затем он стал плавно спускаться. И упал на одну из центральных улиц Мадрида. Толпа подхватила Пабло на руки. Парашют растащили на куски, себе на память. Шоферы спорили, каждому хотелось посадить летчика в свой автомобиль. Но толпа не выпустила его с рук. Так и несли через город — в военное министерство. Там его встретил сам министр, генерал Миаха. Он поцеловал Пабло.

Тем временем на фронт вылетела еще одна группа истребителей, которых вел Педро. Среди них были уже известные вам Хосе, Хазар и Хулио. Замыкал группу молодой летчик Рой. Хосе, шедший сбоку, вдруг отстал, изменил курс. У Хосе орлиное зрение (вычеркнуто. — А. С. ). Он увидел трех фашистов, атаковавших в стороне республиканский самолет. Метод у них обычный: двое снизу, один сверху прижимает. Республиканец оказался в «коробке». Хосе ворвался в бой. Этому трудно поверить, но трех пулеметных очередей оказалось достаточно, чтобы одного «хейнкеля» сразу сбить, второго обратить в бегство, третьего ранить, а при попытке его удрать — прикончить в погоне. Хосе горяч и упорен, он никогда не отпускает врага, пока не добьет. (Эта фраза также перечеркнута рукой Ивана Ивановича. — А. С. ) А Педро вел свой отряд дальше. Он понимал, что Хосе ушел не зря и вернется вовремя. Четыре летчика — Педро, Хазар, Хулио и Рой — вступили в общее сражение, разыгравшееся над городом. В этом бою погиб Рой, молодой коммунист из Каталонии. Он хорошо сражался. Он храбро сражался.

Мы мстили за него в боях.

На последней машинописной страничке внизу стоит виза, роспись: «И. Копец. 28.10.37». И рядом латинскими буквами «José», Хосе. Вот почему автор «письма из Испании» в своей правке всячески снижал, так сказать, характеристику республиканского летчика Хосе — это был он сам, Иван Иванович Копец.

Генерал Копец во время короткой войны на Карельском перешейке командовал авиацией 8-й армии, а затем его назначили командующим ВВС Западного особого военного округа со штабом в Минске. Здесь он и встретил Отечественную, длившуюся для него сутки…

О гибели генерала я узнал случайно при обстоятельствах, о которых стоит рассказать, хотя это и уведет в сторону мое повествование, как это уже случалось и не раз еще случится, за что читатель, надеюсь, меня простит. Сюжет из жизни и следующий жизни не может, как и она, обойтись без зигзагов, без рывков и торможений.

Осенью 1941 года, перед тем как уйти в военный флот, я дослуживал «гражданку», плавая на ледокольном пароходе «Александр Сибиряков» помощником капитана по политической части, помполитом. Сейчас эта должность значится по судовой роли, списочному составу экипажа, как первый помощник капитана. Но суть и функции не изменились. Кое-кто из морячков-острячков незлобиво, не ради унижения, просто ради красного словца прозывал нашего брата — «помполлитра». Мой приятель Савва Морозов, полярный Пимен-летописец, и нынче нет-нет да и брякнет по телефону: «Как живешь, старик помполлитра?» Не обижаюсь…

Капитаном «Сибирякова» в мою пору был Анатолий Николаевич Сахаров, первостатейный ледовый мореход-архангелогородец, сын капитана седовского «Святого Фоки», который капитаном стал без диплома, уже в море, во льдах. Он пошел в поход с Седовым вахтенным штурманом. Да и штурман был недальнего, каботажного плавания, из поморов. Ходил прежде неподалеку на малых рыболовных суденышках. А тут беда: струсил, сбежал с судна капитан Захаров, и Седов рискнул, — что было делать? — назначил на его место Сахарова. Не ошибся. Справился Николай Иванович, не без помощи, понятно, Седова, выпускника Ростовской мореходки. А после гибели Седова прошедший его школу Сахаров провел «Фоку» сквозь льды в Архангельск, в последние дни совершенно не имея продовольствия на борту, подчистую выскребая остатки угля в бункере. В 1920 году он уже бывалым капитаном повел пароход «Илью» в составе 1-й Карской экспедиции за хлебом из Сибири — это было задание Ленина — и доставил тогда в Архангельск «523,6 пудов зерна», как записано в судовом журнале.

Сын, закончивший кроме мореходки Академию водного транспорта, унаследовал от отца все его личные профессиональные качества, в том числе и пристрастие к возлияниям. Но, как и у отца, это влечение возникало у Сахарова лишь в порту приписки, в Архангельске, дома. Никогда ни в море, ни в портах захода, ни на промежуточных стоянках я не видел и не мог увидеть капитана прикладывающимся к рюмашке. А когда в ту первую военную осень, в самом конце октября, мы возвратились из арктической навигации, он и пригубить-то не успел, потому что, едва ошвартовавшись у причала на Бакарице, получили приказ взять воду, уголь, продукты и незамедлительно снова идти в море, точнее сказать, в широкое устье Двины, на Березовый бар. Не ведаю уж, почему его, то есть ее, — бар — это постоянная гигантская отмель — назвали столь нежно; место неуютное для кораблей, немало их сидело тут на камнях, и редкостный капитан решится следовать на этом участке без лоцмана. Сахаров-то в нем не нуждался, он сам ходил здесь несколько лет лоцманом и знал Березовый бар лучше, чем собственный дворик на Поморской улице… Возвращаясь с моря, мы встретили на баре лед, нам он был не страшен, поскольку «Сибиряков» пароход ледокольный с дополнительной обшивкой корпуса. Но сейчас к бару подошел караван судов, для плавания во льду (а нагрянувшие морозы прибавили ему крепости) совершенно неприспособленных. Это был один из первых союзных конвоев, кажется, третий по счету, доставлявших грузы из США и Англии, — PQ-3. Такое наименование, такой код, PQ или QP (в зависимости от того, на восток или на запад шли суда), с прибавкой порядкового номера, носили эти морские операции. Я долго не мог узнать, откуда взялся этот шифр, эта аббревиатура, вошедшая в военно-морскую историю. И лишь недавно вычитал в воспоминаниях К. Бадигина «На морских дорогах» следующее объяснение, заимствованное им у английского историка Д. Ирвинга. В оперативном управлении великобританского адмиралтейства, ведавшем планированием конвоев на севере, служил офицер P. Q. Edwards; его инициалы и решили почему-то использовать в качестве кода, обессмертив тем самым ничем не примечательного служаку.

(В составе PQ-18, примерно через год после PQ-3, отправился из Исландии пароход «Сталинград», на который мы с Сахаровым были переведены с «Сибирякова». Но в этом плавании меня не было: я был мобилизован и назначен комиссаром сторожевого корабля № 20, который как раз и встречал PQ-18 уже в Белом море. В пути, возле острова Медвежий, конвой подвергся нападению немецких самолетов и подводных лодок, половина судов — а их было около сорока — потоплена, в том числе и «Сталинград». Торпеда попала ему в машинное отделение, в бункера с углем. Судно держалось на плаву четыре минуты, Сахарова сбросило в море с капитанского мостика, он выплыл и был подобран на плотах с английского спасателя «Капленд». Помполит Саша Федоров, некоторое время назад сменивший меня в этой должности, кинулся в свою каюту спасать секретные документы, шифр, а выбраться на палубу не смог — дверь каюты заклинило…)

Караван PQ-3 застрял на Березовом баре, нависла угроза зимовки на мели, и нас поспешно вытолкали спасать его изо льдов. Конвой — это торговые суда в сопровождении, под охраной военных. Во главе эскорта шел английский крейсер, не помню точно его названия, «Кинг…», а какой король, запамятовал. Командир крейсера, человек осторожный, привел его к ледовой кромке и, оставаясь на чистой воде, дальше не двинулся, отпустив конвоируемые транспорта вперед, во льды. Прежде чем начать обкалывать беспомощные суда, мы направились к крейсеру; он звал, сигналил. Приблизились в темноте, осветили его прожектором, он — нас, а затем, соединившись лучами, соединились и трапом, переброшенным с крейсера, сверху вниз. Я занял пост возле трапа, рядом с вахтенным, а рядом со мной — молоденькая переводчица Наташа, то ли Кириенко, то ли Корниенко, студентка, только что приехавшая из Москвы. На другом конце трапа возникла долговязая фигура в длинном дождевике с капюшоном (я подумал — легко одет), закрывавшим от меня его лицо. Похоже, офицер связи. Наташа приготовилась переводить. И вдруг раздались ясные, чистые, без малейшего акцента русские слова. Но не было в них и стерильной правильности, которая выдает иностранца, очень уж старающегося безукоризненно выговорить каждое слово.

— Я могу видеть капитана вашего ледокола?

— Капитан на мостике и спуститься в данный момент не может, — сказал я. — Я его помощник. С кем имею честь?..

— Громов, — сказал человек, и эта фамилия попервоначалу не соединилась в моем сознании ни с какой из знакомых мне личностей. Я переспросил:

— Громов? Вы советский?

— Михаил Михайлович Громов, — сказал он чуть с нажимом, и я бросился вверх по трапу, тут уж мгновенно сообразив, кто передо мной. — А это мои товарищи, — он показал на стоявших у него за спиной мужчин в таких же черных плащах с капюшонами, — летчики Байдуков, Юмашев, Гордиенко, Леонченко… Мы возвращаемся из Америки. Разрешите перейти к вам на борт.

Еще спускаясь по трапу, шедший за Громовым Байдуков спросил, нет, не спросил, выдохнул:

— Москва?.. Мы ничего не знаем о Москве…

— Стоит на месте! — сказал я.

— Я вчера из Москвы, — сказала Наташа и повторила это громко по-английски, чтобы услышали на крейсере.

— Молодец, девочка, — сказал Байдуков. — Пусть знают. В эфире такая неразбериха, такая путаница про Москву. А и из самой Москвы мы радио неделю не слыхали…

— Прекрасно! — сказал Громов.

Они улетали из Москвы в начале июля с особой миссией в Америку: отобрать на авиазаводах необходимые типы самолетов для закупки.

«Сибиряков» выводил караван из ледового поля двое суток. Пилотов мы разобрали на это время по каютам. У меня жил, пока мы шли в Архангельск, Георгий Филиппович Байдуков, из чкаловского экипажа. Перечитал все газеты, все радиосводки, расспрашивал, расспрашивал. Как-то зашел в каюту майор Леонченко. Из пятерых он один уже побывал а боях. В Финляндии, Героя там получил.

— Я служил в авиации Восьмой армии, — сказал он. — Хочу в нее вернуться.

— В Восьмой? — переспросил я. — Командующим у вас был генерал Копец?

— Копец, — сказал Леонченко. — Ух и мужик! В штабе подолгу не сидел — летал…

Я таил в себе печальную весть, ни с кем ею не делился, в надежде, что она неверна, хотя ни разу за всю войну не слышал и не встречал в печати имени генерала: он исчез. Лишь после войны, вернувшись в Ленинград, я спросил у Моти Фролова, с которым мы «пытали» в свое время Ивана Ивановича, что он знает о нем и его судьбе.

— Ты помнишь Ерлыкина? — сказал Матвей. — Летчика, с которым Копец познакомил нас однажды?

— В лектории на Литейном? Помню. Копец, еще полковником, выступал перед комсомольцами, мы его записывали и после выступления продолжали расспрашивать. А этот красавчик майор с двумя орденами Красного Знамени, пришедший с ним, шутливо, но довольно энергично отжимал нас от Ивана Ивановича, приговаривая: «Хватит приставать к человеку, мы с Ваней в ресторацию опаздываем, столик заказан…» А тот ему в тон: «Не трепись, Женя, не обрисовывай меня перед журналистами выпивохой, мы с ними делом заняты, подожди…» Помню Ерлыкина, как же. Они вместе сражались над Мадридом, в одной эскадрилье. Ерлыкин это ведь Хазар из «испанского письма», тот, что к «хейнкелям» пристроился невзначай…

— Точно. А в блокаду командовал здесь корпусом ПВО, истребителями. Как воздушный бой над Ленинградом или на подступах, все говорили: «Ерлыкин в небе!» Имея в виду весь корпус, ерлыкинцев. Генерал, Герой Советского Союза. Я часто бывал у него в штабе. Как-то решился, спрашиваю, вот как ты меня, про Ивана Ивановича. Вздохнул глубоко, выдохнул чуть не со стоном, промолчал…

И вот лет пятнадцать назад, а может, немного и раньше начали появляться книги, воспоминания «испанцев», советских добровольцев, волонтеров, воевавших на Пиренеях, — летчиков, танкистов, артиллеристов, моряков, саперов, переводчиков. Теперь уже отпала нужда в псевдонимах, в «звездочках», в камуфляже; все пошло, так сказать, открытым текстом. В мемуарах генералов авиации Гусева, Прокофьева, Пузейкина (в Испании они были лейтенантами), в книгах Шингарева «Чатос идут в атаку» («чатос» — «курносыми» называли испанцы наши истребители «И-15») и Зильмановича «На орбите большой жизни», посвященной главному авиационному советнику в Испании дважды Герою Советского Союза Я. В. Смушкевичу, «генералу Дугласу», замелькало имя — Иван Копец. Описания боевых эпизодов, в которых он участвовал как командно истребительной группы капитан Хосе, совпадают с напечатанным в «Искорках» письмом «капитана ***». Только в них, в этих современных описаниях, сохранены эпитеты и характеристики, вычеркнутые Иваном Ивановичем — «храбрый Хосе», «мастер пилотажа», «орлиное зрение», «горячий, упорный», и добавлено еще немало им подобных. В книгах, названных мною, да и в других, воспроизведена фотография молодого полковника с орденами Ленина и Красного Знамени, с «крылышками» в петлицах, с портупеей через плечо, та самая, что когда-то и мы опубликовали в очерке «Из жизни летчика».

Теперь все, что попадалось мне о нем в печати, в литературе, я заносил в особую записную книжку, завел на него папочку-досье. Среди прочего вложил в нее и вырезанную из «Правды» тассовскую фотографию: «Командир вертолета Астраханского авиаотряда Инна Копец». Фамилия редкая, отчества не было, и я подумал: не дочь ли это Ивана Ивановича? Она показалась мне даже похожей на него. Я знал Алика, сынишку, который забегал к отцу в кабинет, когда мы беседовали с ним на Миллионной. Дочки как будто не было, но могла же она появиться (как я узнал позже, дочь действительно появилась незадолго до войны, но ее зовут Наташа). Я написал в Астрахань, в аэропорт, и получил ответ:

«К сожалению, я не дочка Героя Советского Союза, я — Андреевна, в нашем роду не было авиаторов, я — первая…»

На этом наша едва начавшаяся переписка прервалась. Но знакомство, хотя и заочное, состоялось, можно считать. И поэтому я уже не только как посторонний читатель, а в некоторой степени знакомый с Инной, задержался глазами на следующем сообщении в газете и на всякий случай тоже вырезал его:

«Экипаж турбинного вертолета «МИ-8» в составе Инны Копец, командира, Людмилы Исаевой, второго пилота, Татьяны Руссиян, бортинженера, и Юлии Ступиной, штурмана, поднявшись с одного из московских аэродромов, пролетел по замкнутому маршруту 2084 километра со средней скоростью 235 километров в час, что является по дальности полета мировым рекордом для вертолетов, управляемых женским экипажем, а по скорости абсолютным мировым рекордом…»

На правах все того же заочного знакомства я решил поздравить Инну с рекордом. Узнав, что она еще в Москве, позвонил, как мне посоветовали, в Шереметьево, в общежитие летчиков. И вовремя это сделал — за час до ее отъезда домой.

— Спасибо… — сказала она, выслушав мое поздравление, и тут же перевела разговор на другое. — А вы ведь взбудоражили меня тогда своим запросом про Ивана Ивановича. Веду розыск. Пытаюсь нащупать какие-то родственные связи с ним. Пока безрезультатно, но надежды не теряю. Появилась тут одна ниточка… У моего деда Емельяна был брат Иван, судьба которого и его семьи нам неизвестна. Не было ли у него сына Ивана, ставшего летчиком? Но я установила через архивы, что у Ивана Иосифовича, отца летчика, был единственный брат и звали его не Емельяном, как моего деда, а Иосифом. И этот Иосиф Иосифович жив — в Красноярске он. Я еще не успела списаться с ним…

— А зачем же это вам? — спросил я. — Красноярец-то никакая не родня ваша, если я правильно разобрался.

— Во-первых, через него может обнаружиться какая-нибудь боковая, дальняя ветвь, все же редкая фамилия. А во-вторых, мне теперь интересно все, что касается моего однофамильца. Я уже многое узнала о нем, в Ленинке посидела, сделала выписки из старых, довоенных газет. Я ненадолго сейчас в Астрахань, через неделю снова буду здесь, перевожусь в московский отряд. Увидимся.

Увиделись — и поменялись ролями. Не я, литератор, брал у нее поначалу интервью, а она, летчица, у меня, как у человека, встречавшегося с Иваном Ивановичем. Она не знала, что Копец воевал в Испании, и переписала к себе в тетрадь письмо «капитана ***». Для меня у нее тоже была важная информация: она списалась с Красноярском, и Иосиф Иосифович сообщил, что в Москве живет Сергей Иванович Копец, родной брат Ивана, адрес дал. Так что я был не точен, написав выше, что я разыскал Сергея, нашла его Инна, с которой мы повели теперь совместный поиск. Я — вот для этого моего рассказа. Она — для того, чтобы из однофамилицы превратиться в родственницу. И просто ради возникшего в ней и все возраставшего трепетного интереса к жизни и судьбе этого человека. Искала в основном с воздуха. Шучу, конечно, но не без основания: работа у нее такая — все время в полетах, в разведке.

…Разведывала, искала с вертолета подземную и, значит, пресную воду в калмыцких степях. Чтобы бурить колодцы для скота. Но как же это с воздуха — воду, если она под землей? А есть приметы, по которым сверху определяют, где эта святая водичка притаилась. Летит Инна над степью, рядом геолог. Глядят-выглядывают бугры в траве. И сверяются с картой: нанесен на нее бугор или это новообразование. В старых, закрепившихся песчаных буграх — вода соленая. Живительная пресная только в свежих переносных песках. Засекают их, рисуют на карте — и буровикам ее, поиск почти безошибочный… Весной над степью — прелесть! Вся она живет, колышется, движется. Новорожденная травушка-ковыль, нежно-нежно-зеленая акварель. И тюльпаны кругом, семейства тюльпанов — по цвету, желтые отдельно, красные. Такой соблазн: сели, нарвали в две охапки, взлетели, это ж вертолет, везде сядет, отовсюду взлетит. Еще тюльпаны, красивее прежних, опять соблазн, сели, набрали. К вечеру полная кабина цветов, всем на базе по огромному букету.

Нефть искали в Закаспии. Вот тут уж ни бугорка, ни соленого, ни пресного, выжженная, прокаленная добела плоскость. И зацепиться не за что, никаких ориентиров для постороннего глаза. Для постороннего, неопытного. А глазу наметанному, вернее, налетанному кое-что видно. Видны едва различимые, слившиеся по колеру с песком, высохшие соляные озера, со́ри, как зовут их в этих местах. Летишь от одного к другому, всматриваешься, как они выглядят. У каждого своя конфигурация, свой рисунок, двух схожих нет. Вон петух с высоким гребнем. Вон изящный женский башмачок. А это что? Гордо вздернутая голова антилопы. А дальше ишачок в полный рост на тонких ножках, и далее копытца видны. И прямо на безобидного того ишачка устремилось длинное копье, которое метнул кто-то невидимый… Вот так разрисовало пустыню воображение летчицы, и она летит над ней, как над картой с условными значками. А если уже и буровые вышки расставлены — это просто маячки для пилота. Пускай одинаковые, на один ранжир, но возле всякой найдется своя примета: то бочка с водой, то моток каната, то доски в штабеле. Да и люди около вышек: мотористы, осмотрщики. Не дадут сбиться с пути, подскажут снизу дорогу. А ложится нефтепровод или газовая магистраль — это уж прямая дорога, это верная трасса и для того, кто в небе.

Летела как-то по трассе газопровода в декабре, под самый Новый год. Инженер-приемщик на борту. Садилась, ждала, пока он осмотрит участок, взлетала, садилась, ждала. Погода из дрянных дрянная, ветер-поземка все усиливался, мешал и взлетать и садиться… Облет участков шел к концу, оставался последний, самый дальний, и — на базу. В воздухе еще ощутила, что с мотором неладно. Сесть села, а взлететь не смогла, трансмиссия не включалась. Поломка такая, что мотористу одному не справиться. Ремонт долгий, надо на стационар, на базу, где слесари, где токарный станок. А сейчас бы куда-нибудь под укрытие: пурга метет. Метет пурга! Заносит машину. А где укроешься в степи? Километрах в пятидесяти, не ближе, должна быть железнодорожная ветка, полустанок. Как дотащить туда вертолет? А пуржит все сильнее, все яростнее. Рации нет. Так и сидеть в кабине, дожидаясь, что кто-нибудь случайно явится на помощь? Дождешься в такую погоду… И вдруг из пурги, из вьюжной тьмы, вынырнула ослепляющие фары, грузовик вынырнул. Бесшумно, неслышно совсем, словно на парашюте спустили его с неба. Шофер вылез, в огромной мохнатой ушанке, лица не видно — молодой ли, старый? — и голоса не слыхать, молча обошел вертолет, молча сел обратно в кабину и укатил… Инна знает некоторые неженские слова, ну не самые, понятно, а все-таки… Ругнула шепотком того шоферюгу, дала ему соответствующую характеристику. И зря, поторопилась. Действительность опровергла ее поспешные выводы.

Шофер вернулся. Он приволок неизвестно где разысканные им широкие грузовые сани, на которые вкатили вертолет. Но они его тяжести не выдержали, развалились. И пришлось буксировать без их помощи. Дорогу уже так занесло, замело снегом, что грузовику и в одиночку-то еле пробиться. А имея на буксире очень ловкий в небе и неуклюжий в пешем строю «МИ», он буксовал с ним через каждые 10—15 метров, прочно и надолго застревая. Рвались канаты, вертолет то и дело клало на бок, заваливало в сторону. Двое суток промыкались, промучились в степи, пока не дотащили его до полустанка, под укрытие. Это было уже утром 31 декабря. Инна с мотористом, с инженером-приемщиком поспевала на базу к встрече Нового года. Хотела пригласить и шофера. Но опоздала, не услышала, как он завел мотор и дал газу… За двое суток она так и не разглядела его лица из-за мохнатой ушанки, которую он не снимал, и не запомнила его голоса, поскольку он за все это время произнес семь или восемь слов и то уж по самой необходимости, когда совсем заедало с буксировкой. Кто он, откуда? Назвался Ромкой, и на том сведения о себе ограничил. Она его никогда больше не встречала в этих местах. Наверно, из далеких командировочных шоферов, судя по бортовому номеру, из иркутской автоколонны, развозившей трубы по строящейся трассе. Закончил командировку, рейсовые задания выполнил, спешил домой к Новому году. Людей встретил в степи, попавших с вертолетом в беду, помог им, как полагается, обычное дело, и укатил…

…Перечитал я про шофера и удивился, как это удалось мне вытянуть из Инны такой длинный эпизод. Видно, потому, что про шофера, про другого человека. Могла бы, впрочем, и о себе, скромность тут ни при чем, просто некогда. Некогда! У нас ведь с ней как получается? Она хоть и приписана теперь к московскому авиаотряду, но только приписана, бывает редко, летая по-прежнему далеко от Москвы, даже дальше, чем прежде: в Сибири она раньше не бывала. А нынче и в Якутию заносит. И мы видимся урывками, а чаще и не видимся, говорим по телефону, и это всегда неожиданно для меня. Внезапный звонок:

— Здрасьте! Прилетела…

— Здрасьте! Надолго?

— Думала, денька на три…

— И что же?

— Не получается. Завтра вылет. Машину надо срочно перегнать на Мангышлак… Я быстренько вернусь. И мы с вами в Воздушную академию съездим…

— А что такое?

— Я слышала, человек там есть, который с Иваном Ивановичем до последней минуты был вместе… Если не улечу завтра, ждите звонка, съездим…

Не позвонила. Улетела.

И вдруг телеграмма. Не с Мангышлака, уже с другого конца страны, «из Нефтеюганска пролетом»:

«Непременно разыщите книгу генерала Рытова название рыцари пятого океана страницы сто пятая сто шестая приветом Инна».

Из мемуаров генерал-полковника авиации А. Г. Рытова, который во время финской войны был комиссаром у Ивана Ивановича, командовавшего воздушной армией на Карельском перешейке:

«…в трудную минуту я всегда находил у Ивана Ивановича сочувствие и поддержку. Человек он по складу характера был молчаливый, но отзывчивый, сердечный. В его дружбе можно было не сомневаться.

О храбром человеке иногда говорят: он не знает страха в борьбе. Эту поговорку можно было отнести без всяких колебаний и к Ивану Ивановичу. Мне не раз приходилось его упрашивать, когда он без особой надобности вылетал на боевые задания:

— Ну зачем ты рискуешь? Разве без тебя не найдется кому слетать на разведку? Ты же командующий, а не комэск.

А он посмотрит этак осуждающе, махнет рукой и пойдет на взлет. В этом человеке жила какая-то неистребимая страсть быть все время в боевом напряжении, идти навстречу опасности. И если ему по каким-то причинам приходилось оставаться на земле — он просто не находил себе места. Это не было рисовкой или стремлением показать свою отвагу. Такой уж характер у человека.

Герой Советского Союза Иван Иванович Копец воевал в Испании, быстро продвинулся по служебной лестнице. Но в душе он оставался рядовым храбрым бойцом, для которого схватка с врагом в небе была лучшей отрадой.

В канун Отечественной войны Копец командовал военно-воздушными силами Белорусского военного округа. Мне рассказывали: когда фашисты в первый день наступления нанесли массированный удар по аэродромам, Копец сел в самолет и решил посмотреть, что с ними сталось. Потери оказались огромные. И старый честный солдат не выдержал. Он вернулся в штаб, закрылся в кабинете и застрелился…

Сейчас можно о нем говорить всякое: и малодушие проявил, и веру, мол, потерял. Не знаю. В одном я твердо убежден: сделал он это не из трусости».

С Сергеем Ивановичем, встретившись через тридцать лет в Москве, мы почти не затрагивали в разговоре последней, трагической страницы жизни его брата. Только раз, показывая старые фотографии и среди них снимок, на котором они вдвоем, совсем молодые, но один уже летчик, другой — моряк, похожие, как я уже говорил, до родимого пятнышка у виска, он сказал печально про эту родинку у Ивана:

— Для будущей пули…

Заключительные страницы этого повествования заполнит Нина Павловна, вдова генерала. Она живет, как и до войны, в Минске. Мы давно в переписке (нас свела, познакомила заново тоже Инна), но так сложилось, что она, наша переписка, пошла как бы поверху, это были в основном открытки к праздникам, к памятным датам. Я долго не мог переступить через некую незримую черту, приближался к ней, отступал и лишь недавно, начав эту главу об Иване Ивановиче, решился задать несколько вопросов Нине Павловне, заранее готовый смириться с тем, что она их отвергнет. Так, собственно, и получилось, если судить по первым строкам ее ответного письма. Но затем, преодолев болевой порог и подталкиваемое всё нарастающим внутренним желанием излить, выплеснуть то, что долгие годы отягощало душу, ее перо потянуло строку за строкой, строку за строкой, и уже не хватило одного письма, потребовались второе, третье, четвертое… И мне бессмысленно пытаться пересказать их, подбирая слова-дубликаты, которые, как бы я ни изощрялся, все равно дубликатами, чем-то вторичным и останутся. Единственную вольность разрешу себе: представить читателю письма Нины Павловны как единое письмо. Да и не так уж велика эта вольность: они, ее письма, хотя и отсылались с интервалами в несколько дней, и есть такое единое послание, единый вскрик души. Перебивать его, расчленяя, так же бессмысленно, как и пересказывать.

«…Тяжеленькую задачу Вы мне задали! Не знаю, хватит ли мне сил справиться с ней. Думаю, не хватит потому, что я

1. не люблю писать;

2. неважно себя чувствую;

3. не люблю воспоминаний, гоню их от себя, слишком много боли и горечи они вызывают. Казалось бы, что́ уж — давно прошло, мохом поросло… но, «как вино — печаль минувших дней в моей душе, чем старе, тем сильней».

Попробую…

Начну с последних дней Ивана.

Последнее время Иван не летал, то есть сам не правил машиной. Осенью 40 года в лесу случайно поранил глаз сучком (собирали грибы), болел, лечился, но без видимого улучшения. Врач сказал мне, что левый глаз вряд ли удастся спасти.

Бо́льшую часть времени проводил в штабе или в командировках. Домой приходил всегда усталый, подчас нервный, но редко раздражительный. Вообще у него был очень хороший, спокойный характер, не любил распространять свое настроение на других.

Приходит обедать из штаба:

— Что-то мне есть не хочется, совсем аппетита нет.

Иду на военную хитрость.

— Не хочешь, не надо, садись за стол, почитай газету.

Садится, читает. Подсовываю ему тарелку с супом. Ест машинально, не отрываясь от газеты. Так же подсовываю второе — все съедает дочиста. Потом спохватывается:

— Постой, я, кажется, пообедал?

— Кажется, да, — смеюсь я.

Как-то, вернувшись из командировки раньше, чем мы предполагали, он неслышно вошел в спальню, где я сидела на тахте с детьми. Схватил дочку, стал ее подбрасывать, называя ласковыми именами. Я взглянула на сына — глаза полны слез. Я сказала мужу:

— А с нами ты забыл поздороваться?

Ваня тут же подхватил и Алика. Мальчик так любил отца, так гордился им, и всякое даже невольное пренебрежение к себе переживал с горчайшей обидой.

В те дни к мужу не раз заходил его товарищ Рыбаков Василий… по-моему, Николаевич, точно не помню. Они дружили и раньше, а последние дни перед войной часто запирались в кабинете у нас дома и о чем-то подолгу беседовали, выходили озабоченные. Рыбаков работал в штабе начальником отдела, не знаю, жив ли он, но если бы вы сумели его разыскать, то наверняка узнали бы гораздо больше, чем от меня. Ведь о своих служебных делах муж мне не рассказывал, а я, естественно, не расспрашивала. Как хотелось бы найти Рыбакова, если жив, и побольше узнать у него, чтобы понять причины гибели Ивана Ивановича.

Я устала.

Продолжу после.

…Продолжаю.

За две недели до начала войны мы сняли дачу-комнату в деревне Зацепо, близко от Минска. Там поселилась моя мама с детьми. Алику было 10 лет, а Наташе всего полтора года. Мне тоже хотелось пожить на даче, но Ваня не согласился, сказав, что ему неприятно жить одному в большой пустой квартире. У нас было 5 комнат. Днем я делала уборку, готовила обед и ожидала его. Звонит:

— Скоро приду.

Жду час, другой. Наконец звонит.

— Все, освободился…

Обед я уже описала. После обеда редко отдыхал — сразу в штаб. Вечером опять ожидание. Звонок:

— Ты дома?

— А где же мне еще быть?!

— Сейчас, Ниночка, сейчас высвобожусь… — говорит виновато, почувствовав маленький упрек в моем голосе.

Но все равно это «сейчас» длится до поздней ночи.

Если уезжал в командировку, посылал за мной машину, и я на день-другой отправлялась на дачу.

Тогда установили лимит на бензин, и шофер все жаловался мне, что никак не может уговорить И. И. поменять «бьюик» на «шевроле», чтобы легче было экономить бензин. Просил меня помочь, и я обратилась с этим к Ивану (это было дней за 5 до войны), а он вдруг в несвойственной ему манере резко отрубил:

— Вопрос стоит о жизни и смерти, а ты тут с каким-то лишним литром бензина…

Это было так непохоже на него ни по смыслу, ни по тону, необъяснимый для меня нервный срыв, то, что называется теперь стрессовым состоянием.

На дачу к детям он ни разу не выбрался — так был занят.

По ночам он часто не спал, одолевала бессонница. Я проснусь, вижу: лежит и о чем-то напряженно думает.

Время было тревожное, войну ожидали, гадали — нападет немец или нет?

Неоднократно в городе устраивались учебные тревоги, проверялась светомаскировка в домах.

Я понимала, какал тяжелая ответственность лежит на нем как на командующем авиацией, и не хотела тревожить его пустыми расспросами. Ничего не говоря, я подготовила ему чемодан с самыми необходимыми вещами и сменой белья на случай внезапного отъезда на фронт, если начнется война.

К нам заехал в те дни его отец, возвращавшийся с курорта. В Минске гастролировал МХАТ, и я пошла с Ваниным отцом в Дом офицеров смотреть «Школу злословия», хотя уже видела ее в Москве. После спектакля приготовила ужин, ждали Ивана, но его все не было. Поужинали без него, и я сказала, что хочу спать, а Иван Иосифович решил все же дождаться сына. Ждал, видимо, долго. Я проснулась в середине ночи, услышала их голоса, они все еще разговаривали.

Уже рассветало, когда Иван лег спать. Уснуть он не успел — зазвонил телефон. Он вскочил и быстро прошел в кабинет к телефону, быстро вернулся бледный как смерть. Я поняла все сразу, но все же спросила:

— Что случилось?

— Война, немцы напали…

Он мигом оделся и ушел. Я не успела отдать ему чемодан, да и не знала тогда, что вижу его в последний раз.

В тот проклятый день, 22-го, все валилось у меня из рук.

Кое-как собрала что попало из вещей, съездила на дачу за мамой и детьми, отправила их вместе с Иваном Иосифовичем в Москву. Сама осталась дома с двумя подругами, которые перешли жить ко мне, как только началась война. Одна из них, Нина Олейникова, жила с мужем и раньше у нас. Но начальству не понравилось, что подчиненный (Олейников был инспектором авиации) живет на квартире у командующего, и им дали отдельную двухкомнатную квартиру возле аэродрома. Мы дружили с этой семьей еще в Москве, до отъезда Ив. Ив. в Испанию. Когда муж был назначен в Ленинград, он и Федю Олейникова туда перетащил, а позже — в Минск.

Утром другого дня, 23-го, мы с Ниной поехали на их квартиру, взяли какие-то вещи, поскольку она перебралась ко мне. В это время стали бомбить аэродром, город еще не трогали, хотя сирены выли, тревогу объявляли, люди прятались в подвалы. Вернулись домой, а там — Федя, пришедший из штаба, я ничего не заметила по его лицу. Тут завыла сирена, и мы спустились в бомбоубежище.

…Вернусь к печальной моей хронологии, как сохранила память.

В тот день, 23-го, Федя оставался у нас дома; Нине было плохо, она лежала.

Внезапно явилась из Белостока моя тетушка с приемной дочерью Соней и ее двумя маленькими детьми. Сонин муж, парторг воинской части, ушел на фронт, а семью отправил ко мне. Они добирались до Минска в хлебном фургоне.

В течение дня объявлялось несколько тревог, хотя, повторяю, город не бомбили, только аэродром вдали. Дети нервничали, плакали, и я решила всех белостокских отправить вместе с Ниной в деревню, на нашу дачу. Дома оставались Федор, Люся (вторая моя подруга) и я. Ночь прошла спокойно.

Утром позавтракали, Олейников ушел в штаб, а мы с Люсей собрались ехать в деревню, отвезти продукты, вещи. Но как только прибыл за нами Минцер, началась тревога. На сей раз сирена выла особенно долго и зловеще. Шофер советовал идти в бомбоубежище, я настаивала, чтобы ехать.

— Во время тревоги нельзя, — говорит, — нас не пропустят.

— А мы рискнем! — говорю.

И рискнули. Никто нас не задержал, улицы пустынны. Не успели выехать к окраине, как вдали, приближаясь, показалась черная туча немецких бомбардировщиков. Шофер гнал как безумный, а я не отрываясь глядела назад и вверх на страшную армаду, двигавшуюся к городу. Водитель резко развернул машину в сторону от шоссе. Самолеты, я видела, разделились на три эшелона, и посыпались бомбы. Посередине, над центром, сбрасывали фугаски, а по обе стороны, на окраины, зажигательные; тогда эти районы были сплошь в деревянных строениях, не то что теперь… Грохот, дым, сплошные пожары. «Наверно, и наш дом разбит», — подумала я. И почему-то в этот момент мне больше всего стало жаль Ваниного скульптурного портрета; его вылепил Азгур, сходство замечательное, особенно удалась характерная тихая, чуть приметная улыбка. Боже мой, знала бы я, что́ в это время с самим Ваней…

В деревне нас встретили слезами три женщины и двое детей. В их плаче соединились радость от встречи с нами и горе при виде зарева на горизонте — там был Минск. Тетушка, глядя на меня, все приговаривала: «Живая, живая…» Когда стемнело, в деревне появились милиционеры. Наш шофер переговорил с ними и узнал, что поблизости сброшен фашистский десант, они, милиционеры, его ищут, говорят, что немцы переодеты в советскую военную форму. «Надо уезжать», — решили мы, посоветовавшись, и быстро-быстро собрались, захватив с собой лишь самое необходимое. Мы еще не определили, куда ехать, решение созрело в пути: в Москву… Путь лежал через Минск. Подъехали к реке — мост разрушен. Шофер свернул куда-то, обнаружил уцелевший мост и направился к аэродрому — за бензином. Город уже не пылал, а догорал. Тяжелый дым, смрад. Развороченные, разбитые, сгоревшие дома. Мы не решились свернуть, чтобы глянуть на наш — цел ли? Кругом — безлюдье. Аэродром тоже показался совершенно безлюдным, только непрерывно гудели трактора, ровнявшие взлетное поле…

Вот так мы покинули Минск. По пути заехали в деревню (названия не помню), где жила свекровь Сони. Там мои родственницы с детьми остались, а мы с Ниной и Люсей — дальше, в Москву. В Смоленске переночевали у жены Минцера, которая училась здесь в пединституте. Пока шофер спал, мы с его женой проговорили всю ночь. Оказывается, мы разминулись с ней в Минске. Она примчалась за матерью и сыновьями, не зная, что муж уже отправил их к ней в Смоленск. Она пришла к нам в дом, как мы с ней подсчитали, через 3—4 минуты после нашего отъезда. И налет немецких бомбардировщиков она пересидела у нас в убежище. Таким образом, я узнала, что в первую бомбежку наш дом уцелел… Женщина вернулась товарняком в Смоленск, где ее ждали мать и двое мальчиков, живые и невредимые. А вскоре появился и муж с нами.

В Москве мы остановились у родителей Нины Олейниковой, которые уже приютили в своей крошечной квартирке мою маму и ребятишек. Теснота ужасная. Я решила хлопотать насчет жилья. Но прежде всего мне хотелось повидаться с Яковом Владимировичем Смушкевичем. Вам, конечно, знакома эта фамилия. В Испании он был начальником и другом Ивана. После возвращения наших мужей из Испании мы двумя семьями почти месяц провели вместе в Сочи. В Ленинграде, бывая в командировках как командующий ВВС страны, Смушкевич обычно останавливался у нас на улице Халтурина. Они с женой перенесли страшное горе: их пятилетняя дочурка Лени́на упала с балкона на асфальт и разбилась насмерть. Через некоторое время попал в тяжелую аварию на самолете Яков Владимирович. У него были перебиты ноги, обожжена спина. Так от этих ран он как следует и не оправился, но все же участвовал еще в боях на Халхин-Голе — здесь получил вторую Звезду — и в Финляндии. Незадолго до Отечественной Смушкевича перевели в управление гражданского воздушного флота. О причинах этого неожиданного перевода Ваня мне ничего не сказал. Я считала — по состоянию здоровья…