«По Самойлову», по известному «Морскому словарю», составленному адмиралом Самойловым, «камбуз — чугунная плита для изготовления пищи личному составу судна, помещавшаяся на парусных судах в носовой части… В современном понимании камбуз означает само помещение на судах, в котором производится обработка пищи…» Далее отдельно поясняется, что такое камбузная труба («Служит для отвода газообразных продуктов горения из камбузного очага в атмосферу») и камбузный котел. А для камбузного рабочего в словаре места, представляете, и не осталось, о чем говорю с неутихающей обидой, как бывший камбузник, натерпевшийся в свое время и от трубы, и от котла, и от…

От чего только и от кого не претерпевал бедный камбузяра, или камбузевич, как прозывали его в моряцкой среде, самая неквалифицированная личность на пароходе, числившаяся в конце судовой роли, списочного состава экипажа, после матросов второго класса, после угольщиков и даже после уборщицы, которая в подчинении непосредственно у старпома, а над камбузягой еще и кок властвовал с чумичкой. Кстати, по тому же Самойлову, кок во втором значении — «судно, близкое по конструкции к паруснику типа неф, но более поворотливое и легкое на ходу». Мой кок в первом значении этого слова, повар то есть, мое начальство, тоже был поворотлив и легок на ходу, когда пребывал в трезвости. К сожалению, данное состояние не во все дни являлось для него — постараюсь сказать интеллигентнее — превалирующим.

И это обстоятельство сыграло определенную роль в развитии избранного мною для этой главы сюжета, в центре которого камбуз, — вся интрига вокруг него — и я гребу пером ему навстречу: сейчас покажется из-за угла, из-за Пяти углов.

Ленинградцам известен этот перекресток, где в Загородный проспект вливаются три улицы, образуя пятиугольник. Здесь была ближайшая к нашей редакции трамвайная остановка. В тот вечер я возвращался с работы совсем поздно, около полуночи — дежурил как «свежая голова» в типографии по номеру. Нужного мне трамвая, девятки, долго не было, наконец подошла, я вскочил на заднюю площадку и увидел Леву Березкина. Он стоял возле чугунной решетчатой дверцы, какие были тогда в вагонах, в шикарном «мантеле», «импортном», как бы теперь сказали, черном клеенчатом плаще, блестевшем, словно только что из-под ливня; галстуком повязанный бордовый шарф, наимоднейшая, пупырчатая кепка-«бельгийка». Трамвай сильно раскачивало, меня швырнуло на Леву, а он и не шелохнулся — что была ему эта качка!

— Ты откуда, Лева? — спросил я.

— Из Филадельфии. Стояли там с коробкой на ремонте… — сказал он чуть небрежно, как о чем-то будничном.

А я онемел. Отчего? Что меня ошеломило? Я вырос в морском городе, не раз бывал в порту, видел корабли, разговаривал с моряками. Но то были незнакомые мне люди, отчужденно-далекие, и это как-то не задевало моих чувств, а тут Лева, представляете, Левка Березкин из 22-й школы на Фонтанке. Мы не встречались после окончания семилетки, я не знал, что с ним. И вот он возвращается домой из Филадельфии, а я все с той же Фонтанки… Мы жили в разных концах Моховой, он ближе к улице Белинского, я к Чайковского, Леве требовалось сойти на остановку раньше. Я сошел вместе с ним и все еще онемевший плелся за Левой до его дома, а потом еще бродил в одиночестве, возносясь в мечтаниях. В ушах шумел, плескался океан, и в его плеске слышалось: Фи-ла-дель-фия… (Придет срок, и я побываю в Филадельфии, как и в других городах Америки, но это случится через двадцать пять лет после встречи с Левой Березкиным на трамвайной площадке.)

Все устроилось без особых задержек и усложнений. Редактору Данилову понравилось мое предложение дать серию репортажей о жизни моряков не со стороны, не с портового причала, а изнутри экипажа, войдя в него, по кольцовскому способу перевоплощения, в чем и у меня уже имелся небольшой опыт. Была поездка в киноэкспедицию «осветителем», было участие в агитполете санитарной авиации в качестве «больного». Опыт не без издержек, но и они меня кое-чему научили. И я с бумагой-ходатайством от редакции отправился в порт, в Балтийскую контору, как называли Балтийское морское пароходство, к Сахаровскому. Так посоветовал Лева Березкин, с которым я держал теперь контакт, консультировался. Саша Сахаровский, кажется, демобилизованный военный моряк, работал в пароходстве помощником начальника политотдела по комсомолу. Я с ним с тех пор больше не видался, слыхал, что в войну он вышел в генералы. Сахаровский прочел предъявленную мной бумагу, окинул меня оценивающим взглядом и спросил:

— А кем пойдешь? Камбузником согласен? Других вакансий не будет.

Эту проблему — кем идти — мы с Левой обсуждали. Он объяснил мне про все морские профессии. На рулевого, на машиниста, даже на кочегара надо кончать «инкубатор» — шестимесячные курсы в порту. А я стремился в море сразу. Что такое камбуз и каковы мои перспективы там, я примерно догадывался. Лева говорил: «Смотри в камбузники не угоди. Просись палубным матросом, угольщиком на крайний случай, трудно, а отстоял вахту — и свободен». Он-то не догадывался, он точно знал, что́ есть камбузяра на пароходе, и не допускал для меня этого варианта и на крайний случай. Но выбора не было, и я сказал Сахаровскому:

— Пойду, кем пошлете.

— Ну что ж, будем оформлять. Дуй в отдел кадров, я позвоню туда.

И все же было неожиданное маленькое осложнение, которое могло разрастись и в серьезное, если б не тот же Коля Данилов, редактор. Оформление в «загранку» длилось обычно не меньше двух месяцев. Все это время я продолжал репортерскую службу. Сдал, помнится, очередной материал в номер, пришла сверстанная полоса, полколонки, конечно, не лезло, висело, секретарь редакции потребовал сокращения моей корреспонденции, я протестовал, настаивал на переверстке, он отказывался, — тривиальная редакционная драчка! — температура спора стремительно подскочила, меня занесло, и я швырнул полосу секретарю на стол; пролетая, она задела его по очкам, он вскочил и, разъяренный, — к редактору в кабинет, захлопнув передо мной дверь. До меня доносилось:

— Распущенность… Зазнайство… За границу, видите, собрался. Я буду возражать… Нельзя допустить в такое время… Неизвестно, как он себя там поведет…

Я еще не вышел в море, а уже попал в шторм. Мне досталось от Данилова. Я понимал, стоит ему снять трубку и позвонить в пароходство, не только океана, Финского залива не увижу, Маркизовой лужи. Трубку он снял для острастки, но номера не набрал.

И вот я прибегаю в редакцию и стою ликующий в окружении моих товарищей, от которых меня уже как бы отчуждает, приобщая к иному кругу, некая незримая черта, да нет, вполне видимая, вот она — новенькая, в синей обложке с золотистым государственным гербом «Мореходная книжка» № 02759, паспорт моряка, выданный мне взамен гражданского капитаном порта. (Он подписывал документы, а вручал делопроизводитель Иванов, старичок в аккуратненьком флотском кительке с канцелярскими черными нарукавниками, сидевший в комнате за железными дверьми, через руки которого проходило множество синих книжек с вписанными в них названиями уплывавших во все концы света кораблей, а для него «свет» ограничивался письменным столом, несгораемым шкафом и стеллажами со сданными на хранение или в архив паспортами, и, если требовался какой, старичок, не перебирая их, не заглядывая в реестр, а лишь прицелившись глазом, безошибочно выуживал с полки нужный; у него, как у летучей мыши, свободно ориентирующейся в пещерной тьме, имелся, наверно, природный локатор на документы…) В «Мореходной книжке», которую я всем показывал в редакции, рядом с фотографией владельца лиловел оттиск большого пальца левой руки, и я объяснял недоумевающим, что так положено по международному морскому статусу. Текст мореходки на двух языках, и, демонстрируя ее, я в графе «звание» тем же большим пальцем левой руки неприметно прикрывал написанного по-русски «камбузника», чтобы читали по-английски «Caboose man» — это выглядело, как мне представлялось, значительнее.

Первое судно, на которое меня послали, называлось «Лена». В моей биографии три Лены: пароход, младшая дочь и ее дочурка. С пароходом мы почти ровесники, он на год моложе. Как уточнил я сейчас по последней «Регистровой книге морских судов Союза ССР», «Лена» построена в 1917 году в Голландии, «сухогруз, наибольшая длина 70,5 м, ширина — 10,97, осадка по летнюю грузовую ватерлинию — 5,1, валовая вместимость — 1505 т, скорость — 9 узлов, порт приписки — Архангельск». Значит, где-то на севере пыхтит-скрипит еще старая коробочка, которую, судя по Регистровой книге, немножко подмолодили — два новых котла поставили на ремонте в ГДР, перевели на жидкое топливо. Но все равно, где ж ей угнаться за тезкой, тоже голландского происхождения, дизель-электроходом «Лена», 37 лет разницы в возрасте не пустяки и для металлических созданий.

Направление из отдела кадров дали не сразу, с неделю ходил отмечаться в контору, в Красное здание. Пишу как имя собственное потому, что зданий из красного кирпича в порту и вокруг много, а Красным называли одно это, на Межевом канале, построенное еще в петровские времена под таможню. Маленький скверик перед ним был вечно забит шумящей толпой, почти как недоброй славы «барахолка» на Обводном. Но здесь никто не торговал, здесь был клуб моряков под открытым небом. Толпились резервники в ожидании назначения в рейс. И те, кто, придя недавно из рейса, забегал сюда за новостями. И вернувшиеся из отпуска, кому разрешили подождать свое ушедшее в море судно… Мотались в толпе и «бичи», они ниоткуда не вернулись и никуда не собирались: «семафор» закрыт — нет визы.

Среди этой братии следует выделить «Жору полутонного», прозванного так за неимоверную толщину, бывшего камбузника. Про Жору шутили, что он «бичует», поскольку для него никак не подберут соответствующего тоннажа пароход, коего бы он не потопил своим весом. К тому же, Жора на камбузе являл собой козу на огороде, которую накормить было сложнее, чем весь экипаж. Известна история с пирожками. Это еще когда он в рейсы ходил. Как-то на стоянке повар приготовил тесто, мясную начинку и велел Жоре нажарить пирожков к бульону на обед, а сам отправился в город. Команда — тридцать пять ртов, по два пирожка на каждый. Все семь десятков угодили в один рот — Жорин обжорин! Часть он полусырыми навернул, покуда заворачивал начинку в тесто, остальные добирал, когда остывали на противне. Причем клялся после, божился, что все произошло помимо его воли, что он и не заметил, как заглотнул пирожочки. Не врал, так и было — не заметил. Спохватившись, что нечего подавать к бульону, кинулся на причал, в портовый буфет, накупил там окостеневших пончиков, принялся срочно разогревать их, но был разоблачен и списан с парохода «за несовместимое с обязанностями камбузника чревоугодие», как указывалось в приказе капитана.

Жора был, собственно, не полный бич, полубич, он иногда все-таки работал, вачманил — нес подсменную береговую вахту на стоявших в порту судах. И еще у него имелась работа: время от времени приглашали сниматься статистом на «Ленфильм». Вы можете увидеть Жору в разных довоенных картинах в безмолвных ролях толстяков: в «Иудушке Головлеве» он подвыпивший купеческий сынок, в «Танкере «Дербент» гуляка-морячина на танцульке в клубе, в «Петре I» голландский лоцман у штурвала. В одном из этих фильмов играла Жорина сестра, популярная киноактриса. Да и он был не рядовой статист, а «тип», шел по высшей ставке среди статистов. Режиссеры любили его. Особенно хорош, естественен, темпераментен оказывался в «драках», в «потасовках». Темперамент привел его раз к серьезной накладке, которая едва не закончилась печально. Накладочка в прямом смысле, в 198 килограммов весом, сколько тянул Жора. Изображая полицейского, обезоруживающего бандита, — снималась стычка в американском баре, — он, как требовалось по мизансцене, навалился на партнера — им был профессиональный артист — и придавил его своими двумя центнерами к полу. «Бандит» захрипел, Жора решил, что партнер подыгрывает, и еще приналег, прибавив нажиму, артист замолк под ним. Режиссер крикнул: «Хватит!», «полицейский» вскочил, а придавленный «бандит» остался лежать, его еле откачали, привели в чувство: относил беднягу в медпункт перепуганный насмерть Жора, на вытянутых руках нес, нежно, осторожно, как носят новорожденных.

Война застала Жору на очередной съемке. Студия собиралась эвакуироваться в Алма-Ату, предложили ехать и Жоре, сестра уговаривала, он отказался. Его зачислили в военизированную охрану порта. Те, кто встречал Жору в блокаду, говорят, что он так и не похудел, оставался «полутонным». Он умер от голода на посту возле продсклада: когда утром пришли его сменить, увидели, что часовой вроде бы спит стоя, прислонившись к складской стенке, прижав винтовку к огромному своему животу. Мертвый, он улыбался. Возможно, в последнее мгновение жизни привиделись Жоре пирожки с мясом, которые он съел когда-то один за всю команду…

Итак, я неделю ходил в Красное здание, а вакансии все не было. И вдруг под конец недели и под самый конец дня распахнулось деревянное окошко отдела кадров, и инспектор, ведавший посылкой на суда, крикнул, высунувшись:

— Срочно, камбузники есть?

Таковых в коридоре оказалось двое: Жора и я. Но он не в счет — закрытый «семафор». А у меня свеженькая виза.

— Пойдешь на «Лену». Там камбузник заболел. А у них отход на двадцать три ноль-ноль.

У меня оставалось четыре часа. «Лена», как сообщили из диспетчерской, перешла, взяв груз на Швецию, от Железной стенки в Угольную гавань и заканчивает там бункеровку. А мне еще домой, собираться…

Чемодан укладывала мама. В командировки я уезжал часто, а такой еще не случалось. Мама предстоящего путешествия, само собой, не одобряла, но отговаривать было поздно, и, сдерживая волнение, молчаливо-сосредоточенная, она белья набила столько, словно я уходил в кругосветку, а не в полуторанедельный рейс.

«Лену» у пирса в Угольной не застал. Она уже стояла на рейде. Туда отваливал как раз катер с запоздавшими моряками и грузом для камбуза: две мясные туши в рогожах. И еще одна туша на задней банке, дышащая и даже похрапывающая. Кто-то сказал, показывая на нее:

— Кока-то наш прилично надрался…

Я еще не знал, кто это — Кока. А то был повар Костя, которого в команде называли Кокой, объединяя должность с именем.

— Полрейса отсыпаться будет, раз бухой…

— Теперь Борьке вкалывать за двоих. Хоть и камбузник, а хорошего шефа стоит. И варит, и жарит, и пироги печет, дай бог…

— А Борис в море не идет, захворал. Днем при мне в кадрах замену ему искали. — Говоривший посмотрел на меня, незнакомого, спросил: — Ты случайно, парень, не новый ли к нам камбузевич?

Я скромно потупил очи. Меня пристально оглядели, благо белая ночь способствовала такому осмотру. Что-то в моем облике явно не отвечало представлению этих людей о камбузнике, и один из них произнес невесело:

— Да-а… Сыты будем… Французская кухня нам обеспечена.

— Какой обед нам подавали!.. — пропел другой тоже с грустью в голосе, как о чем-то давнем и уже недоступном.

Катер подошел к борту «Лены». Она стояла в полном грузу, по самую ватерлинию, но, когда я карабкался по свисающему с борта, штормтрапу, казалось, что ему конца нет. А над головой проплывала грузовая стрела, медленно несшая на стропе стальную сетку, в которой покоились две мясные туши и нетранспортабельный иным способом Кока, мое непосредственное начальство, в чье распоряжение я должен был поступить.

Ранним утром я был разбужен вахтенным матросом, то есть он думал, что разбудил, а я-то не спал, всю ночь бессонно проворочавшись на койке моего предшественника в кормовом кубрике плывущей «Лены».

— Вставай, Борис! — сказал матрос, встряхнув меня за плечи и не глянув в лицо, повернутое к стенке. — Полшестого, Боря, вставай. Уголька мы тебе подбросили отличного. Кардиф… Пойду разбужу Коку.

Похоже, он не видел вечером повара, а то бы не был столь оптимистичен: разбужу… Ни сам он, вахтенный, ни вызванная им подмога — артельщик, боцман — так до Коки и не добудились. Прогноз, высказанный на катере, начал, кажется, сбываться.

И я в первое же утро очутился в одиночестве на рабочем месте. Это место — кухня — никогда прежде не являлось для меня рабочим, оно было таким для нашей мамы. А я лишь забегал к ней на кухню, учуяв доносившийся оттуда соблазнительный аромат тушенной с черносливом картошки, или пирога со свежей капустой, или рубленой селедочки, или… Мама была великая мастерица по кулинарной части, вкладывавшая в прокорм трех мужчин много таланта. И не меньше физических усилий. Но она не любила выставлять их на обозрение, не привносила жертвенности в свой труд, которая может отравить любое благое дело. Отец, правда, всегда помогал по хозяйству, мой старший брат Валька — изредка, по вдохновению. А я, на положении балованного «мизинца», был чистый потребитель. Влетаю на кухню на запах вкусненького с мольбой во взоре и с распахнутым ртом, мама всплескивает руками, вскрикивает в притворном ужасе: «Ну подожди же, подожди, скоро обед, ты перебьешь себе аппетит…» И тут же отрезает увесистый кусок пирога, и глаза ее светятся неподдельным удовольствием, пока я его уплетаю…

Теперь наступала расплата за вольготную жизнь юного гурмана: я один на рабочем месте, на камбузе, далеко от маминой кухни, нужно растапливать плиту, готовить завтрак команде.

Уголь, и в самом деле превосходный, вспыхнул и загорелся ровным, сильным пламенем. А вот камбузная труба, призванная, по словарю Самойлова, «отводить газообразные продукты горения в атмосферу», забастовала почему-то, и означенные продукты стали растекаться по судну, достигнув и капитанской каюты. Таким образом состоялось заочное знакомство капитана с новым камбузником, который вскоре познакомился и с боцманом. Очно. Посланный капитаном, тот прибежал на камбуз и бросился открывать заслонку у трубы, выясняя попутно, откуда и каким ветром принесло меня, «чертова камбузягу», на пароход. («Чертова» употреблено здесь в тексте, как вынужденная замена, как жалкий эрзац подлинного боцмановского определения, кто я есть такой.) Боцман был не первый и не последний из прибегавших в тот день на камбуз. Лица их сейчас, через столько лет, проплывают передо мной в туманности, в размытости, сливаясь в одно лицо — недоуменно-удивленное в тогдашнее утро, с налетом нарастающего беспокойства к середине дня и в конце его уже откровенно рассерженное, раздраженное, как у человека, которого ни за что ни про что ввергли в большое неудобство… Голоса же, как ни поразительно, моя слуховая память сепарирует, они врубились в нее с четкой раздельностью, вплоть до интонации, хотя я не могу с уверенностью утверждать, кому какой принадлежит, могу лишь догадываться об этом по характеру, по содержанию произносимого.

…— Бо-орь, ты чего за продуктами не спускаешься? Или отдельную у себя артелку с ледником завел?.. Э-э, да это и не Борис вовсе… И Кока доходяра, и Бори нет, ве-есело!.. Ну, давай, мальчик, приходи, мясо забирай, сегодня котлеты на обед. Рубить умеешь? Вот у тебя мясная колода… Не-е, мне, брат, некогда, я на вахту с восьми… Ладно, отставить котлеты, отваришь цыплят с рисом, они с базы ощипанные, нехитрая штука приготовить… А я с чифом согласую перемену в меню… Не чих, а чиф, темнота. Старпом, значит… — Это, ясно, артельный, заведующий продовольствием, выбираемый экипажем снабженец; получает на складе (а за границей закупает у шипшандлеров — портовых торговцев), грузит на борт, хранит и выдает на камбуз продукты; как правило, артельщики — из верхней команды, — матросы как-то побойчее, поразворотистей «нижняков», «духов», да и с судна им проще отлучиться на стоянках, и погрузочные средства — стрелы, лебедки — у них в руках; странно, не помню завпрода с «Лены» ни в лицо, ни по имени, хотя постоянно общался с ним как камбузник, а вот артельщиков с других судов, на которых плавал позже в иных «чинах», не связанных с камбузом, всех помню — капризы памяти; к слову сказать, меня и самого не раз выбирали артельным…

…— Борис, полвосьмого, надо ж вахту кормить, и подвахта скоро подойдет, а ты все с завтраком чухаешься, доходной, что ли, вместе с Кокой? Маткин берег! Это не Борька… Ты кто такой, салага? Новый камбузяра? Запарился? А ну тебя с твоим омлетом… Давай быстро сухим пайком. Хлеба давай, масла, колбасы, сами нарежем. Сахару. Чаю-то хоть скипятил?.. — Думаю, это дневальный, дежурный по столовой.

…— Слушайте, вьюноша, вы почему же скатываете палубу питьевой водой? Этак вы нам всю расходную цистерну, все три тонны расхлещете мигом. Помпа? Она совсем не для того. Для кипятильника, для плиты качать. По мере надобности… А палубу, стенки, подволок, будьте любезны, забортной, из шланга… — Это, догадываюсь, не боцмана указание, у него несколько иной словарный запас, с которым я уже познакомился, растапливая плиту, это скорее всего «дед», старший механик, вмешался, вежливый, как видно, человек.

…— Ой, голубчик, что это у тебя с цыплятами? Вон их как разнесло, в лебедей превратились… Да неужто ты их не выпотрошил? Так и есть, со всеми кишочками-потрошочками запустил вариться. Хорошо еще сообразил лапки обрубить, с головами не сварил… А ну-ка, задраивай двери, чтобы запашок дальше не пошел. Будем беду исправлять. Остудим, внутрях выскоблим, благо желчь не разлилась, подвезло тебе. В марганцовке разика три прополощем. Промоем. Прокипятим заново. И топленым маслицем зальем. Не пропадет у нас курятинка, свеженькая же она с базы, парная. Подадим на стол в лучшем виде… — Женский голос, судя по всему, буфетчица.

И опять же изъян памяти, отклонение какое-то. На «Лене» плавали три женщины: уборщица, радистка и буфетчица; первую помню, как звали, — тетя Оля, она часто забегала на камбуз по всяким делам, никакого сочувствия ко мне не проявляя, озабоченная своими взаимоотношениями с боцманом, у которого жена плавала уборщицей на другом пароходе; радистку же в рейсах я почти не видел, у нас с ней были, что называется, разные трапы, разные маршруты: у меня — кубрик — камбуз — столовая, у нее — каюта — радиорубка — кают-компания, в портах она закрывала рацию и сматывалась на берег, но фамилия ее тоже запомнилась без надобности, она была однофамилица или, может, родственница автора «Занимательной физики» — Перельман; а вот имя буфетчицы, которая выручила меня с цыплятами и вообще взяла под свое крыло, пока не оклемался Кока, ее имя я непростительно забыл…

Буфетчица, кстати, немалая власть на судне, во всяком случае лицо влиятельное. Когда я после служил на флагманском ледоколе, у нас была буфетчица Марфа Митрофановна. Нравная старуха — поморка, формально подчинявшаяся старпому, но делавшая при всех старпомах все по своему хотению, всевластная владычица кают-компании. Заглазно величали: «Марфутий Первый, самодержец кают-компанийский». Боцман в юбке. Когда-то она и въявь была боцманом в каботажке на родном Белом море. А матросиком-«зуйком» ходил с ней совсем тогда еще юный наш капитан Воронин, для нас Владимир Иванович, а для нее Володька, сынишка ее подруги и чуть ли, боюсь наврать, не крестник. И теперь в рейсе она была ему, прославленному, усатому, взамен мамки. Могла, как и прежде, отчитать «по-соленому» будто юнца-салажонка. Но и ревностно блюла его привычки, среди которых главной было пристрастие к треске. Он употреблял ее, иной пищи не признавая, ежедневно — в завтрак, в обед, в полдник, в ужин, на закуску, на первое, на второе и вместо сладкого. В любом виде. Приготовление трески для капитана Марфа кокам не доверяла — только собственными руками и втайне. Где-то в скрытном месте ледокола она хранила бочки со священной рыбой, запасенной на весь долгий арктический рейс, приспособления для ее разделки, приправы. Подавая Воронину тресковое блюдо, любила приговаривать: «Рубай, Володька, рубай, милай! Трещочки не порубашь — не поработашь…» Наклонившись, прибавляла шепотом: «И не…» (Знаю, что после войны Марфу-буфетчицу, разбитую параличом и оказавшуюся в полном одиночестве, Владимир Иванович перевез к себе домой, и семья Ворониных ухаживала за недвижной старухой до последнего ее вздоха.)

У меня возникла необходимость приостановить на некоторое время повествование, отступить от сюжета. Я неправильно выразился. Сюжету урона не будет, действие развивается: «Лена» плывет, миновала уже Аландские острова, Кока, проспавшись, появится вот-вот на камбузе… И мне следует подготовиться к встрече с ним в обоих своих качествах, или, как любят сейчас говорить, в обеих ипостасях: и как камбузнику, и как автору. Как у автора, план такой: съездить в Ленинград. Побывать в порту, повидаться с опытным морским поваром, посоветоваться с ним, проконсультироваться, уточнить то, что называется документальной фактурой, проэкзаменовать свою память, прибавив к ее заметам сведения, почерпнутые у специалиста. И вернуться во всеоружии на камбуз «Лены», уверенно, с новыми силами вплыть в сюжет…

Красное здание — на месте, в сквере перед ним пустовато — отдел кадров в другом доме нынче, но и там не толпятся морячки́, а «бичей» и вовсе не приметно, хотя говорят, что это племя еще сохранилось, сильно поредев и рассредоточившись по разным уголкам в районе порта.

Моя просьба была удовлетворена сразу же: женщина-инспектор не задумываясь рекомендовала мне консультантом «одного из крупных авторитетов в области питания на морском транспорте» шеф-повара теплохода «Михаил Лермонтов» товарища Черноморцева. На мою удачу, он как раз в Ленинграде, приехал после полуторагодичного отсутствия навестить семью, пока «Лермонтов» стоит в Риге и наводит лоск — готовится к открытию трансатлантической линии на Нью-Йорк… Я отправился к Черноморцеву. Он живет там, где и полагается жить обладателю морской фамилии: на Петроградской стороне, совсем неподалеку от памятника матросам с миноносца «Стерегущий» — корабль не достанется врагу, кингстоны открыты, хлещет вода. И плеск ее доносится в растворенное окно комнаты, в которой мы разговариваем с Черноморцевым.

Я был бы несправедлив, сказав, что разочарован встречей. Но… шеф-повару океанского лайнера 36 лет, он родился через год после моих рейсов на «Лене». Когда-то мальчишка-дистрофик, полуживым вывезенный из блокадного Ленинграда, он кормит сейчас в плавании свыше тысячи человек — 700 пассажиров и 320 членов экипажа. Камбуз — плавучая фабрика-кухня; в подчинении у шефа 29 поваров. И ни одного камбузника — в торговом флоте ликвидирована эта должность, в судовой роли она заменена поваром 3-го разряда. Вечная память многострадальному камбузяре, камбузяге, камбузевичу, канувшему в Лету!.. И для Черноморцева я, явившийся к нему с вопросиками на уровне камбузника тридцатых годов, был конечно же смешон, да и просто непонятен. Я его про плиту на угле, а он никогда и не работал у такой. Я про хранение продуктов в рейсе, когда нет холодильника, — про деревянные ящики со льдом и солью, а у него на теплоходе мощнейшие рефрижераторные установки. Я разделкой мяса интересуюсь, и опять у нас несхожие понятия: для меня разделка — топор, ножи, для него — электрическая стейковая машина, выдающая бифштексы с конвейера… Нет, мне интересен этот человек сам по себе, но не для того дела, ради которого я к нему пришел. Он понимает это и говорит:

— Вы хотите писать про старину… (Тридцатые годы для него старина!) Я плохой вам помощник. Знаю про то время с чужих слов. Вам бы дядю Борю разыскать, Бориса Михайловича Орлеевского. Повар-наставник. Я у него стажировался. Он лет сорок в Балтийском пароходстве. Все знает. У меня должен быть его адрес, где-то в Автове живет. Точно, в Автове, вот записано: улица Зины Портновой…

И я поехал к старому коку.

Больной поднялся с постели, накинул халат.

— Всю жизнь страдаю от водной стихии: штормовал, тонул. И снова печаль от нее. Брызгался под душем. И вдруг потерял сознание, упал. Расшибся, воды наглотался. Жена была дома, вытащила. А то веселая могла быть картиночка: в океанах проплавать — в ванне утопнуть. Микроинсультик… Ничего, не беспокойтесь, мне уже разрешили вставать, ходить по комнате. Так что же вас интересует?

Объясняю.

— На каком пароходе вы плавали, говорите, камбузником?

— На «Лене».

— На «Лене»? Камбузником? И, простите, когда же?

— Летом тридцать шестого года.

— Твердо помните?

— Помню твердо.

— И все-таки ошибаетесь. В то лето камбузником на «Лене» ходил я, Орлеевский Борис Михалыч. У меня сохранилась мореходка… Вот она, можете проверить.

— И у меня мореходка с собой, можете проверить.

Две старенькие, потрепанные мореходные книжки ложатся на стол. Двое старых, потрепанных бывших камбузников оспаривают право на «Лену».

— Взгляните, — говорю. — Пароходная печать с датой моего зачисления: двадцать четвертого июня. И штампы контрольно-пропускного пункта: «выезд» — двадцать четвертого июня, въезд — пятого июля, в Швецию ходили, и опять в Швецию, сразу, «выезд» — шестого июля, «въезд» — двадцатого. Не вру, убедились? А вы чего-то путаете…

— Путаю! — согласился он. — Совсем забыл, я же заболел тогда на «Лене» и в два рейса не ходил. Вот, пожалуйста, по штампам видно — перерыв на месяц…

— Бог мой! — вскричал я. — Да вы же… Ты же тот самый Борька-камбузник, которого я сменил на эти два рейса. Вот так сюжетец! Встретились через тридцать семь лет… Здравствуй, Борис!

— Здравствуй, специалист по цыплятам!

— Знаешь про этот случай?

— А как же… Я после болезни вернулся, мне ребята говорят: «Ну и камбузягу же присылали вместо тебя, Боря, обсмеешься…»

— Кому смех, а мне были слезы.

— Ясное дело, с непривычки. Я на торгаша с флота явился, с военки, из котельных машинистов, и то не сразу притерся, на камбузе своя хитрость, в первый день тоже чуть не угорел. У меня был поначалу мировой кок, дядя Коля, обрусевший китаец, Ко Фудзинь по-ихнему. Я с ним быстро основную камбузную науку превзошел.

— Ты хоть сейчас, Борис, выдай секрет, как ты медную посуду драил. Я пришел, все блестело, сверкало у тебя. Я старался вовсю, начищал-начищал, все равно тускнело. Зеленые подтеки появились…

— А ты как драил?

— Боцман научил: песком, тертым кирпичом, пеплом.

— Боцман — чмырь. Это для корабельной меди годится. А кухонная — особая, ее надо так: хлеб заквасить с уксусом, и на тряпочку, протереть посуду, холодной водой окатить.

— Буду знать, когда в следующий раз пойду камбузником…

Сидим, вспоминаем «Лену» и вообще нашу жизнь.

Оказывается, мы с ним однажды очутились совсем рядом: бок о бок, борт к борту стояли наши суда, и мы виделись, не зная, что уже «знакомы» по «Лене».

Это было в феврале 1940 года, под конец финской войны. В узком горле Белого моря застряли зажатые льдами транспорты с войсками и вооружением. Наш флагманский ледокол послали им на выручку. На нескольких пароходах, в том числе на «Сакко», на «Унже», кончался запас продовольствия, пресной воды, и к ним следовало пробиться в первую очередь, чтобы снабдить необходимым. А их уже вынесло дрейфом на предельно малые глубины. И мы чуть не по дну ползли, по камням, тараня лед. Подобрались все же, пропоров себе брюхо, повредив винт, сперва к «Сакко», дали воду, потом к «Унже», на которой, как выяснилось сейчас, поваром плавал Орлеевский. Вместе со своим артельщиком он принял продукты — хлеб, муку, крупы, консервы, масло — у артельщика с ледокола. Артельщиком на ледоколе был я…

Борис Михалыч немного постарше меня. Он показал мне напечатанную года четыре назад в газете «Моряк Балтики» заметку к его юбилею:

«30 000 ОБЕДОВ

Почти сорок лет отдал флоту повар Б. М. Орлеевский. Он пришел в Балтийское морское пароходство камбузником еще в 1930 году.

В войну Орлеевский воевал на Ленинградском фронте в ударной морской бригаде, участвовал в десантных операциях, а затем плавал на спасательном корабле «Сигнал».

Сын Орлеевского Валерий тоже моряк, служит мотористом на теплоходе «Вытегралес»; секретарь комсомольской организации.

На днях Борису Михайловичу исполнилось 60 лет.

— Сил у меня хватает, — говорит он. — За свою жизнь я сварил 30 тысяч обедов из расчета обед на 50 человек. Думаю, что приготовлю еще не одну тысячу обедов, не включая завтраки и ужины…»

Вот такая симпатичная заметка, но на отведенной ей площади много не уместишь. Опущена романтическая родословная: прадед, польский граф, бросил поместья, стал сподвижником генерала Домбровского, сражался на баррикадах Парижской коммуны, погиб… Не названы кругосветки, послевоенный поход с китобойной флотилией в Антарктиду. А война? Нет бомбежки «Жданова», который шел с детьми из Выборга и был перехвачен вражеской авиацией на кронштадтском рейде; нет Ханко, с которого он уходил на «Тумане» в числе последних; нет встречи в блокаду со стариком Ивановым… Помните делопроизводителя, выдававшего мореходные книжки, я упоминал его между делом, в скобках. После рассказанного о нем Борисом надо бы их убрать.

— Ты как произносишь фамилию? Ивано́в? Неверно. Услышь Михаил Степаныч, рассерчал бы. Требовал, чтобы Ива́новым называли… Он по морскому ведомству с царских времен, с девятьсот седьмого в чиновниках, и все по паспортам… Как началась Отечественная, все отбывавшие на фронт понесли ему мореходки. И я свою сдал. Попрощался с паспортистом. Он переселился в контору, чтобы круглосуточно сторожить документы… А на Ханко я услышал, что будто в Красное здание попала бомба, левый угол разворотило. Комната с паспортами находилась как раз в левом крыле, знаешь, не угловая, но могла пострадать. «Как там старичок Ива́нов? — подумал я. — Ну а мореходку новую выправят, если пропала, лишь бы в живых остался…» И вот мы встретились с ним зимой, с Михал Степанычем. Я уже на спасателе служил, на «Сигнале», в главстаршинах. Стояли во льду на Неве у Шестой линии. Вышел я на палубу, смотрю, старушка в длинной шубейке, в башлыке тащит но набережной сайки с двумя мешками. Подивился, обычно в те дни другой груз возили на санках — мертвых… Остановилась, села и встать, видно, не может. Я вгляделся — не старуха это, а старик, еще вгляделся — батюшки, Ива́нов, паспортист из пароходства… Подбежали мы к нему с краснофлотцами, подняли на руки, внесли на корабль. Угрели, покормили осторожно, в баньке вымыли. Спрашивает: «Где мешки?» — «Не волнуйтесь, вот они, в порядке». В мешках уложенные в пачки и перевязанные мореходки. Старик решил для большей сохранности развезти документы по разным местам, рассредоточить. И два мешка повез домой. Из порта на Одиннадцатую линию Васильевского острова… Мы не сразу отпустили его, дня три продержали на судне, подкормив, хотя он и протестовал, беспокоился, как там без него в конторе. Помогли ему довезти груз до дому. Мне сказал: «В мешке нумер один, в пачке нумер девять и ваша, Орлеевский, мореходная книжка за нумером ноль пятьдесят одна тысяча восемьсот семь дробь семь тысяч пятьсот шестнадцать…» — «А нельзя ли, Михаил Степаныч, — сказали, — взять ее на хранение?» — «Что вы, что вы! — воскликнул он. — Не полагается! Кончится война, вернетесь в пароходство, получите у меня свой паспорт…» Получил. У него, у Ива́нова. После войны. Сидим, вспоминаем.

— Слушай, — говорит, — а ты помнишь, что приключилось с тобой в Готском канале?

— Во втором шведском рейсе? Ничего не произошло. Что имеешь в виду, Боря?

— Забыл ты… Выбежал, понимаешь, с камбуза с полным ведром — и бух помои за борт. А внизу катер ошвартовывался к борту. С полицейскими чинами. И все дерьмо на их головы. Картинка! На кэпа большущий штраф…

— Туфта! — говорю я и раскачиваю лампу над столом, как раскачивают в кают-компании любой висячий предмет, если кто-нибудь слишком уж заврется в морской «травле». — Кто тебе набрехал? Хватит, знаешь, закрытой заслонки у трубы, невыпотрошенных цыплят, еще кое-чего по мелочи, а чтобы отбросы в канал — такого случая не было, это уж слишком… — обиделся я за камбузника с «Лены».

— Ой, прости. Опять я спутал, склероз. Как говорится, склеротик, закрой ротик. Это было в другом канале — в Кильском, на другом пароходе и с другим камбузевичем.

— Не с тобой ли? То-то, брат… А вообще-то в том рейсе у меня случилась небольшая история. С чифом. Когда мы вышли Гёта-каналом на озеро Венерн и разгружались в портишке Отербакен.

— Расскажи…

Самая пора возвратиться на «Лену».

В первом рейсе в Швецию мы заходили в три порта: в Евле, в Ронебю, название третьего память не зафиксировала. Мог бы и два предыдущих не запомнить, поскольку ни в одном из портов я с парохода не спускался. Мы развозили чугунное литье, болванки, выгрузка простая, быстрая, стояли у причалов по полсуток, не больше, но кто на вахте, те, сменяясь и подменяясь, сумели все же побывать на берегу, а у меня так и не выкроилось свободного часа.

В Евле я попал через тридцать семь лет, сегодня, когда пишу эти строки, да-да, когда пишу эти строки, включен телевизор, идет товарищеский хоккейный матч сборных Швеции и СССР на стадионе в Евле, и я наконец-то нахожусь в самом городе, а не на камбузе стоящего в его порту парохода. В Евле я хоть видел с палубы причал, порт, а в Ронебю мы стали во второй ряд, под боком у «поляка», танкера «Катовице», он был гораздо длиннее и выше «Лены», закрывал нам весь обзор города. Камбузы оказались по соседству, оба на верхних палубах, только на разных уровнях. И у меня наладилась связь с общительным польским камбузником. То и дело перевешиваясь через фальшборт, он передавал мне вниз информацию — это была сложная словесно-жестикуляционная смесь — обо всем происходящем на набережной, скрытой от моих глаз корпусом танкера. Особенно подробными, развернутыми, с преобладанием жестикуляции, были сведения о девушках, проходивших мимо «Катовице». Парень обрисовывал их с артистической выразительностью, и я, сидя над ведром с картошкой, воспарял в мыслях, млел. А Кока сердился на поляка — отвлекает от работы, — но своих чувств не выказывал, да и никаких мер к нему предпринять не мог: иностранец…

Меня-то он держал в строгости… Клянусь, в этой фразе нет и тени упрека задним числом. И вообще ничего дурного не затаил я в душе против Коки, не имел на это ни права, ни оснований. Мне было трудно? Но я ведь сам обрек себя на эти трудности, никто не заставлял. А он, за что его наказали, каково приходилось в рейсах ему без Бори, полноценного помощника, и со мной, которого следовало учить на каждом шагу? Во имя чего?.. Кока был молодой, лет на шесть старше меня, двадцатилетнего. Хорошо выспавшись, он явился на камбуз свеженький в сверкающих стерильной белизной куртке и фартуке, в высоком накрахмаленном колпаке, при галстуке-бабочке, в таком виде, в каком шеф-повар океанского лайнера в последний день рейса выходит в ресторан представиться и раскланяться пассажирам, которых он кормил в рейсе. А Кока всегда имел такой облик на камбузе, на маленьком тесном камбузе грузовичка, безукоризненно аккуратный и чистый. Я вспоминал его «тушей» на катере, теперь это был изящный, легкий на ходу и в деле человек, поворотливый, как судно типа «неф», помните по Самойлову? И уж умел накормить! Наш кэп, прибалт, обожал картошку, как помор Воронин треску, и старпом, ведавший меню, требовал от Коки внедрения картофеля чуть не во все блюда. И кок изворачивался. Капитану потрафить и чтобы команда не взвыла от однообразия пищи. Чего он только не изображал из картошки и с ее участием!

Было блюдо под названием «риви». Правда, оно не являлось лично Кокиным изобретением, рецепт принадлежал капитану, вернее — его бабушке… Сырую очищенную картошку трут на терке, затем отжимают в домотканом льняном мешке (они были припасены у Коки, иные не годятся), полученную массу перемешивают со сливками, добавляют яйца, мелко нарезанную свининку, специи и ставят на противне в духовой шкаф, вынимая, когда покроется нежной розовой корочкой, чуть припухлой по краям. Вкус, аромат необыкновенные! А если день-другой как из порта и на леднике свежее молоко, то тарелка горячего риви со стаканом холодного молока — пища богов! Я не кулинар, — камбузярство не приобщило меня к этой магии, не имею для хозяек рецепта с точными пропорциями, чего сколько класть, могу сказать лишь про картошку, тут не ошибусь, — моя забота, мои руки, моя неразгибавшаяся спина! — пять ведер, 50 кило, две суточные нормы на экипаж забирало у нас риви капитанской бабушки. Чего-чего, а картошечки-то я почистил на «Лене»! Долго не сходили затвердевшие мозоли с подушки большого пальца и со сгибов указательного правой руки…

Не только в шведских портах, в своем родном, ленинградском, я не сошел на берег. На причал выходил. Но у моряков это не считается сойти на берег. За пределы порта не вышел, хотя стояли недалеко от Главных ворот, у Железной стенки, Красное здание виднелось, — не было времени. Мы вернулись утром — и сразу под погрузку. Снова чугун в Швецию. Отход — ночью. Часть команды отпустили в город до вечера, а у нас с Кокой — аврал. Возвращение «Лены» совпало с «цыганским днем» в порту. Это было почти официальное наименование. Артель цыган в определенные числа, по трудовому соглашению, лудила посуду с камбузов. Прямо на причалах. Мы как ошвартовались, грузиться еще не начали — чернобородый кричит снизу:

— Эй, «Лена-а», неси тазы-чаны-ы, лудить будем.

Меж крановых путей на листах железа разложен костер. Дежурит пожарный. Все приготовлено для лужения: бутыли с кислотой, ящик с сухим нашатырем, пакля, длинные щипцы. И прутки пищевого олова, редкостного тогда, а у цыган оно было, неизвестно уж откуда, и их нарасхват — в рестораны, в столовые, на фабрики-кухни, сами же больше всего любили в порт, к морякам: после работы — заграничное угощение, винцо заморское… Возле стоявшей у нас по корме «Ижоры» уже лудят вовсю. Доносится жар раскаленной меди, едучий запах соляной кислоты и цинка…

— Эй, «Лена-а», давай!

Вдвоем с Кокой кантуем на руках кипятильник. Здоровенная все-таки бочка, боцман увидел, сжалился «дракон», говорит:

— Подождите, застропим.

А Кока ему гордо:

— Вот еще стрелу гонять, мы сами. У меня камбузевич — сила!

Впервые обласканный шефом, я тужился, пыхтел… Луженый бак поднимали вечером стрелой. Я еле волочил ноги, натаскавшись за день цыганам ведер с водой, набегавшись с чанами, тазами, бачками, сковородками, кастрюльками с парохода к костру, от костра на пароход да еще в экспресс-лабораторию, где каждую полудку брали на анализ… В этом круговороте я изловчился как-то выскочить к телефону на склад, домой позвонил, в редакцию.

Дома трубку взяла мама.

— Мамочка, здравствуй, я из порта…

— Ой, миленький, мы тебя заждались.

— А я не приеду, я в следующий раз…

— Как в следующий? Что за работа такая, чтобы домой не пускали?!

— Мы уходим в море…

— Как у тебя с бельем, сыночек?

— Ты положила на кругосветное плавание, почти полный чемодан еще, не волнуйся.

(Я сказал неправду про белье… Я уставал на камбузе и к концу дня, наполоскавшись с посудой в портомойке, вымыв пол, стенки, потолок, так не хотелось еще и белье свое стирать, и я, приняв душ, просто менял грязное на чистое, складывал ношеное в мешок, говоря себе всякий раз: «Ну, завтра простирнусь…»; запасы в чемодане таяли, и к приходу в Ленинград не то что на кругосветку, на следующий рейс могло не хватить; сказать об этом маме я не решился, она примчалась бы в порт с новым чемоданом белья… Во втором рейсе я устроил генеральную стирку, и после мама, перебирая все старательно выстиранное мною, почему-то хваталась в ужасе за голову и глотала валерьянку.) В редакции трубку взял Данилов.

— Привет Магеллану! — сказал он. — Где был?

— В Швеции.

— Интересная страна?

— Очень.

— Были любопытные встречи?

— Разумеется.

— С буржуазией? С рабочими? С крестьянами?

— Со всеми.

— А как там пионеры? Удается ли им противостоять бойскаутскому движению?

— В этом вопросе, Коля, я еще не успел разобраться. Но постараюсь. Мы снова уходим в Швецию. Извини, пожалуйста, меня ждут цыгане…

— Что ты, бредишь? Какие цыгане?

— Мы посуду лудим…

— Слушай, ты не глотнул ли водочки? Не вставай на этот скользкий путь. Еще не хватает, чтобы ты спился.

— До свидания, Коля!

В полночь мы приняли уголь, на рассвете ушли. В шесть я, как обычно, разводил огонь в плите, но был снят старпомом с камбуза и послан в бункер… «Лену» вдруг скособочило. В порту на швартовах лежала нормально. А на подходе к Толбухину маяку начало кренить на правый борт. Крен небольшой — пять градусов, но в море, в шторм и такой опасен. Капитан приказал перештивать часть угля в «яме», перебросить пять тонн: по тонне на градус крена, с правого борта на левый. Работы часов на восемь, на две вахты, если поставить по одному человеку. Первым меня, решили. Сменит палубный матрос.

Многое на пароходе я делал впервые в жизни. Картошку-то я, скажем, чистил в пионерлагере. А тачек с углем не катал. И к тому же, в длинном, узком бункере с крутыми поворотами на плывущем, покачивающемся судне. Я не пытаюсь разжалобить читателя. Понимаю, что другим на жизненном пути выпадала работенка и потяжельше, и не на четыре часа… Я был один, никто не стоял надо мной с погонялкой. Был единственный контролер, проверяльщик: пароход с его креном. И я грузил углем тачку за тачкой, катал честно. Разок лишь сделал «перекур». Не курю и не курил никогда. Просто присел передохнуть на «штанину», или на «рукав», — и так и так называют железные скаты, по которым с обоих бортов сыплют в бункер уголь. Захотелось всем телом вобрать в себя приятный, освежающий холодок металла, и я лег на спину, вытянув ноги. И вдруг заструившийся сверху луч света ослепил меня на миг, скользнул по груди, по ногам, устремился в глубь бункера. И я, лежа еще, увидел у истока световой дорожки наклонившегося с фонарем старпома, его худое лицо со втянутым ртом, темными подглазьями. Он ничего не сказал, бровью не повел, погасил фонарь, и я, вскочивший, услышал его удаляющиеся от люка шаги. Самолюбие мое было уязвлено: надо же, прилег на минутку и угодил под фонарь чифа. Подумает еще: сачок. А я не сачковал в бункере, даю слово! У меня был счет тачек, и когда мы позже сверились со сменщиком, у нас их оказалось поровну: за две вахты мы выправили крен «Лены», и она поплыла в прямой, гордой осадке (чуть не написал осанке). У старпома не могло быть претензий ко мне. Он их и не выражал. И все же меня не оставляло ощущение некой неловкости перед ним, даже виноватости, не знаю уж почему. Всякий раз, как мы встречались, я невольно зажмуривал глаза, будто в них бил сильный свет фонаря…

Во втором шведском рейсе весь груз был в один порт — в Отербакен на озере Венерн, соединенном с морем через Гёта-канал. Но он не для больших океанских судов — «Лена» прошла, осадка позволила. Каналишко семейный такой, вроде как по дворам проложен, по садовым участкам, между коттеджей. Можно с борта шагнуть прямо на веранду, со ступенек которой нам улыбаются хозяин-швед с семейством, словно приглашая кофейку попить… В Отербакене мы стояли двое суток, все перебывали на берегу, даже до меня дошла очередь. Кока говорит:

— Гуляй, помощничек.

Я пробегаю мимо каюты старпома, выходящей на спардек, дверь открыта, чиф сидит в глубине, на диване под иллюминатором, читает книгу, но, увидев меня, пробегающего, окликает:

— Камбузевич!..

Я, чертыхнувшись мысленно («Неужели опять не попаду на берег?»), возвращаюсь, стою смиренно на пороге.

— Слушаю вас, товарищ старший помощник.

— Будь любезен, прихвати с берега бутылочку рома… — и протягивает горстку шведских иориков.

Я отдергиваю руки: как обожгло.

— Я… я… комсомолец… — дрожащий голос срывается на шепот.

— Что-что? — переспрашивает чиф. — Не понял.

— Я комсомолец и не могу исполнить такого поручения.

— Ах вон оно что… — Он перебрасывает монеты с ладони на ладонь, швыряет на стол. — Г. . .юк ты, а не комсомолец… Давай гуляй… — произносит меланхолично, снова уткнувшись в книгу, не придавая, кажется, никакого значения происшедшему.

А у меня внутри клокочет обида: это тебе не луч фонаря в лицо, это похлеще… Молчу, сдерживаюсь. Впрочем, сдерживать в ту минуту было и ничего: все слова пропали от растерянности. Они нахлынули позже, и я вел, про себя, многодневный спор-монолог со старпомом. Со всей наивной прямолинейностью комсомольца тридцатых годов — осудим ее? — я ставил наш конфликт в непосредственную связь с биографией, с происхождением моего обидчика. В команде поговаривали, что чиф из «бывших», чуть ли не сын царского адмирала. И у меня созревал план отмщения «адмиральскому сынку». Я собирался, когда вернемся домой, пожаловаться на его грубость, «буржуазные замашки» Сахаровскому. Зрело такое намерение, грешен, и, слава богу, не созрело, не воплотилось в действие. И теперь, через много лет, имею право вспоминать этот эпизод с легким сердцем… А отец чифа действительно был адмирал. Один из создателей русского подводного флота, участник Моонзундского сражения в первую мировую войну. Сын же его отличился в первые дни второй мировой. В конце сентября 1939 года неизвестная субмарина напала в Нарвском заливе на торговое судно, на теплоход, шедший со всеми опознавательными знаками, которые не оставляли никакого сомнения в его принадлежности СССР, государству, еще не вступившему в войну. Лодка всплыла под перископ, неторопливо развернулась и выпустила по транспорту две торпеды с такого расстояния, которое почти исключало шанс на спасение. И все же этих секунд хватило капитану, стоявшему на мостике, чтобы резко изменить курс и выброситься на ближайшую прибрежную мель. Маневр, преследовавший три цели: увернуться от торпед, не дать кораблю в случае попадания затонуть, лишить лодку возможности снова выйти в атаку, ибо бессмысленно стрелять по мели, — этот маневр вобрал в себя кроме мгновенной реакции и безусловной смелости еще и точнейшее знание на память — в навигационные карты некогда было глядеть — района плавания со всеми его глубинами. Торпеды пронеслись мимо, субмарина ушла, а подоспевшие вскоре спасательные буксиры стащили теплоход с банки. Капитаном на нем плавал бывший старпом «Лены», мой «обидчик»… В Отечественную, командуя транспортом, высаживавшим десант в Моонзундском архипелаге, там же примерно, где воевал его отец-адмирал, он подорвался с кораблем на мине, а десант все-таки высадил и судно, полузатопленное, с вышедшими из строя кингстонами, привел обратно в базу.

Жив ли сейчас, когда вспоминаю его?

Проверить несложно, для этого не нужно ездить в Ленинград. Достаточно обратиться к «Морской энциклопедии» Брегмана. Этот изустный справочник более обширен, чем самойловский «Морской словарь»: кроме терминов, понятий включает еще и фамилии, названия судов. Георгий Александрович Брегман — старый московский репортер, сотрудник газеты «Водный транспорт». Он и энциклопедия, и архив, и отдел кадров морского флота, безотказное справочное бюро. Звоню, спрашиваю, не знаком ли ему капитан имярек. В ответ презрительный смешок: будто есть капитаны, которых он может не знать. Интересующий меня жив-здоров, за последние двадцать лет командовал такими-то судами (следуют наименования, тоннаж, даты приемки и сдачи). Месяц назад перегнал плавучий док из Одессы на Камчатку.

— Но ведь ему, — говорю, — должно быть, за семьдесят?

— Ха, скажешь тоже. Шестьдесят четыре.

— Неужели я всего на семь лет моложе?

— Про тебя не знаю, камбузники в моей картотеке не числятся. Он же точно с девятьсот девятого, а сын, тоже капитан дальнего плавания, тридцать шестого года рождения…

Ровесник, значит, нашего маленького столкновения с его отцом из-за «бутылочки рома».

Мы вернулись из второго рейса в Швецию, и меня — в Красное здание, в «кадры», к инспектору.

— На «Лену», — говорит, — идет прежний камбузник, выздоровел. А ты на «Ижору» — палубным матросом. В Англию рейс…

Ни на «Лене», ни на «Ижоре» никто не знал, что я журналист, что у меня редакционное задание. По крайней мере, я думал, что не знают. Разве, в противном случае, послал бы меня чиф «Лены» за ромом? А может, и послал бы… Пока я ходил на «Ижоре», в редакции появился новый сотрудник. И когда я, возвратившись из плавания и забежав в «Искорки», рассказывал, возбужденный, о своих впечатлениях, этот новичок произнес вдруг:

— Вчера я слышал о том же самом, но в несколько иной трактовке…

— И от кого же? — спросил я задирчиво.

— От Саши…

— Уточните, кто этот столь осведомленный Саша? — перехожу уже в наступление.

— Мой старший брат… Александр Николаевич Пашковский…

Бог мой, это ж капитан «Ижоры», наш кэп! Еще позавчера в море, перед приходом в Ленинград, он распекал боцмана за плохо очищенный от щепы носовой трюм — мы возили в английский порт Саут-Шилдс на Тайне пропс, круглый лес для шахт, — и боцман в свою очередь уже не щепу, а стружку сгонял с двух палубных матросов, с меня и Петьки Жванского, коим была поручена эта работа в трюмах… На «Ижоре» я больше не ходил, сделав перерыв в рейсах, дабы отписаться для газеты. И разоблачение меня младшим Пашковским перед старшим произошло, если произошло, когда я уже ему не подчинялся.

О капитане хочу добавить то, чему не был, к сожалению, свидетелем. В декабре тридцать шестого два парохода — «Смидович», «Ижора» — и теплоход «Жан Жорес» покинули с различными грузами на борту ленинградский порт, получив форордера, то есть документы без указания в них конечного пункта следования. Дается лишь примерная ориентация — в данном случае она была на Голландию и Англию — с последующим уточнением в пути. Капитаны-то знали свой истинный курс — республиканская Испания, порт Бильбао. Только капитаны… Суда ушли в том порядке, как я их назвал: первым «Смидович»; в тот же день, к вечеру, — «Ижора» и на другой — «Жан Жорес»; их выводили ледоколы. Балтику, Кильский канал миновали более или менее благополучно. «Менее» — за счет встречи «Жореса» на траверзе Ростока с немецким эсминцем — немцы подвергли теплоход досмотру — и «эскортирования» «Ижоры» неизвестной подводной лодкой, которая долго плыла бок о бок, не всплывая, под перископом… Как и задумывалось, пройдя раздельно Английским каналом, повернули на Францию и сгруппировались в Гавре для выработки дальнейшего плана. Три капитана собрались на «Ижоре» у Пашковского. Бросок в Бильбао через беспокойную Бискайю решили совершить ночью: первыми — «Смидович» и «Ижора» с дистанцией в 5—6 миль друг от друга; более быстроходный «Жорес» чуть задерживается в порту, администрации которого сообщено, что советские суда направляются форордером на Англию… Бискайя была беспокойной в ту пору не столько в силу своего известного штормового характера, сколько из-за шнырявших тут военных кораблей Франко. Пересекать залив следовало, по логике, учитывая ситуацию, с погашенными огнями. Так и пошли в полночь при полной светомаскировке. И каково же было изумление вахтенного штурмана «Ижоры», когда стоявший на мостике капитан распорядился в середине ночи включить огни на судне. Вахтенный замедлил на полминуты исполнение приказания, и капитан отрепетовал его с жестким нажимом в голосе: «Все огни!» Вот так, не просто освещенная, а, можно считать, иллюминованная «Ижора» форсировала Бискайю и стала на рейд Бильбао под разгрузку… А утром вдали от рейда, но на видимом расстоянии, курсировавший в этом районе фашистский крейсер, приняв освещенное судно за родственное, проконвоировал в свой порт Пасахос задержанного ночью при потушенных огнях «Смидовича», провел в многомесячное пленение. «Жоресу», стоявшему в Гавре, Москва приказала прервать рейс в Испанию, идти в Лондон… Находчивый капитан «Ижоры» Александр Николаевич Пашковский был награжден орденом Ленина.

«Ленинские искры» напечатали несколько моих корреспонденции под общей рубрикой «Из вахтенного журнала». Читаю их теперь чужими глазами, кажутся наивными. И все-таки есть в них, по-моему, что-то привлекательное.

«ИОРГИ

Отербакен — крошечный, ничем не примечательный шведский городок, и мне нечего было бы о нем рассказывать, если б не встреча с Иорги.

Рано освободившись от работы, я отправился в город.

Порт в четырех милях от самого Отербакена.

Я шел тихим прогулочным шагом, оглядываясь по сторонам, стараясь увидеть что-нибудь особенное. Но все было обыкновенное. Деревья, река, небо. Мое внимание привлекали только живые ограды из вьющихся растений вокруг раскрашенных, как игрушечные, домов. Скоро и это мне наскучило, и я прибавил шагу.

Я шел уже минут двадцать и никого еще не встретил. Казалось, какой-то чудак наставил дома, скамейки, автоматы с фруктами и шоколадом, дорожные столбы, тумбы с рекламой, фонтаны — и все это бросил. Людей нет. И можете себе представить, как я обрадовался, увидев идущего впереди мальчика в голубой рубашке, желтых штанишках, с плетеной красной корзинкой в руке. Я знал, как попасть в город, ребята на пароходе объяснили, но я крикнул вопрошающе:

— Отербакен?

Мальчик остановился, посмотрел на меня снизу вверх, отдавая дань моему росту, ткнул себя пальцем в грудь и сказал:

— Отербакен.

Я понял, он тоже идет в город. Мы пошли вместе.

— Русски, — сказал вдруг мальчик утвердительно.

Я вздрогнул от неожиданности.

— Русски, — повторил он.

— Русский, — сказал я.

— О-о! — вдохнул он. — Петроград? — уже с вопросом.

— Нет, — поправил я. — Ленинград.

— Йез! Ленинград, Ленинград, — спутник протянул руку, показывая на восток.

Затем он поднял свою красную корзиночку, ткнул в нее пальцем и тем же пальцем коснулся моего пиджака. Я понял.

— Да, — сказал я, — красный.

— Кра-асный, — медленно повторил он, прислушиваясь к звучанию этого слова.

Не зная языка друг друга, мы все же «заполнили» взаимно анкету: я сказал, как меня зовут, сколько мне лет, что я матрос, и узнал, что его зовут Иорги, ему двенадцать, что отец рыбак, а сам он учится в четвертом классе.

Я обнял Иорги за плечи, и так мы шли. Дорога подвела к лесу. Мальчик вырвался вдруг и побежал, оборачиваясь на бегу, призывая следовать за ним. Я увидел на опушке высокий, поставленный на попа замшелый камень. Такие в Швеции не редкость. Я подошел поближе. На валуне был наклеен плакат с огромной черной свастикой посередине. Я впервые увидел этот знак наяву, а не в «Крокодиле». Иорги ждал, что я буду делать. А я повернулся, чтобы идти дальше. Тогда Иорги приблизился к камню вплотную, взглянул на меня, вынул из-за пояса нож, который я у него прежде не замечал, медленно провел им с угла на угол по плакату, еще раз с другого угла и сорвал клочья.

— Йез, — тихо сказал я.

И мы пошли молча в Отербакен. Нам не нужно было больше разговаривать. Мы уже все друг другу сказали».

«ВСТРЕЧА

Он толст, наш капитан, и его мучает одышка.

Когда он поднимается по крутому трапу на мостик, стальные ступеньки дребезжат под ним.

Команда «Лены» зовет капитана «папой», и это нравится ему.

Всюду, куда бы мы ни пришли, во всех портах «папу» принимают как старого знакомого.

«Папа» говорит, что не помнит, сколько лет плавает капитаном. Ходят слухи, что пятый десяток.

В Совторгфлоте нет парохода, на котором бы не плавал какой-нибудь «папин» ученик. Я знаю капитанов дальнего плавания, начинавших морскую службу у «папы» палубными матросами.

Нашего капитана останавливают на улицах незнакомые пожилые люди, говорят: «Здравствуйте, папа!», и он хлопает себя по гладкому лоснящемуся затылку, кричит: «Как же, помню-помню — еще на Канарских островах встречались…» И начинается. «Папа» любит «потравить».

…Мы только что вышли из Зунда, — одного из трех проливов, соединяющих Северное море с Балтийским, — где встретились с «Пионером», нашим теплоходом. Команды обоих судов высыпали на палубы, махали платками, перекрикивались. Повар Костя выбежал с большой поварешкой в руке и приветствовал ею своего «кореша» — приятеля, повара с «Пионера».

— Чем сегодня удивляешь в обед? — кричал Костя.

— Селянкой и голубца-ами! — отвечал тот, сложив руки рупором.

— А я борщом и запека-анкой!

И мы разошлись. «Пионер» шел в Швецию, а мы из Швеции. Балтийское море встретило штилем. Было хорошо. Ветер дул в затылок — в корму.

Странное дело, кроме «Пионера», никто нам в этот день больше не попадался. И это в Балтике — на столбовой проезжей дороге! Только под вечер мы увидели на горизонте чей-то дымящий на все небо пароход. Он шел быстро и скоро приблизился так, что можно было разглядеть марку на трубе — желтую подкову. Многие пароходы носят на трубах этот символ счастья, пытаясь уберечься от превратностей судьбы.

На капитанском мостике «Лены» стояли вахтенный штурман и «папа». Штурман смотрел в бинокль, силясь разобрать название встречного судна, порт приписки. «Папа» нетерпеливо расхаживал от крыла к крылу, посапывая носом.

— «Пальдиски», — сказал штурман. — Таллин. Эстонская коробка.

«Папа» резко остановился, словно наткнулся на столб, посмотрел на штурмана, побагровел.

— Что? — сказал он. — «Пальдиски»? Ну-ка, дайте бинокль.

Он долго разглядывал почти поравнявшийся с нами пароход, протирая стекла бинокля, наконец отложил его в сторону и проговорил, задыхаясь:

— Да! Это он! Это «Пальдиски»!

Он расстегнул жилет. Его мучила одышка. Пораженный штурман молчал. «Папа» никогда еще так не волновался.

— Слушайте, дорогой! — сказал вдруг капитан совсем тихо. — Вы знаете, я уже много лет мечтаю встретить это судно. На «Пальдиски» плавает друг моего детства, мой тезка Август Экис. Мы родились с ним и выросли в одном доме. Мы вместе пошли плавать и потеряли друг друга из виду. Мы не виделись с ним столько лет, сколько плаваем. Мне говорили, что он ходит капитаном на «Пальдиски». И вот он, этот пароход… — «Папа», помолчав немного, добавил: — Я хочу поприветствовать своего друга.

И велел отсалютовать «Пальдиски» тремя продолжительными гудками.

Прошла секунда, две, три. Август Экис вспоминал, думал, почему ему так особо салютуют.

И вот «эстонец» ответил. Тоже продолжительными гудками, тремя. Август Экис вспомнил.

По короткому гудку с обеих сторон, и мы разминулись.

Вот какая удивительная встреча произошла у нашего «папы» в Балтийском море, когда мы возвращались из Швеции в Ленинград».

К первой корреспонденции у меня нет комментариев. А ко второй есть. Ясно помню, что «папа» встретил в море не соседа, а своего брата-близнеца, которого звали Мартин. Почему понадобилось трансформировать его в соседа? Думаю, продиктованная тогдашней предосторожностью литературная вольность, которую сейчас хочу исправить… Я слышал, что, когда Эстония вошла в СССР, капитан «Пальдиски», плавая под советским флагом, приходил в Ленинград, но братья не могли обняться: «папы» не было уже в живых. Он умер в море, на мостике…