Настоящая фамилия писателя была Зильбер. Он родился 6 (19) апреля 1902 года в семье капельмейстера 96-го пехотного Омского полка Абеля Абрамовича Зильбера и его жены, владелицы музыкальных магазинов Анны Григорьевны Дессон. О родителях, их характерах, привычках, о самой их роли в воспитании детей в мемуарной книге Вениамина Александровича Каверина рассказано достаточно много, чтобы представить себе атмосферу дома, в которой росли будущий писатель, его братья и сестры.

В семье было шестеро детей, и каждый из них так или иначе оставил свой след в истории: о сестре Елене Каверин писал в «Освещенных окнах»: «…Семейное честолюбие было воплощено в… Лене, с четырнадцати лет учившейся в Петербургской консерватории по классу известного Зейферта. Она играла на виолончели, у нее был „бархатный тон“, считалось, что она окончит с серебряной медалью. Золотую должна была получить какая-то хромая, которая играла хуже сестры, но зато ей покровительствовал сам граф Шереметев. На последнем курсе, перед выпускными экзаменами, сестра переиграла руку. Музыканты знают эту болезнь. Рука стала худеть, пришлось отправить сестру в Германию, дорогое лечение не помогло, влезли в долги, и упадок семьи начался, мне кажется, именно в эту пору».

Впоследствии Елена вышла замуж за Юрия Николаевича Тынянова, друга и одноклассника старшего брата Льва.

Старшая сестра Мира стала женой первого директора Народного дома им. А. С. Пушкина И. М. Руммеля — и обе сестры Зильбер были верными помощницами своим мужьям, близко принимая к сердцу их дела и заботы. О старшей сестре Каверин почти не пишет — вероятно, слишком большая разница в возрасте определила их отдаленность друг от друга.

Старший брат Лев Александрович Зильбер прославился как известный советский вирусолог, причем по той характеристике, которую дал ему Вениамин Александрович в «Освещенных окнах», перед читателем возникает интереснейший тип человека: «Обладая даром сознательного наслаждения жизнью, он всегда готов был поступиться этим даром для достижения цели… Случай всю жизнь шел за ним по пятам. Это был случай из случаев: его исключительность соблазнительна для романиста». И далее Каверин рассказывает о том, как Лев, поступив на биологическое отделение Петербургского университета, в 1915 году участвовал в общефакультетской сходке, когда нагрянула полиция. Ему удалось бежать; выскочив в коридор, он открыл первую попавшуюся дверь и оказался в лаборатории известного профессора-гистолога А. Г. Догеля, где спокойно пил чай его ассистент, доцент А. В. Немилов. Не произнеся ни слова, доцент накинул на Льва свой халат, усадил его за стол и стал спокойно допивать чай. Вбежавшим в комнату преследователям пришлось принести извинения.

Почти весь день Лев Александрович провел в лаборатории — Немилов не выпускал его, даже когда всё стихло. А на прощание дал книгу на немецком языке, посвященную деятельности желез внутренней секреции. «После встречи с Немиловым, — писал Каверин, — начался новый отсчет времени. Не доцент Немилов, а сама биология, накинув на брата халат, усадила его на всю жизнь за лабораторный стол. Перед взглядом студента, счастливо избежавшего ареста, постепенно, с годами и десятилетиями, стала открываться такая даль, которая не мерещилась самому смелому воображению».

Всего лишь десять лет спустя после того, как гимназист Вениамин Зильбер прислушивался к спорам об Ибсене и Леониде Андрееве, доносившимся из комнаты старшего брата, Лев Александрович стал известным иммунологом, победившим чумную эпидемию в Азербайджане, раскрывшим тайну клещевого энцефалита, одним из основателей советской вирусологии. «Смелость Льва соединяется с даром предвиденья. Ошибки — он шагает через них, он уверен, что девять десятых окажется истиной, которую, если это необходимо, можно и перепрыгнуть» — так впоследствии охарактеризовал Вениамин Каверин своего старшего брата. К судьбе Льва Александровича Зильбера мы еще вернемся.

Брат Давид Александрович, о котором в мемуарах рассказано довольно скупо (причем не в «псковской», а уже в «московской» части «Освещенных окон»), был старше Вениамина на шесть лет, тем не менее он, по воспоминаниям писателя, оказался единственным, кто интересовался в первых классах его отметками. «Он был добр, миролюбив, не очень любил читать и никогда не спорил. В нем теплилось разгоравшееся с годами желание добра — он любил людей и в этом отношении был глубже и сердечнее Льва, не говоря уже о Саше… В нашей сложной, недружной семье он один был связан с жизнью всех сестер и братьев, не говоря уже о родителях — огорчался неудачами, радовался успехам.

Медицинский факультет он кончил в 1918 году, был назначен полковым врачом и еще до приезда мамы вдруг явился на Вторую Тверскую-Ямскую — длинный, бледный до голубизны, худой, с усталыми глазами на побледневшем, повзрослевшем лице… У него было мало времени — три или четыре часа, — и в эти немногие часы он высказался, открылся передо мной весь, со своим недуманьем о себе, с заботой о других, со своей добротой, невоинственностью, естественностью, и, кажется, впервые я почувствовал, что люблю его, — никогда прежде об этом не думал».

А спустя два месяца пришло письмо от комиссара из Казани о тяжелой болезни Давида, следом — письмо от врача с просьбой срочно приехать кому-то из родных в Казань: положение было крайне опасным, но проезд по железным дорогам был временно запрещен, и оставалось только уповать на благополучный исход какой-то неизвестной болезни, которая свалила Давида сразу после сыпного тифа. Ему удалось выкарабкаться и стать со временем одним из лучших специалистов в новой для медицины области: гигиене труда. Давид защитил докторскую диссертацию, стал профессором, но самым главным Каверин справедливо считал другое: «…К его непритязательности, мягкости, доброте в семье с годами стали прислушиваться. Он был нужен всем, хотя искренне удивился бы, если бы ему сказали об этом».

Насколько же разные характеры были у детей семьи Зильбер!

Ближе других будущий писатель был в детстве с братом Александром — они жили в одной комнате, книголюб Александр пересказывал Вениамину прочитанное, фантазируя, добавляя, «театрализуя» всё, о чем повествовалось в книгах, но интерес к ним самому младшему Зильберу так и не привил.

Об этом мы вспомним через некоторое время — очень современной и существенной кажется проблема чтения в наши дни, поэтому остановиться на ней следует несколько подробнее.

Александр стал известным советским композитором под псевдонимом Ручьев.

Детство Вениамина Зильбера проходило в старинном русском городе Пскове, овеянном славной историей, легендами, воспетом во многих произведениях литературы, музыки, живописи. Это не могло не оказать влияния на любознательного и восприимчивого мальчика, хотя сам он признавался, что «жил в этом городе, не замечая его, как дышат воздухом, не задумываясь над тем, почему он прозрачен». Подлинный интерес к историческому прошлому Пскова пришел значительно позже, и тогда монастыри, храмы, Поганкины палаты, берега реки Великой, старинные здания приобрели для Вениамина совершенно другое значение.

Главными в пору детства и отрочества становились происходящие вокруг мелкие события повседневной жизни, характеры окружающих людей. Так в моменты бессонницы, ставшей для мальчика мучением в пять-шесть лет, он размышлял о немце-лавочнике, о магазине Гущина, где покупали арбузы и апельсины, о визитах офицеров к его родителям и одновременно пытался понять, почему люди сходят с ума и кончают самоубийством, боялся за мать, возвращающуюся с позднего концерта по Кохановскому бульвару, где не так давно зарезали женщину, тревожился за собаку Престу: дома ли она, в своей будке или убежала куда-то ночью…

«Беда мне с этим ребенком, — говорит мать. — О чем-то он всё думает, думает».

И вот эти воспоминания во всей своей яркости красок и остроте переживаний вернулись к стареющему писателю, чтобы не только его заставить оглянуться в пору детства как в «цепочку неслучайностей», но и нас, читателей, пережить, каждому по-своему, необходимость возвращения к истокам, откуда многое становится виднее и определеннее…

В мемуарной книге «Освещенные окна», написанной уже в 1970-х годах, Каверин признавался: «Мысль о том, что я должен рассказать историю своей жизни, пришла мне в голову в 1957 году, когда, вернувшись из автомобильной поездки по Западной Украине, я заболел странной болезнью, заставившей меня остаться в одиночестве, хотя я был окружен заботами родных и друзей. Я впервые понял тогда, что, хотя в моей жизни не произошло ничего необыкновенного, она отмечена неповторимостью, характерной почти для каждого из моих сверстников, и разница между ними и мной состоит только в том, что я стал писателем и за долгие годы работы научился в известной мере изображать эту неповторимость… Я остался наедине с собой, я остановился с разбега. Задумался — и началось то, что до сих пор происходило только в часы бессонницы: всматривание в себя, воспоминания.

…Так ко мне вернулось детство, которое судит и приговаривает „без личных видов“ (А. И. Герцен. — Н. С.), беспристрастно и строго».

Результатом этого возвращения к истокам стала повесть «Неизвестный друг», написанная в конце 1950-х годов. Имена родных и друзей были изменены, многие эпизоды памятью или художественными задачами упущены, и, по словам самого Вениамина Каверина, «рассказанное было настроено на ломающийся голос мальчика, с трудом привыкающего к собственному существованию…».

Тем не менее повесть «Неизвестный друг» стала ценным свидетельством о детстве и отрочестве писателя. Но, вероятно, с годами и десятилетиями, когда памяти свойственно обостряться и из глубин ее выплывают неожиданно самые, казалось бы, мелкие и незначительные подробности, складывающиеся, подобно стеклышкам в калейдоскопе, в определенный рисунок характера, Вениамин Каверин ощутил необходимость еще раз вернуться к воспоминаниям о ранней поре жизни — на этот раз оставив имена родных и близких ему людей в их подлинности.

Так появилась в 1970-х годах книга «Освещенные окна», в которой не просто воспроизведены, но осмыслены и переосмыслены факты биографии, начиная с самых ранних лет. И в ней звучит уже не «ломающийся голос мальчика», а уверенный голос стареющего человека, вернувшегося еще раз к своим истокам, словно для того, чтобы опровергнуть истину о том, что в одну реку дважды войти невозможно.

Вениамин Александрович Каверин в эту реку вошел. И таким образом эта замечательная книга, написанная им в зрелые годы, стала для нас самым ценным источником информации, несмотря на то, что в мемуарных книгах, как правило, прошлое предстает перед человеком в несколько иных, более пастельных и ностальгических красках. Это порой нивелирует остроту происходивших событий, зато придает поэтичность и чувство утраченного, без которого любые мемуары кажутся бледными…

Эпиграфами к «Освещенным окнам» стали два характерных высказывания.

«Буря не утихала; я увидел огонек и велел ехать туда». Пушкин.

«Надо потратить много времени, чтобы стать наконец молодым». Пикассо.

Удивительно точно и образно раскрывают эти эпиграфы разных эпох и разных творцов смысл воспоминаний Вениамина Александровича Каверина! Потому что, кроме «первого плана», состоящего из того, что ближе к старости человек видит манящий огонек не впереди, а позади, и велит всем своим обострившимся чувствам и помыслам устремиться туда, к началу, для того, чтобы осознать, как это трудно, но необходимо, «стать молодым», припомнив прошедшее с позиций опыта прожитой жизни; есть в этих словах и «второй план» — то ощущение непрерывности культурных традиций в самом широком понимании, которое писатель накапливал и хранил в себе всю жизнь.

И еще — драгоценное чувство неразделенности, неразрывности русской и мировой культур.

Не случайно в самом начале «Освещенных окон» приводятся слова А. И. Герцена: «Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено, о чем юность мечтала без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева».

Вениамин Александрович Каверин начинает свои воспоминания с бани, куда водила его нянька Наталья, с бессонницы, с романа няньки Натальи с молодым актером, оставшимся ради нее в Пскове, когда его труппа уехала, с гимназистки Маруси Израилит, готовившей его по математике к поступлению в приготовительный класс, с неудачного дважды поступления в Псковскую губернскую гимназию, переименованную к тому времени в гимназию Александра Первого Благословенного, в честь столетия Отечественной войны 1812 года. Иными словами, с тех событий, которые оказались для него важнее воспоминаний о семье — не потому, что родители, братья и сестры не были ему дороги, а потому, как представляется, что для сложившегося, определившегося писателя значительно существеннее стали те неуловимые моменты формирования, что в конечном счете и складываются в личность, впитывающую в себя окружающий мир во всём его разнообразии и пестроте впечатлений.

Если позволить себе поэтическое сравнение, воспоминания Вениамина Каверина в «Освещенных окнах» текут плавно, словно воды реки Великой, с которой так много было связано в детские и подростковые годы. Этой плавности течения не нарушает и память о днях Февральской революции, а затем и Октябрьской, когда в среде гимназистов начали случаться конфликты на идеологической почве — не осознавая до конца, что происходит в стране, каждый из подростков старался определить свое отношение к охватившей Россию смуте, считая себя причастным к политическим событиям хотя бы по слухам, доходившим из Москвы и Петрограда. В древнем русском городе пока еще царил относительный покой, но только не в среде гимназистов, реалистов и кадетов.

Вениамин Каверин вспоминал: «Вражда вспыхнула острая, нешуточная и сразу же стала укрепляться, развиваться. Уже не казалось странным (как это было сначала), что можно ненавидеть такого-то за то, что он думает иначе, чем ты. „Да, можно и должно, — сказал мне однажды Толя, — конечно, в том случае, когда спор идет не о пьесе 'Соколы и вороны’, а о судьбе России“. Но кадетов ненавидели не только за то, что они думали о судьбе России иначе, чем мы, но и за то, что они каждое утро маршировали на своем плацу, как будто ничего не случилось. Толя был неправ — ненависть таинственно захватывала и то, что не имело к политике никакого отношения» (Толя Р. — один из близких гимназических друзей В. А. Каверина, оказавший на него сильное влияние не только в псковскую бытность, но и позже, в Петрограде. — Н. С.).

В «Освещенных окнах» описан случай, когда Толя Р. в споре с семиклассником фон дер Белленом о том, надолго ли пришел к власти Ленин, произнес фразу: «Еще слово — и я тебя застрелю».

«…Еще месяц тому назад невозможно было представить себе, что один семиклассник скажет другому: „Я тебя застрелю“, — и тот не рассмеется, а испугается, растеряется. Угроза еще казалась почти невероятной возможностью одним махом закончить спор. Но Толя воспользовался этой возможностью — и с полным успехом. Он никого не мог застрелить, угроза сорвалась неожиданно, как будто она пролетала где-то над нами и он, протянув руку, схватил ее на лету. Но она пролетала. Она вооружилась, принуждена переходить от слов к делу и сама была этим еще почти немыслимым переходом.

Мы существовали уже в другом времени, наступившем незаметно, пока в Пскове лили и лили дожди, беспросветные, скучные, и весь город ходил под зонтиками и в калошах».

Перечитывая эти страницы сегодня, нельзя не поразиться тому, как неизбежно, по спирали, сбывается в нашей истории всё: мысли о судьбе России у большинства оказываются разными, они приводят к ненависти друг к другу, к возрастающей агрессии, а дальше эта ненависть стремительно расширяется, захватывая абсолютно все области человеческого бытия от социального неравенства до бытовых ситуаций. И становится возможным — убивать, сжигать дома, похищать и продавать в рабство людей, организовывать террористические акты, губить сотни и тысячи во имя идеи.

Во имя ли — или уже в жертву «собственной интерпретации» того, как должна быть устроена жизнь на земле?..

В 70-х годах XX столетия, когда Вениамин Александрович Каверин писал свою мемуарную книгу, а мы увлеченно читали ее, эти мысли еще не приходили в голову и, дойдя до страниц, посвященных революции, мы искали в них следы прошлого, никак не примеривая их к настоящему. Сегодня они читаются совсем иначе, раскрывая глубину взгляда и широту выводов писателя, прожившего жизнь, научившую обобщениям, — далеко впереди идущим, еще совсем невидимым за толщей лет, но неизбежным.

Это — черта, присущая классике отечественной литературы и подтверждающая, что произведения Вениамина Каверина принадлежат к лучшим ее образцам…

Тот же мотив повторения, возвращения по спирали эпох, можно с полным правом отнести и к размышлениям, что относятся к процессу чтения.

Казалось бы, как это странно: будущий писатель, наблюдательный, пытливый подросток, интересующийся многим, выраставший среди разговоров старших братьев о литературе, об Ибсене, Гамсуне, Леониде Андрееве, совершенно не стремился читать, довольствуясь пересказами брата Александра прочитанных книг.

«Это слушание, эта пора „до чтения“ странным образом повлияла на меня, заронив сомнение в необходимости книги. Без особенной охоты я учился читать. Зачем мне этот скучный продолговато-прямоугольный предмет, в котором живые, звучащие слова распадаются на беззвучные знаки?.. Мне кажется, что главная черта детского чтения — театр для себя, непреодолимая и естественная склонность к театральной игре. Любовь к превращению себя в других, начинающаяся очень рано, с двух-трехлетнего возраста, сопровождается беспрестанной инсценировкой, в которой действуют созданные детской фантазией маски. В этом отношении дети мало отличаются от профессиональных актеров… В чтении первых книг невольно участвует эта ставшая привычной любовь к перевоплощению. „Театр для себя“ вдруг получает свет, реквизит, декорации, кулисы. Начинается — по меньшей мере, так было со мной — лихорадочное, неутолимое чтение. Это процесс непоследовательный, обособленный, не соотносящийся с окружающим миром, шагающий через пропасти обыденности, через машинальность — и через фантастические по своей безграмотности переводы. Автор — это характерно — безымянен, неведом, почти безразличен: Густав Эмар, Фенимор Купер. Кто стоит за этими загадочными именами? Жив или умер этот писатель? Когда, с какой целью он написал свою книгу? Не всё ли равно!»

Как представляется, это — поразительная по силе и очень современная «теория чтения», которая должна бы всерьез заинтересовать психологов. Да, далеко не для всех путь к книге становится таким, каким был для юного Вениамина Зильбера, но сам процесс игры в услышанное или прочитанное самим, «оживление» сюжета с непременным собственным участием в нем — черта, присущая в равной степени детям разных эпох. Театрализация (даже не зная театра) событий книги — необходимость, которая может привести взрослеющего подростка к жадной, неутолимой потребности читать.

Но может и не привести.

Именно это наблюдаем мы сегодня, с горечью констатируя, насколько поглощающий информационный «девятый вал» разрушил необходимость общения с книгой.

Телевидение, Интернет, виртуальные игры щедро дарят возможность «театрализации», и современному подростку нет необходимости листать страницы — с помощью фантазии он легко «вставляет» себя в мелькающие картинки, стремительно меняющие друг друга клипы, и осознает себя в том самом театральном пространстве, через которое и надо приходить к чтению. Но процесс обрывается — всё происходит без тех особых усилий, которые требуются для сцепления «беззвучных знаков» в «живые, звучащие слова», потому что и само это слово становится необязательным в зримости и определенности картинок.

Можно назвать это знаком времени.

Можно назвать это трагедией времени.

В 1960-х годах Каверину попалась книга ученицы известного физиолога А. А. Ухтомского А. А. Шур «Пути в незнаемое», в которой были опубликованы письма ее учителя. Во многом эта книга и помогла писателю столь четко сформулировать взаимоотношения ребенка с книгой (а именно эти взаимоотношения со временем и определяют приверженность к чтению или отторжение от него на протяжении всей последующей жизни), и в «Освещенных окнах» появилась очень важная цитата из этих писем: «…Были и есть счастливые люди, у которых всегда были и есть собеседники и, соответственно, нет ни малейшего побуждения к писательству. Это, во-первых, очень простые люди, вроде наших деревенских стариков, которые рады-радешеньки всякому встречному человеку, умея удовлетвориться им, как искреннейшим собеседником. И, во-вторых, это гениальнейшие из людей, которые вспоминаются человечеством, как почти недосягаемые исключения: это уже не искатели собеседника, а, можно сказать, вечные собеседники для всех, кто потом о них слышал или узнавал… Таковы Сократ из греков и Христос из евреев. Замечательно, что ни тот, ни другой не оставили после себя ни строчки. У них не было поползновения обращаться к далекому собеседнику. О Сократе мы ровно ничего не знали бы, если бы за ним не записывали слов и мыслей его собеседники — Платон и Ксенофонт». И далее следует комментарий Каверина: «Рассуждая о том, что писательство возникло из неудовлетворенной потребности иметь перед собой собеседника, Ухтомский приходит к выводу, что живая речь, по своему существу, дороже для человека, чем книга.

Я узнал в этих соображениях свою детскую неприязнь к книге, свою пору „до чтения“, играющую в жизни незаметную, но важную роль».

Несомненно, некий забавный и одновременно значимый парадокс содержится в том, что будущий писатель и историк литературы испытывал в детстве «неприязнь к книге», но с возрастом она была легко преодолена, уступив место ненасытной потребности найти собеседника. Для Вениамина Каверина это был естественный процесс, как и для многих его предшественников, его сверстников и, пожалуй, еще для нескольких поколений литераторов, неосознанно, но неустанно искавших свои пути не только в настоящем, но и в будущем, потому что в какой-то момент жизни они остро осознавали то, о чем Каверин пишет в связи с гимназическим преподавателем литературы Владимиром Ивановичем Поповым: «Он понимал, что русскую литературу совсем не надо учить, как учат алгебру или географию. Он понимал, что надо учить не литературу, а литературой, потому что в мире не существует более сильного и прекрасного средства, чтобы заставить людей прямо смотреть друг другу в глаза. Смело рисковать во имя высокой цели. Быть не только свидетелем, но судьбой своего времени. Понимать, что захватывающе трудное — захватывающе же и интересно.

Всё это относилось к нравственной стороне преподавания Владимира Ивановича» (выделено мной. — Н. С.).

Есть ли сегодня подобные учителя?

И существует ли возможность ощутить в позиции героев современных писателей именно нравственную позицию, направление ума, не просто распыляющегося вокруг и фиксирующего в основном негативные явления современного бытия, а преследующего конкретные, во многом учительские цели?

Нет у меня однозначных ответов на эти вопросы, потому что наше время диктует, вероятно, совсем иные настроения: наспех высказаться, зацепившись за краешек истории, не ради поиска будущего собеседника и уж тем паче не ради определенности нравственной позиции — ради мгновенной (нередко откровенно шокирующей и на то изначально рассчитанной) славы. И тогда совсем ненужными оказываются культурный контекст, литературный, внятный и чистый язык — важнее прочего становятся «картинки» (изъясняясь по-современному — клипы), сменяющиеся по прихоти в театре уже не для детей, а для так и не выросших интеллектуально, нравственно взрослых.

Потому что повзрослеть по-настоящему без опыта чтения, без неустанного осмысления и переосмысления культурного контекста — увы! — невозможно…

А творческий и человеческий опыт писателя Вениамина Каверина, столь неохотно приобщавшегося в раннем детстве к книге, фактически на протяжении всей его долгой жизни складывался именно из этих осмысления и переосмысления — от чтения, от театральных и кинематографических впечатлений (как глубоки и точны его рецензии на спектакли и фильмы!), от посещения архивов и музеев, от путешествий, от впитывания, бесконечного жадного впитывания всей полноты культурного контекста жизни во имя поиска своего места в литературе и культуре.

Каверин вспоминает, как в детстве, занимаясь с готовившим его к поступлению в гимназию Михаилом Алексеевичем Голдобиным (он был репетитором мальчика по арифметике и русскому языку, но по просьбе матери Вениамина Александровича следил за его «чрезвычайно беспорядочным чтением»), поймал себя на мысли о том, чтобы как-то заинтересовать собою преподавателя. Хотел доказать, что, «несмотря на мои посредственные способности, я заметно отличаюсь от других его учеников. Чем? Этого я еще не знал». Решение пришло неожиданно: рассуждая о «Записках охотника», юный Вениамин Зильбер, которому больше всех нравился Калиныч, уверенно заявил Голдобину, что ему гораздо интереснее Хорь. Удивившись, преподаватель «снял и быстро, недовольным движением протер очки.

— Э, брат, да ты далеко пойдешь, — заметил он как будто вполне спокойно.

Тогда я ненадолго задумался о том, почему я солгал — и так невыгодно для себя солгал. Но недаром этот незначительный случай запомнился мне. Впервые мне захотелось не быть тем, кем я был, а казаться тем, кем я на самом деле не был. Впоследствии я не только в себе стал узнавать эту черту. Михаилу Алексеевичу я солгал с единственной целью — заставить его удивиться, заинтересовать его неожиданностью своего выбора и, стало быть, собою. В тысячах других встреч я научился представляться другим отнюдь не из желания удивить собеседника. Напротив, я как бы становился в известной мере этим собеседником, от которого подчас зависела моя судьба, или судьба моих близких, или тех, кто нуждался в моей поддержке».

Здесь необходимо отдавать себе отчет в очень важном моменте: Каверин не подлаживался под мнение своего собеседника, а пытался стать им, иными словами, понять, но лишь в известной, допустимой нравственными границами мере — тому много примеров в его биографии. Он больше воображал, «театрализовал» эти споры и диалоги, нежели поддавался их тону. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить первое появление начинающего писателя у «Серапионовых братьев». Но подробно мы будем говорить об этом в следующей главе.

Размышляя о переходных периодах между возрастами, Каверин пишет: «Можно ли провести границу, разделяющую детство и юность? Переход происходит незаметно: тает одно, бесшумно отдаляется другое, всё глуше доносятся ломающиеся мальчишеские голоса. Иначе было со мной, и хотя нельзя сказать, что мои размышления были такими отчетливыми, какими они мне кажутся теперь, когда полстолетия отделяет меня от зимы восемнадцатого года, я вижу себя упрямо приближающимся к светлой черте понимания.

Войдя в Псков зимой 1918 года, немцы как бы захлопнули дверь за моим детством. Впервые в жизни я подводил итоги, и состояние души, в котором я тогда находился, запомнилось мне отчетливо, живо».

«Неполитическая голова», за которую упрекал Вениамина Зильбера его друг Толя, не то чтобы начала напитываться политикой, но постепенно стала соотносить те мелочи, которые всегда волновали юного гимназиста, с текущей мимо его окон историей, а значит, по завету Владимира Ивановича Попова, заставляла «быть не только свидетелем, но судьбой своего времени». И вряд ли будет преувеличением сказать, что именно с этого времени, с зимы 1918 года, проведенной в родном Пскове, своеобразный завет учителя русской литературы сформировался в Вениамине Каверине в то твердое убеждение, в ту нравственную позицию, которой творчество его с течением времени пропитывалось всё сильнее. Постепенное осознание необходимости быть «не только свидетелем, но судьбой» и определяет для нас сегодня значение его прозы, которую мы причисляем к русской советской классике.

Так складывался характер — не только творческий, но в первую очередь личностный. От наблюдений и первых обобщений впечатлений в семейной и гимназической жизни к участию в жизни общественной, к попыткам обобщений этой жизни и — дальше, дальше, к познанию самого себя.

«Я кидался из стороны в сторону, летел опрометью, всё так и трепетало во мне. Характер складывался неровный, вспыльчивый, противоречивый. Самоуверенность соединялась с застенчивостью, педантическое упорство — с ожиданием чуда… Что заставляло меня повторять чужие мысли, выдавая их за свои? Что заставляло меня тянуться, выставляться перед одноклассниками, перед Алькой (гимназический друг Каверина. — Н. С.), который доверчиво слушал всё, что я врал ему о книгах, знакомых мне лишь понаслышке?.. О девочках нечего и говорить! Перед ним и я не тянулся, а выламывался, болтая беспорядочно много, старался показаться иронически-недоступным, неудачно острил и, оставаясь наедине с собой, недолго корил себя за хвастовство, за неудачную остроту. Меня интересовало не то, что я думаю о себе, а то, что думают обо мне другие».

Это и был тот самый загадочный переход из детства в отрочество, а потом и в юность, который присущ большинству, — другое дело, что не все отдают себе в этом отчет с течением времени и далеко не у всех достает сил столь беспощадно писать о себе.

А вот как вспоминает Каверин о том времени, когда после забастовки, устроенной классом из-за исключения одного из учеников, из гимназии был исключен весь класс (это произошло в 1918 году). И тогда гимназисты начали собираться в доме Зильберов и заниматься по всем предметам. «…Каждый день с раннего утра вся наша компания усаживалась за книги… Мне кажется теперь, — пишет Вениамин Каверин, — что привычка к добровольному, никем и ничем не подстегиваемому труду открылась во мне именно в эти недели. Это было, если можно так выразиться, „наслаждение самопринуждения“ — я чувствовал гордость, распоряжаясь собой».

Вероятно, с той самой поры это «наслаждение» стало привычкой, необходимостью, той самой, которую некогда так точно сформулировал Юрий Олеша: «Ни дня без строчки». Ведь для этого нужна жесточайшая самодисциплина, одним вдохновением не обойтись. И Каверин начал писать много, пробуя себя во всех жанрах — в стихах, прозе и даже драматургии («трагедии в стихах»).

Приехавшему на несколько дней в Псков навестить жену и маленькую дочь Инну Юрию Тынянову Вениамин прочитал несколько стихотворений и одну из трагедий в стихах (в духе Гофмана, что представляется особенно характерным, учитывая уже недалекое будущее Брата Алхимика!) «Невероятные бредни о совокупном путешествии черта, смотрителя морга и студента Лейпцигского университета в женский католический монастырь» (вторую свою трагедию под названием «Предсмертные бредни старого башмачника Гвидо» он так и не успел прочитать). Внимательно выслушав первое сочинение, Тынянов сказал: «В тебе что-то есть», и эти слова стали для начинающего писателя своего рода путеводной звездой: ведь произнес их человек, о котором десятилетия спустя Каверин напишет: «Я не знал тогда, что его неслыханная содержательность на всю жизнь останется для меня требовательным примером. Что и после своей безвременной смерти он останется со мной, поддерживая меня в минуты неверия в себя, безнадежности, напрасных сожалений. Что в самом нравственном смысле моего существования он займет единственное, как бы самой судьбой предназначенное место».

О Юрии Тынянове речь пойдет дальше, в главе о жизни в Петрограде, где круг общения, круг интересов и самый пример старшего друга определят в конечном счете творческое и личностное существование молодого человека, превратившегося из Вениамина Зильбера в Вениамина Каверина.

Но вернемся к хронологии.

В декабре 1918 года в Псков приехал брат Лев, за несколько лет до того переведшийся из Петербургского университета в Московский на медицинский факультет. Пристрастившись под влиянием отца своего ученика, которого он готовил в гимназию, к карточной игре, Лев неожиданно поправил свое материальное положение, выиграв крупную сумму и купив на нее квартиру в самом центре, на Второй Тверской-Ямской улице.

«Когда мать постарела, а семья обеднела, — пишет Каверин, — он оказался главой нашего дома, и этот дом мешал ему, висел на ногах. Надо было что-то перекроить, перестроить. Надо было перевезти этот старый, развалившийся дом в Москву… где, как он надеялся, образовался бы новый дом, у него под боком, дом, который мог сам позаботиться о себе.

…Юрий давно увез жену и дочь в Петроград. Саша еще не вернулся, и предполагалось, что, окончив гимназию, он поедет прямо в Москву. Перевезти, стало быть, надо было только мать и меня. Отец заявил, что он останется в Пскове».

В этих словах раскрывается в полной мере черта старшего брата, подмеченная младшим еще в юности, — «холодность, стремление не жертвовать своими интересами для других»: в тщательно спланированном будущем семьи Лев ни на миг не задумался о брате матери, Льве Григорьевиче, некогда известном пианисте, который, став инвалидом, жил в доме своей сестры затворником, вспоминая прошлое, неустанно поддерживая форму, чтобы когда-нибудь продолжить концертировать.

Лев решил поместить его в дом призрения — ухаживать за инвалидом в Москве было решительно некому, да и везти его в такую даль в это смутное время не было возможности. «Он (Лев Григорьевич. — Н. С.) никогда не жаловался, ничего не требовал, — вспоминал Каверин в „Освещенных окнах“. — Никто почти не замечал его присутствия в доме. Но вот его увезли, и дом опустел. В маленькой комнате, и прежде почти безмолвной, наступила полная тишина — странно-требовательная, заставлявшая всех ходить с виноватыми лицами, а Льва — решительно подавлять в себе сознание, что он виноват больше всех.

Через несколько дней дядю привезли домой умирающим, почти без сознания. Он умер, когда я сидел подле его постели. Вздохнул с облегчением и закрыл глаза».

Это чувство вины и память об умершем на его глазах дяде на всю жизнь для Вениамина Каверина остались горьким осадком в душе — недаром в некоторых его романах нам встречается этот образ брошенного самыми близкими людьми человека…

Кстати, почти так же умер и отец Вениамина Александровича. О нем в «Освещенных окнах» рассказано довольно скупо, но выпукло выступают даже в наброске портрета основные черты характера этого человека: раздражительного, немногословного, считающего, что в жизни есть у каждого мужчины лишь одно дело — армия, а внутри нее — музыка духового оркестра. Человека, во всём ценившего ясность и определенность, которых не было в его семье.

«Постепенно он стал чувствовать себя в семье хуже, чем в музыкантской команде. Там всё было ясно. Кларнет играл то, что было ему положено, ударные инструменты, которым отец придавал большое значение, вступали не прежде, чем он давал им знак своей палочкой.

В семье же всё было неопределенно, неясно. Деньги уходили неизвестно куда, гостей было слишком много. Дети интересовались политикой, которая в сравнении с армией и музыкой казалась ему опасной и ничтожной… Мать развелась с ним вскоре после революции, когда стал возможен односторонний развод. Он бы не согласился. Он любил ее. Жизнь без постоянных ссор с ней, без ее высокомерия, гордости казалась ему пустой, неинтересной… Словом, с семьей было кончено. Зато с армией было как нельзя лучше».

Когда-то он, любитель скрипок, купил скрипку Амати у дочери умершего скрипача. Но вот один дальний родственник, флейтист, увидев это чудо, убедил отца в том, что скрипка поддельная, и через несколько дней он умер. Может быть, не столько от переживаний по поводу скрипки, сколько от страдания, от разочарования в том, что так жестоко был обманут («Скрипка висела на прежнем месте. Он старался не смотреть на нее»), кто знает? Паралич сердца от многого может приключиться…

И почти повторилась сцена, когда дядя Лев Григорьевич испустил последний вздох с облегчением, а Вениамин сидел у его кровати: «К вечеру мы остались одни. Он лежал (уже испустивший дух. — Н. С.), как будто прислушиваясь, матово-бледный, с лицом древнего воина. Дюжий гробовщик вошел, стуча сапогами, и вытащил из-за голенища метр.

— Ваш старик? — глухо спросил он.

Я ответил:

— Мой».

Лев и Вениамин уехали в Москву, мать должна была приехать позже. В реальном училище, куда Лев хотел определить брата, бастовали педагоги (как, впрочем, в большинстве московских учебных заведений), а учащиеся были озабочены лишь одним: когда привезут чечевичную кашу, чтобы можно было наесться. Вениамину там не понравилось, и он сам нашел школу № 144, где в первые же минуты завуч высоко оценил не только его знание о том, что «Псковитянку» написал Мэй, но главным образом общественный, гражданский темперамент нового ученика, настроенного на то, чтобы всё переделать, в частности, сочетать большую общественную работу с уроками. И постепенно это получилось настолько, что Лев полунасмешливо стал называть младшего брата «персоной грата» и даже ставил в пример подоспевшему к тому времени в Москву брату Саше, который, по воспоминаниям Каверина, «не умел входить в существо дела, даже если занимался им с захватывающим увлечением». Александр легко и непринужденно переживал неудачи, мгновенно увлекался чем-то другим, и, по мысли писателя, едва ли «в его жизни была хоть одна минута, когда ему захотелось бы заглянуть в свой внутренний мир. Это удается немногим. Но, заглянув, он сам, мне кажется, удивился бы, убедившись в том, что самое большое место в этом мире занимает чувство, без которого его существование потеряло бы всякий смысл: я бы назвал его физиологическим оптимизмом. К этому чувству, которое навсегда окрасило его жизнь, мужчины относились с оттенком пренебрежения — вот почему среди мужчин у него никогда не было любящих друзей, несмотря на то, что он был верным товарищем и мужественным человеком. Зато легкий тон, нетребовательность, беспечность, равнодушие к деньгам, в которых он постоянно нуждался, — нравились женщинам, по меньшей мере тем женщинам, которые были похожи на него».

Александр то увлеченно учился в университете у профессора химии Каблукова, то, после первой же неудачи в лаборатории, забросил учебу и стал работать тапером в кинотеатре «Великий немой» на Тверском бульваре и долго еще перебирал «роды занятий».

Кстати, именно с братом Александром связан один из первых серьезных «уроков взросления» Вениамина.

В Москву приехала мать и — «сразу поняла, что на Второй Тверской-Ямской нет и никогда не будет того придуманного ее любимым старшим сыном дома, в котором она могла бы всё устроить по своему вкусу. Дом оказался стоянкой. И уклад этой стоянки был не семейный, как в Пскове, а случайный, бивачный». Особенно очевидно стало это тогда, когда Александр неожиданно женился. Зная о тяжелом положении брата Давида, умиравшего в Казани, он собирал по вечерам шумные компании, «из его комнаты то и дело доносился хохот, заставлявший маму вздрагивать, а меня — беситься. Но была и особенная причина, глубоко огорчившая маму. Он не только задумал жениться, но решил отпраздновать свадьбу немедленно, в ближайшие дни.

…Конечно, это была просто вечеринка, но особенно шумная, многолюдная, с танцами, с пением под гитару… Звали и меня. Я отказался, ушел из дома, вернулся поздно. Все еще веселились.

Мама сидела в столовой, при свете ночника…»

Но этот урок будет позже, после окончания школы, а пока Вениамин начал работать хлеборезом в студенческой столовой, не запуская свою важную общественную деятельность в школе, посещая лекции.

Жизнь в Москве словно в одночасье обрушилась на младшего Зильбера (впрочем, на него ли одного?). Впоследствии он напишет об этом вполне определенно: «…Я оказался лицом к лицу не с повседневной, а с исключительной, ни на что не похожей жизнью — то, что происходило вчера, могло до неузнаваемости измениться завтра. Здесь было не до книг, с которыми я не расставался в Пскове, не до вымысла, каким бы он ни был захватывающе острым.

Здесь сама жизнь казалась вымыслом, состоявшим для меня из стужи, из голода, из сыпняка, из борьбы не на жизнь, а на смерть, из вакханалий снежной крупы, накатывавшейся весь февраль, как будто нарочно, для того чтобы залепить глаза, не дать оглянуться».

Так начался новый этап взросления, путь восхождения к самому себе. Вениамин Каверин прошел этот горький путь совсем еще юношей, поэтому, наверное, так свято и десятилетия спустя верил в девиз «Бороться и искать, найти и не сдаваться!».

К слову сказать, эта черта объединяла Вениамина с братом Львом, о котором он написал, скорее всего, не думая при этом о себе: «Он принадлежал к тем немногим счастливцам, за которыми по пятам шла молодость, полная размышлений о совести, разуме, чести, — и мимо этой черты трудно пройти тому, кто стремится разглядеть существо его сложной натуры».

Что же касается осмысления того опыта, который, часто бессознательно, накапливал будущий писатель, Каверин отмечал: «Жизненный опыт в юности растет почти бессознательно, еле заметно. В его развитии случаются перепады, когда он становится физически ощутимым». Внезапно выяснилось, что, поддавшись почти постоянной лести и, как казалось, очень доброму отношению завуча школы Николая Андреевича, председатель школьного коллектива Вениамин Зильбер стал просто очень удобным для него человеком — не замечавшим, что половину сухих пайков, положенных учащимся, завуч продавал на Сухаревском рынке; не понимавшим, что его рассказы о прошлом подпольщика по кличке Пахом — вымысел. И из-за недальновидности председателя школьного коллектива переизбрали. Это был ощутимый удар по честолюбию юноши, но еще большим ударом стало последовавшее за этим событие — состоялся педсовет, на котором Николая Андреевича освободили от занимаемой должности.

Новый директор сказал ученику Зильберу, что уверен в благополучной сдаче экзаменов, и действительно, по всем предметам он получал пятерки и четверки, но понадобилось время, чтобы будущий писатель догадался: «…Преподаватели заранее договорились ставить мне — как бы я ни отвечал — только четверки и пятерки: надо же было избавиться от беспокойного провинциального гимназиста с его сомнительной идеей школьного самоуправления.

На днях должна была приехать мама, и у меня мелькнула мысль, что ей приятно будет взглянуть на мое свидетельство об окончании школы. Но в ту же минуту чувство стыда — презрения к самому себе — так и пронзило меня, перехватив дыхание. Я не кончил школу. Меня вежливо, но настойчиво выставили из школы».

Естественного продолжения этой мысли или не последовало, или Каверин в «Освещенных окнах» решил не развивать его: скорее всего, сыграло свою роль желание избавиться от беспокойного провинциала, которому благоволил изгнанный из школьных стен вор и лгун, покровительствовавший любой, самой бредовой идее деятельного участника общественной жизни. А в сущности, прикрывавшийся суетой, устроенной Вениамином Зильбером, — ведь под ее «тенью» Николай Андреевич мог заниматься своими делами незаметно и безнаказанно.

Очень тяжело — особенно в ранней юности — столкнуться с подобной «психологической ловушкой», как назвал эту ситуацию сам Каверин. Особенно когда этому сопутствует развенчание кумира. Но это — опыт необходимый, откладывающийся в «копилку» будущего характера и образа жизни. Своеобразная «месть» преподавателей, решивших во что бы то ни стало избавиться от любимчика завуча, стала для Каверина жестоким уроком. Уроком нравственности…

Так или иначе этот опыт своеобразно будет преломляться в творчестве Вениамина Александровича Каверина, являясь не прямо, а опосредованно. И горько отзываться новым осмыслением того, как это происходило. И — проверкой себя: не допускает ли он подобной близорукости, не руководствуется ли в своих помыслах и поступках честолюбием и сегодня?..

К слову заметить, одна из самых, быть может, привлекательных черт мемуарных книг и статей Вениамина Каверина заключается именно в трезвой, а порой и беспощадной оценке себя — во взгляде со стороны на свои поступки, на поведение, особенно публичное. Драгоценная черта, в сущности, очень немногим свойственная! И именно она вызывает ко всему, Вениамином Александровичем Кавериным написанному, доверие и чувство собственной причастности. Заставляет пристальнее всматриваться в себя, в весь свой жизненный опыт… А сколько же там всего!..

Но вернемся к началу московской взрослой жизни будущего писателя.

Поссорившись с новым заведующим столовой, Зильбер ушел с работы. С течением времени он всё отчетливее понимал: больше всего хотел бы заниматься книгами. И нашлось место в коллекторе Московского военного округа, куда юноша поступил собирать библиотечки для военных частей. Работа спорилась, оставалось достаточно времени для того, чтобы писать стихи, пафосно именуя их экзерсисами и тщательно нумеруя.

Постепенно в стихах появлялись размышления, которыми очень хотелось поделиться, — но не с кем было. И случай свел Вениамина с неким Женей Куммингом, представителем московской «золотой молодежи». Тот ввел нового приятеля в круг поэтов, познакомив с Надеждой Вольпиной, Павлом Антокольским, который посоветовал Вениамину читать побольше современных стихов: Рюрика Рока, Шершеневича, Грузинова, Ивнева, Есенина, Боброва и других.

Через некоторое время Кумминг решил, что работа в коллекторе не совсем соответствует кругу интересов молодого друга, и посоветовал ему перейти в художественный подотдел Московского совета, которым руководил Юргис Балтрушайтис.

Работа оказалась довольно скучной, монотонной, но именно в подотделе юноша получил, может быть, один из самых важных московских уроков.

Вот как Каверин написал об этом в «Освещенных окнах»: «Этому трудно поверить, но я скучал на спектаклях МХАТа. Мне всё казалось, что актеры как будто просили поверить, что всё было именно так, как происходило на сцене. Предлагая узнавать знакомое, они еще и требовали, чтобы зрители удивлялись и восхищались этому действительно поразительному сходству…

Совсем другие чувства испытывал я в Камерном театре… Камерный театр не предлагал „узнать и поразиться сходству“. Он предлагал обратное: познакомиться с неизвестным. Не познать неведомое, а познакомиться с ним, как с чудаком, который, может быть, станет твоим лучшим другом…

Мне кажется, что именно на спектаклях Камерного театра мне пришла в голову мысль, что если я ничем не волен распорядиться в том мире, который меня окружает, значит, надо построить свой собственный мир, как это сделал Таиров. Отношения между людьми в этом мире зависели бы не от реальной, а от магической связи, а причины и следствия могли поменяться местами. Смело вмешиваясь в жизнь моих героев, я заставил бы их поступать так, как хотелось мне, а не им.

Прошло два года, и в своем первом опубликованном рассказе я попытался выстроить этот воображаемый мир. Рука была еще детская, проза хрупкая, точно вырезанная из бумаги. Я занимался в ту пору теорией литературы, но вмешательство автора в жизнь своих героев было связано не с моими занятиями, а с мыслью о неограниченной власти художника, впервые померещившейся мне на спектаклях Камерного театра».

Это — очень важное признание, определившее творческий путь Вениамина Каверина, его ранние творческие поиски и обретения. Если в поэзии для него на протяжении долгого времени существовал лишь один кумир — Александр Блок, то в прозе появился другой (и явно не без влияния таировского Камерного театра!) — Гофман, с его постоянной сменой мест «причин и следствий», с «магической связью», с властью над своими персонажами и их поведением. И это влияние, ослабевая с годами, так до конца и не оставит писателя, неожиданно и ярко проявляясь в сказках «Ночной сторож, или Семь занимательных историй, рассказанных в городе Немухине в тысяча девятьсот неизвестном году» и повести «Верлиока», которые он писал на протяжении нескольких десятилетий.

Спектакли Камерного театра напитали Каверина и еще одним важным для его творчества ощущением: они были построены как гениальные импровизации, в которых декорации, костюмы, свет не обдумывались тщательнейшим образом заранее, а возникали, словно по наитию, возбуждая впечатление, что и после окончания волшебного действа «на сцене продолжается не ведомая ни актерам, ни режиссеру жизнь. Они приблизились к ней, смутно различили ее в полутьме и остановились у ее порога».

И в первых прозаических опытах Вениамина Каверина это заворожившее его чувство дает ощутить себя очень сильно: он писал первые рассказы так, словно оказывался неожиданно на сценических подмостках после окончания спектакля, в опустевшем театре, где продолжалась своя, потаенная жизнь.

Наверное, хотя бы отчасти это потрясение, испытанное в раннем юношеском возрасте, время от времени приводило уже взрослого, состоявшегося писателя к желанию «вернуться в театр», написать пьесу. Вениамин Александрович написал их несколько: «Чертова свадьба», «Укрощение мистера Робинзона, или Потерянный рай» (1933), которая прошла в Большом драматическом театре в Ленинграде с большим успехом, а в Камерном театре с успехом относительным, и «Утро дней» (1954), но сценическая их судьба была коротка. Впрочем, и сам Каверин в «Эпилоге» назвал их плохими, несмотря на то, что работа над ними казалась ему «скользяще-легкой».

Значительно большего и длительного успеха удостоились спустя несколько десятилетий фильмы, снятые по сценариям, над которыми Каверин работал в тандеме с опытными сценаристами или режиссерами: «Открытая книга», «Два капитана», «Исполнение желаний», «Немухинские музыканты»…

Однако параллельно с работой в подотделе Вениамин продолжал весьма насыщенную творческую жизнь. Он вступил в поэтическую группу «Зеленая мастерская», собиравшуюся ежевечерне в кафе Союза поэтов на Тверской, но малоизвестную на фоне бурной, «настойчивой, острой литературной жизни». В эту компанию вовлек его тот же Кумминг, отличавшийся, судя по характеристике Каверина в «Освещенных окнах», не только авантюризмом (при том, что служил в уголовном розыске), но и жадностью к новым впечатлениям и желанием всюду успеть. Вероятно, эти черты и сблизили их с Вениамином на довольно продолжительное время.

Именно 1919 год будущий писатель назвал временем «незаметного, но стремительного повзросления души»: он слушал в собственном чтении Маяковского поэму «Сто пятьдесят миллионов», лекции Луначарского и Сергея Боброва, сблизился с молодым Павлом Антокольским, в доме которого увидел удивительный портрет поэта, написанный Юрием Завадским, посещал Пушкинский семинар, который вел Вячеслав Иванов (по словам Каверина, творчество Пушкина рассматривалось Ивановым настолько неожиданно, что невольно возникало ощущение «церковной службы в маленьком, уютном, заслонившемся от времени храме» и — возникало неизбежное сопоставление: кафе поэтов с его обитателями с накрашенными губами, в модных одеждах, не пренебрегавшими кокаином, представлялось теперь «просто кабаком»).

Здесь, в ивановском семинаре, Вениамин познакомился с Иваном Кашкиным, в то время — худеньким рыжеволосым юношей в очках, ставшим впоследствии основателем новой школы русского художественного перевода, человеком авторитетным и глубоко образованным.

Сложившись, словно картинка в мозаике или калейдоскопе, это состояние стало для Вениамина тем, что он определил как «воспаленное смятение», приведшее в свою очередь к нелегкому, но решительному поступку: «Утро, когда я стал растапливать плиту своими рукописями, запомнилось мне — 16 апреля по новому стилю. Через три дня мне должно было исполниться восемнадцать лет».

Когда читаешь эти строки в «Освещенных окнах», почему-то память услужливо подбрасывает литературный (театральный!) пример — герой пьесы А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты» Егор Дмитриевич Глумов в первой же сцене сжигающий в печи свои сочинения с определенной целью: стать другим человеком, начать льстить сильным мира сего, подстраиваться к их мнениям и ценностям, убить в себе свободные движения души, нравственную основу.

Разумеется, цели Каверина были прямо противоположными: обрести себя, освободиться от подавленности и растерянности, что поселились в его душе, от сомнений в отсутствии способностей. Но поступил он именно так, как поступали в разные времена «книжные люди», скорее всего, неосознанно, твердо выбрав путь литературного (театрального!) героя.

Освобождения не возникло, зато пришло чувство ожидания, ощущения того, что он на пороге каких-то очень важных событий. И событие это не заставило долго себя ждать: «К чувству ясности, к душевному равновесию меня вернула, как это ни странно, книга. И самое удивительное заключалось в том, что это была книга, от которой, казалось, могло бы еще больше расшататься сознание. У меня оно вернулось к трезвости, к определенности стремлений, к цели» (выделено мной. — Н. С.).

Это был «Петербург» Андрея Белого. Для того чтобы купить книгу, Вениамин продал на Сухаревском рынке часы, подаренные ему матерью, когда он перешел во второй класс Псковской губернской гимназии. Тоже поступок весьма серьезный…

Самое замечательное в этом выделенном мной признании заключается, пожалуй, в том, что «Петербург» Андрея Белого действительно у значительного числа начинающих писателей «расшатал сознание»: они стали подражать завораживающей мелодике его ритмизованной речи, в которой почти одинаково отчетливо звучали стих и проза, текучей, словно большие воды, интонации, самому стилю. Но Каверин сумел увидеть в романе главное — ту невымышленную новизну, что столь сильно и ярко отличала облик великого города и «надиктованный» им способ существования людей; ту неразрывность «единства времени, места и действия», что была обязательной для литературы эпохи классицизма. И только значительно позже, в 1970-е годы, перечитывая роман, Вениамин Александрович Каверин найдет исчерпывающе точную характеристику сочинения Андрея Белого: «Это был первый роман о пустотах, о провалах сознания, о мнимой значительности ослепляющих своим блеском пустот. Можно смело сказать, что именно Белому и его „Петербургу“ принадлежит почин в этом жанре, захватившем, начиная с „Улисса“ Джойса, и западноевропейскую, и американскую литературу…

Эта пустота — Петербург, легко настигающий тех, кто не в силах ему сопротивляться…

Новое — догадка о роковом порождении города, о нравственном самоуничтожении».

Не в силах бороться с искушением прийти в дом незнакомого писателя, чтобы просто увидеть его и, если повезет, выразить свое восхищение, Вениамин в один прекрасный день набрался смелости и отправился на Кудринскую площадь, где жил Белый. Борис Николаевич принял молодого человека приветливо, показал ему «Записки мечтателей», долго и вдохновенно говорил, что не хочет читать лекции и писать статьи, а хочет только одного — работать, сочинять. «Сложное словесное здание выстроилось в наступающих сумерках — быть может, чем-то похожее на тот „храм всемирной мудрости“, который Белый строил в Швейцарии и о котором через несколько дней я прочитал в „Записках мечтателей“.

Размахивая рукавами халата, как крыльями, он расхаживал из угла в угол, выпутываясь из лабиринтов этого здания. Ныряя в его пустоты, открывая двери ему одному принадлежащим ключом», — напишет Вениамин Каверин в «Освещенных окнах».

И именно это «окно» осветит особым светом окружающую темноту неизвестности, обозначив, пусть пока и призрачно, будущую судьбу юноши…

Любопытно, однако, что, не ощутив при встрече с Андреем Белым манерности и самолюбования, в высшей степени поэту присущих, Вениамин остро почувствовал эти черты, читая его «Записки чудака». Но самое сильное и тревожное впечатление произвел на него опубликованный рядом очерк Александра Блока «Русские денди». Вениамина поразил «суд» над Блоком, устроенный неким молодым человеком: «Мы просили хлеба, а вы давали нам камень», — но поразил не чем иным, как ощущением своего внутреннего совпадения в чем-то с тем, кого Блок заклеймил прозвищем «русские денди».

«С похолодевшим от ужаса сердцем я читал и перечитывал этот очерк, стараясь заслониться от него, доказывая самому себе, что ничем не похож на „денди“. Но сходство было. В самом деле, что сделал я за последние полтора года, когда неизвестная, острая, сложная жизнь кипела вокруг меня? Ничего. Я сидел в опостылевшем подотделе, а вечерами бродил по Москве с такими же бездельниками, как я, заглядывая время от времени в Кафе поэтов. В университет я заглядывал всё реже и реже… Он не прав, обвиняя современных поэтов — стало быть, того же Блока, Ахматову, Гумилёва, Мандельштама — в том, что они нравственно опустошили его… Время, которое он потерял, так же бесследно, напрасно прошло для меня. Между тем мне уже восемнадцать лет! Восемнадцать лет!.. Нет, не Блок сидел на скамье подсудимых. На этой скамье сидели тысячи, быть может, десятки тысяч таких, как я».

И, пожалуй, не будет преувеличением сказать, что этот очерк Блока явился последней каплей в решении уехать из Москвы в Петроград в поисках себя настоящего. Написав письмо Тынянову и получив его «благословение», Вениамин вновь вспомнил одно из сильнейших своих переживаний, связанных с романом Андрея Белого «Петербург»: «…Я почувствовал острое желание увидеть своими глазами Медного Всадника, Неву, Невский проспект, Острова. Теперь это желание превратилось в потребность… Нет, в другое, более сложное чувство! С физической ощутимостью я вдруг понял, что мое место — там. Что Петроград — мой город, моя родина, до которой я еще не добрался».

Известно, что героем очерка Александра Блока был Валентин Стенич, русский переводчик, не только блистательно владевший тремя европейскими языками, но и умевший точно попадать в стиль автора, делая его произведение фактом русской литературы. Он был одним из первых, кто переводил «Улисса» Джойса, но не успел довести до конца эту серьезнейшую работу; переводил Киплинга, Честертона, Дос Пассоса, рассказы Конан Дойля, многих других европейских писателей.

И явно заслуживает того, чтобы хотя бы на нескольких страничках рассказать читателю, что это было за имя, явление (или — познакомив с ним), личность, которую кто-то из современников назвал «орхидеей на помойке».

Настоящая фамилия Валентина Стенича была Сметанич, мать его рано умерла, отец, Осип Соломонович Сметанич, отличавшийся редкой красотой и незаурядным умом, женился вторично. Отношения между Валентином и мачехой сложились настолько прекрасные, что спустя десятилетия Стенич признавался: «Если бы не Фанюрочка, из меня никогда ничего не вышло бы!» Это она настаивала на том, чтобы пасынок серьезно изучал иностранные языки, читал и писал стихи — вероятно, именно благодаря этому Стенич, переставший их писать довольно рано, на всю свою короткую жизнь остался «стихолюбом», как его называли многочисленные друзья, и тонким ценителем поэзии.

Когда Мейерхольд задумал поставить в Малом оперном театре «Пиковую даму», он обратился именно к Стеничу для написания нового либретто.

А еще Валентин Осипович Стенич вошел в историю как редкий острослов, авантюрист, шутник, любитель распространять о себе слухи, в которых невозможно было отделить правду от вымысла. Говорил, например, что в юности, подобно Раскольникову, убил старушку — только не топором, а тяпкой; что во время переноса могилы Гоголя в 1931 году сумел украсть из гроба его ребро, которое с той поры украшает его письменный стол; вступил в партию большевиков, из которой был исключен через три года, по слухам, за организацию вооруженного налета…

А еще на долгие годы вошел в обиход то ли реальный случай со Стеничем, то ли очередная байка. Будучи членом писательского домостроительного кооператива, Стенич был отправлен в надлежащую инстанцию за гвоздями — они кончились, строительство было приостановлено. Найдя там унылого и немногословного еврея, Стенич начал объяснять ему необходимость немедленно получить гвозди, на что тот, не повышая голоса, отвечал: «Гвоздей нет… В гвоздях отказать…» И тогда Валентин Осипович подошел к нему вплотную и зловещим голосом тихо спросил: «А Христа распинать у вас гвозди нашлись?» Ответ утонул в пучине времени, а гвоздей, кажется, так и не нашлось… Но что было несомненной правдой — несколько раз Стенич подвергался аресту.

По рассказам его родственников, детей и внуков родной сестры отца Анны Соломоновны Кузнецовой, жившей в Петрограде, в 1920-х годах Стенич частенько забегал к ней на Коломенскую улицу, чтобы поделиться с двоюродными братьями и сестрой, а то и с малолетними племянниками очередной порцией своих полувыдумок-полуправды. Одна из его племянниц, которой было в ту пору лет семь-восемь, вспоминала: «Валька почему-то всегда был замерзший, простуженный, с красным носом, и все бросались поить его горячим чаем. Он отогревался и начинал сыпать остротами и какими-то ошеломляющими подробностями собственной жизни, не всегда нам понятными, тогда бабушка поджимала губы и предлагала нам пойти поиграть, а Вальке съесть еще сухарик…»

Даже внешность его воспринималась двойственно: кое-кто из современников считал Стенича по-настоящему красивым, да и мне кажется по фотографиям, что лицо его было привлекательным и запоминающимся, а родственники вздыхали, что он не похож на своего красавца-отца, и сокрушались над казавшимся им слишком длинным носом.

Никто из племянников никогда не называл его дядей — он до конца их дней остался в памяти Валькой Стеничем, непутевым балагуром и бездельником, как огорченно говорили о нем его отец с сестрой. И только мачеха Фанни Мироновна, «Фанюрочка», настаивала на том, что он много и прекрасно работает, переводит — придет время, он прославит свою фамилию, и все еще увидят, чего стоит ее любимец!..

О Валентине Осиповиче Стениче тепло, хотя чаще с долей иронии вспоминали Анна Ахматова и Надежда Мандельштам. Многое довелось мне в свое время услышать о нем от детского поэта Михаила Рудермана. В частности, он рассказывал мне, как каждый приезд Стенича в Москву отмечался в ресторане «Националь» веселой компанией, в которую входили Михаил Светлов, Юрий Олеша и сам Рудерман, порой присоединялись Илья Ильф и Евгений Петров, Михаил Зощенко, если и ему случалось быть в это время в столице.

В «Воспоминаниях» Надежды Мандельштам есть рассказ о том, как после возвращения ее мужа Осипа Эмильевича из Воронежа они приехали к Стеничу с просьбой помочь деньгами. Денег в доме не оказалось, тогда его жена Любовь Давидовна Большинцова была немедленно отправлена в Сестрорецк, где жили на дачах многие писатели. Денег она привезла к вечеру немного, но зато раздобыла несколько чемоданов одежды, тоже необходимой Мандельштамам.

Однажды, провожая Надежду Яковлевну и Осипа Эмильевича из своей квартиры на канале Грибоедова, Стенич показывал им двери квартир на лестничной площадке и этажом ниже — из каждой уже забрали хозяина, а то и всю семью, и повторял, что он — следующий.

Осенью зловещего 1937 года это предсказание сбылось, а менее чем через год (по официальным сведениям архива ОГПУ-КГБ) Валентин Осипович Стенич был расстрелян.

Вот так завершился земной путь блестящего переводчика, уникального знатока европейской и русской культуры и литературы.

Путь «русского денди».

Но вернемся к Вениамину Зильберу.

Приехав в город своей мечты, он поселился на Греческом проспекте у Тыняновых и словно попал в совершенно другой мир. И в плане окружения, и в плане определения главного для себя вопроса: «Кто же я?»

Он поступил в университет, на этнолого-лингвистическое отделение филологического факультета, где лекции читали лучшие из лучших специалистов — В. М. Алексеев, В. В. Бартольд, И. Ю. Крачковский, Е. Ф. Карский, В. Н. Перетц. Память о своих педагогах Каверин благодарно хранил до конца жизни. Отмечая при этом: «А дома меня ждал второй университет — Юрий Тынянов». Никогда не посещая его лекции в Институте истории искусств, потому что в домашних разговорах и спорах блестками вспыхивало и складывалось в целостную картину всё то, что звучало потом для слушателей (будущих известных историков литературы), Вениамин подобно губке впитывал то, о чем написала впоследствии одна из учениц Тынянова, Т. Ю. Хмельницкая: «Все, кому довелось слушать Юрия Николаевича… никогда не забудут это удивительное ощущение радости, праздничного открытия, ощущения чуда. Как будто вы попали в доселе неизвестную страну слова — сложного, многозначного, богатого оттенками и переменчивыми смыслами. Как будто бы устоявшиеся, привычные и гладкие представления о книгах и писателях спадают, как кора, а под ними бурная, тайная жизнь — борьба направлений, школ, позиций».

Тынянов ничему не учил младшего брата своей жены, он подшучивал над ним, порой высмеивал, передразнивал, а начинающему писателю оставалось лишь сделать собственные выводы. И именно эта «антишкола», по словам Вениамина Александровича, «приучила… к самостоятельности, к вглядыванию в себя, к самооценке. Он не учил меня, меня учил его облик, в который легко вписываются меткие, запоминающиеся прозвища, пародии, шуточные стихи. Это был человек, дороживший ощущеньем легкости живого общения, беспечности, свободы, обладавший редким даром перевоплощения, смешивший друзей и сам смеявшийся до колик, до упаду. Как живого вы видели перед собой любого из общих знакомых, а когда он стал романистом, любого героя».

Если мы обратимся к первому историческому роману Юрия Тынянова «Кюхля», мы без труда убедимся в этом — перед нами не свод документальных фактов, а живой человек, страдающий и радующийся, зависимый от собственных комплексов и приверженный идеалам. Тот психологический тип, который с годами становится всё ближе, внятнее, дороже.

А если вспомнить еще «Подпоручика Киже» и «Малолетнего Витушишникова», «Восковую персону» и «Смерть Вазир-Мухтара», мы поразимся не только той видимой легкости повествования, за которой стоит тяжелый труд, но едва ли не в первую очередь тайне проникновения в описываемую эпоху — языку, нравам, соотнесению прошлого с настоящим и многому другому, делающему прозу Юрия Николаевича Тынянова отнюдь не беллетристикой (как порой считал он сам), а значительным явлением русской литературы.

В предисловии к изданию Ю. Н. Тынянова в серии «Классики и современники» (1989) Вениамин Каверин писал: «Исторические произведения Юрия Тынянова проникнуты иронией — по видимости добродушной, а на деле язвительной и горькой. Я бы сказал — быть может, это покажется странным, — что в них есть нечто чаплинское: то соединение гротеска и трагедии, обыденного и невероятного, смешного и печального, та бессмысленность, против которой не только трудно, но и опасно бороться».

К личности и творчеству Юрия Николаевича Тынянова не раз еще придется вернуться на этих страницах — слишком значительное, можно смело сказать, определяющее место занял он в истории отечественной (и не только!) науки о литературе.

Именно в доме на Греческом проспекте произошли важные в судьбе Каверина встречи. Например, с выдающимся ученым Евгением Дмитриевичем Поливановым, который позже будет запечатлен в рассказе Каверина «Большая игра» («Шулер Дье») в образе востоковеда профессора Панаева, а затем в романе «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» под именем профессора Драгоманова (хотя Каверин сам признавался, что в создании этого героя использовал некоторые черты Юрия Николаевича Тынянова). Разговор Тынянова с Поливановым об открытии Института живых восточных языков студент университета услышал случайно и — мгновенно загорелся идеей дипломатической карьеры. Он вошел в кабинет Юрия Николаевича, познакомился с Поливановым и сразу спросил об условиях приема: готов был учиться в новом институте параллельно с университетом. В первую эту встречу решительно заявил о желании заниматься японским языком, но, уже поступая, поддался влиянию своего старого гимназического друга Толи Р. и объявил комиссии, что хочет изучать арабский, потому что этот язык отличается «изысканностью грамматических форм и богатством лексического состава».

Так Вениамин Зильбер стал студентом двух высших учебных заведений одновременно. Было очень трудно, но и очень увлекательно. В смене серьезных занятий поиски ответа на вопрос: «Кто же я?» казались всё ближе, и отступало чувство, что он — тоже «русский денди», запечатленный Александром Блоком в очерке…

В доме Тынянова произошло знакомство с известным литературоведом В. Л. Комаровичем, занимавшимся творчеством Ф. М. Достоевского, с другими крупными учеными той поры, но едва ли не самой яркой стала встреча с Виктором Борисовичем Шкловским.

«Восхищаясь собой, Шкловский щедро делился этим чувством с другими, — писал Каверин. — На своей особливости он не настаивал. Он был уже как бы между прочим ни на кого не похож. Но выводы из этого несходства были для него важны. Выводы должны были внести новый строй в теорию искусства или по меньшей мере литературы… На первом курсе, по просьбе известного С. А. Венгерова, он заполнил анкету, в которой написал, что поступил в университет с двойной целью: во-первых, основать новое направление в теории и истории литературы, а во-вторых, доказать, что венгеровское направление — ложно».

Именно Шкловский в один прекрасный день на улице у Литейного моста произнес: «Тебя надо познакомить с писателями. Зайди ко мне сегодня вечером, и я познакомлю тебя с писателями. Они — плохие писатели, но Горький говорит — хорошие. Может быть, зайди».

Это случилось вскоре после того, как Вениамин Зильбер, возвращаясь домой после экзамена по логике с твердым ощущением, что никогда больше ему не понадобятся знания этого предмета, увидел объявление. «Дом литераторов объявлял конкурс, в котором предлагалось участвовать начинающим писателям, никогда и нигде не печатавшимся. Дорога от Дома литераторов до Греческого занимала минут десять и — эти десять минут определили многое в моей жизни, — писал в „Освещенных окнах“ Каверин. — Еще не дойдя до дома, я не только решил принять участие в конкурсе, но придумал новый рассказ „Одиннадцатая аксиома“. Конечно, он был подсказан экзаменом, который я только что сдал. Подсказан, связан — и неожиданно, увлекательно связан!»

Как же неожиданно и непредсказуемо играет с людьми Судьба!

А ведь время показало, что это была одна из ее — назовите как угодно! — подсказок, пророчеств, шуток. Сдав экзамен по предмету, который, как казалось Вениамину, никогда ему в жизни не понадобится, он всё же не смог так сразу отделаться от мыслей о Николае Ивановиче Лобачевском, предположившем в начале XIX столетия, что параллельные прямые пересекаются в пространстве, и на этом основании построившем новую геометрию. Каверин в то время не знал биографии ученого и, в сущности, ничего о нем не знал, кроме так заинтересовавшего его открытия. Значительно позже, уже в 1930-х годах, Вениамин Александрович задумал написать о Лобачевском роман, но этого не произошло.

Зато произошло, на мой взгляд, куда более значительное событие!

Осознанно или не вполне осознанно, но именно начиная с первого рассказа «Одиннадцатая аксиома», «увлекательно связанного» со сданным экзаменом, он стал писать, скрещивая, совмещая в пространстве и времени различные сюжеты, от самых причудливых (в первых рассказах) до почти мистически раскрывающихся один через другой (как, например, в «Двух капитанах»).

И еще одно, не менее важное. Думается, тогда же или чуть позже появилась у писателя потребность исследовать мир науки, ее тайны, открытия. От «Исполнения желаний», романа, речь в котором идет о хорошо известной ему области истории литературы, до «Открытой книги» и многих повестей и рассказов, посвященных микробиологии, бактериологии и прочим дисциплинам на стыке медицины и биологии. И здесь, очевидно, причудливо соединялись для Каверина литературный, творческий интерес и память о братьях, Давиде и Льве.

«Одиннадцатая аксиома» — рассказ о монахе, разочаровавшемся в вере, изрубившем иконы и бежавшем из монастыря, и студенте первых послереволюционных лет, бежавшем в другое столетие от кредиторов (он был страстным игроком, проигравшимся до копейки). Как скрещиваются в бесконечности параллельные прямые, так судьбы монаха и студента соединились на невских берегах…

«Одновременно были сопоставлены (хотя и приблизительно, неясно) два банкротства — тела и духа, — писал Каверин в „Освещенных окнах“. — Именно об этом-то (если бы я был опытнее и старше) и должны были разговаривать мои, шагнувшие через столетия, герои. Но мне было девятнадцать лет, и я торопился… Через три дня я закончил рассказ и послал его на конкурс под многозначительным девизом: „Искусство должно строиться на формулах точных наук“».

За этот рассказ Вениамин Каверин получил третью премию.

Тогда и услышал он от Виктора Шкловского слова: «Зайди ко мне сегодня вечером, и я познакомлю тебя с писателями. Они — плохие писатели, но Горький говорит — хорошие. Может быть, зайди».

Так произошла встреча юного Вениамина Каверина с теми, кого он назвал «орденом». Не литературной группой, не каким-то направлением в современной литературе.

Именно — орденом…