В альманахе «Серапионовых братьев» был напечатан рассказ Вениамина Каверина «Хроника города Лейпцига за 18… год». Начинающий писатель и готовил рассказ специально для этого издания, отвергнув те семь-восемь фантастических новелл, что были написаны прежде. Писалась «Хроника…» трудно — начав рассказ весной 1920 года, Каверин вернулся к нему лишь в 1922-м в Пскове, куда приехал на летние каникулы. Сначала это был некий драматический фрагмент, но в Пскове уже оформился другой подход — прозаическое повествование с оригинальной сменой событий. Однако хронология изложения этих событий не устраивала автора.

«Действие развивалось слишком последовательно, в нем не было того, что заставило бы удивиться, — писал Каверин в „Освещенных окнах“. — Уже в драматическом фрагменте чтец сообщал читателю, что перед ним не пьеса, не роман, не эпос. Может быть, превратить его в автора, который неожиданно вмешивается в повествование? Поставить вровень с героями — ведь, что ни говори, они обязаны ему своим существованием.

Так появились главы, „свидетельствующие о веселом настроении автора“, о его „преступной роли“ в рассказе, наконец, о его „природном лицемерии“, которое он не намерен скрывать. Глава шестая, по его мнению, должна находиться на месте пятой, а десятая и первая поменялись местами».

Окончательно запутав читателя, очевидно, подражая в своем повествовании не только Гофману и Шамиссо, но отчасти Новалису и Тику, Вениамин Каверин написал свою «Хронику…» в духе немецких романтически-мистических новелл, что для советской литературы было явным новшеством — ведь к тому времени это направление практически покинуло границы послереволюционной страны, показавшись устаревшим, ненужным.

Вспоминая о времени создания этого рассказа, Каверин приводит очень важное, как представляется, свидетельство: толстая черновая тетрадь, в которую он записывал свои фантазии, планы и даже зарисовывал будущих персонажей, сохранилась, хотя и не полностью. И вот «среди… бесчисленных подписей, красивых арабских шрифтов и школьной латыни нарисована улица, на которой живет портной Шваммердам, герой одного из рассказов: дома покосившиеся, на трубах — тощие петухи-флюгера. Над булочной — крендель, над чайной — самовар, но над портняжной вместо пиджака и брюк странная надпись: „Шью очертания“…

Отраженье в зеркале, тень, манекен — откуда взялось это пристрастие к „подобиям“, в то время как практическая, целенаправленная жизнь шла своим чередом?»

Пожалуй, это признание становится для нас чрезвычайно важным в размышлениях о прозе Вениамина Каверина 1920-х годов: насыщенная реальная жизнь, полная событий, встреч с интересными людьми, тесным общением с «Серапионовыми братьями» отличалась тем, что в ней были конкретные «имена и облики», а начинающего писателя влекло к себе неизведанное, «очертания», по которым можно было угадать непознанный, таинственный мир.

Это можно объяснить молодостью Вениамина Каверина.

Можно — его желанием удивить, поразить своей ни на кого из современников не похожей прозой, хотя корни ее пустили ростки не только в творчестве немецких писателей, но и в новеллах Владимира Одоевского, которым Каверин был увлечен.

А можно — именно непреодолимым влечением к необъяснимому с точки зрения логики, смысла.

Почему-то кажется, что эти три составляющие определили «почерк» Вениамина Каверина начальной поры его литературной деятельности, его вхождения в большую литературу.

И тогда всё, написанное им в первой половине 1920-х годов, приобретает для нас особый смысл. И тогда всё, что писалось во второй половине десятилетия, увидится напряженным, полным сомнений и поисков путем от «лестницы», ведущей в небеса, до «углового окна». И пусть в этом окне поначалу всё будет казаться немного искаженным, но эти искажения уже в начале следующего десятилетия приобретут отчетливые, ясные черты.

Прозу Вениамина Александровича Каверина 1920-х — начала 1930-х годов можно довольно уверенно разделить на два тематических и, соответственно, стилистических направления. Это — новеллы в духе немецкого романтизма и, как писал он в приведенном выше письме Льву Лунцу, в переходе к принципиально другому материалу: я «переехал в Россию». Но и этот переход был в определенной степени обусловлен тягой писателя к авантюрной литературе.

Об этом — чуть позже, а пока поговорим о рассказах Вениамина Каверина, навеянных его пристальным интересом ко всему необычному, не поддающемуся логическому осмыслению.

Это — «Хроника города Лейпцига за 18… год», «Пятый странник», «Пурпурный палимпсест», «Столяры», «Бочка» и «Большая игра», хотя в трех последних уже появляются приметы «переезда в Россию» — имена, реалии, Петроград начала 1920-х годов, но они перемешаны Братом Алхимиком в некое причудливое и весьма увлекательное связанное действо.

В «Хронике…» сюжет о молчании, спрятанном в синем конверте, разрешается ничем — автор и незнакомец только запутывают и без них запутанное содержание; упоминания о философии Канта тоже ничего не проясняют, но есть в этом рассказе какая-то магическая тайна, которую очень хочется разгадать. И которая так и не находит объяснения в финале, когда хозяйка антикварной лавки старуха Бах просто тушит лампу, а автор исчезает в темноте, оставив читателей в недоумении и невозможности завершить эту историю.

Следующий рассказ, вошедший в собрание сочинений в восьми томах, хотя и написан в том же 1921 году, уже, как представляется, несет в себе черты более определенные, внятные. Вероятно, здесь автором руководило желание не только (и не столько) удивить, запутать, быть оригинальным, но и привнести в повествование собственные качества: не случайно рассказ «Пятый странник» посвящен «Серапионовым братьям» и начинается знаменательным признанием: «Я говорю не в укор и не в осуждение: я — человек из глины… Я не был рожден человеком из глины и стал таковым очень недавно, по-видимому, в октябре прошлого года или около того».

Сопоставив это признание автора с интенсивностью его биографии именно в это время, мы вполне можем предположить, что речь здесь идет не только о фантастическом, но и о реальном — приехав в Петроград, поступив в университет и в Институт живых восточных языков, поселившись в доме Юрия Николаевича Тынянова и общаясь с элитой профессуры того времени, с интереснейшими людьми, найдя себя в обществе «Серапионовых братьев», Вениамин Каверин действительно в каком-то смысле ощутил себя глиной, из которой весь круг его общения, помогая постепенно накапливающемуся жизненному опыту и познанию себя самого, лепил писательский и человеческий талант.

В «Очерке работы», написанном Кавериным в качестве небольшого вступления к собранию сочинений в восьми томах, Вениамин Александрович признается: «Мы были тесно связаны с литературой своего времени, и многочисленные диспуты, дискуссии, доклады в литературных и философских обществах были для нас тем же университетом, такой же школой ответственной любви к искусству, принесшей нашему поколению неоценимую пользу».

В чем же была эта польза?

Полагаю, в первую очередь в том, что способствовала формированию и впитыванию огромного культурного контекста, о котором нам сегодня, в начале XXI столетия, не приходится даже мечтать. Эпоха, в которую, по словам Льва Толстого, сказанным по поводу совсем другого времени, всё только начинало укладываться, приносила с собой не только новое, но и необходимость переосмысления и переоценки старого; не дозволяла поверхностности восприятия; заставляла настойчиво искать собственный путь в науке, в искусстве, в литературе, независимо от политических пристрастий и воззрений.

Сегодня, перечитывая один за другим рассказы Вениамина Каверина 1920-х — начала 1930-х, можно изумляться необузданности его фантазии в придумывании своих кукол, глиняных и деревянных людей, фантомов, жажде быть ни на кого не похожим. Но если внимательно идти вслед за писателем, наблюдая «опрощение» сюжетов от немыслимых к вполне, казалось бы, реальным, путь Вениамина Каверина покажется неожиданно легким и логичным.

Нет, конечно же, легким он не был и быть не мог, но потребность быть понятым созревала в молодом писателе, можно сказать, стремительно. Он нащупывал, выискивал что-то, еще не до конца внятное ему, невольно подражая то одному, то другому из «Серапионовых братьев» (особенно, пожалуй, отчетливо сказалось именно невольное подражание Михаилу Зощенко в рассказе «Ревизор» о сбежавшем то ли во сне, то ли наяву сумасшедшем из психиатрической больницы, хотя это подражание было завуалировано целым рядом собственных любопытных находок. Нельзя не принять во внимание и фразу из исследования О. Новиковой и Вл. Новикова о «смелом соединении мотивов знаменитой комедии и „Записок сумасшедшего“ Гоголя», конечно же, присутствующих в рассказе наряду с традиционной для мировой литературы темой безумия), но и начиная вкладывать в рассказы собственные наблюдения.

И главное — учиться за сложными, фантастическими переплетениями сюжета находить живые человеческие характеры, пусть пока еще не всегда психологически выверенные, но уже не слепленные из глины и не вырезанные из дерева.

Здесь необходимо одно небольшое отступление. В фантастическом, загадочном рассказе «Пурпурный палимпсест» читается мысль чрезвычайно любопытная. История о людях, «поменявшихся местами» в пространстве реальной жизни, в которой каждый обрел свою судьбу, вымечтанную всей предыдущей бытностью, благодаря мистическим обстоятельствам и прочтению старинного палимпсеста, где описана была схожая история из древнейших времен, имела под собой вполне объяснимые корни.

Вениамин Каверин своеобразно зашифровал в ней собственные сомнения и терзания. Оканчивая университет и Институт живых восточных языков, он всё-таки еще не до конца определился с выбором будущего. Правда, дипломатическая карьера уже не влекла его, но оставались два, едва ли не одинаково важных пути: история литературы и проза.

В конце 1920-х годов Каверин защитил диссертацию «Барон Брамбеус. История Осипа Сенковского, журналиста, редактора „Библиотеки для чтения“». Тема была выбрана не случайно: пригодился опыт изучения арабского языка — Осип Иванович Сенковский был не только известным журналистом 20–40-х годов XIX века, но и переводчиком, эссеистом, фельетонистом, основателем русского востоковедения, редактором одного из первых профессиональных журналов в России. Оппоненты на защите диссертации были серьезные: Ю. Г. Оксман, Б. М. Эйхенбаум, В. В. Сиповский. Оксман, в частности, высказал немало замечаний относительно «беллетризованности» повествования и недостаточности научного материала.

Каверин писал в книге «Литератор»: «Сенковский был карьерист, авантюрист, ренегат и циник. Это не помешало (а может быть, помогло) ему стать профессором Петербургского университета, когда ему еще не минуло и 22-х лет, знаменитым журналистом и крупным предпринимателем, поставившим свой журнал на рельсы промышленного предприятия.

Герцен, называвший его Мефистофелем николаевской эпохи, пытавшийся отстранить от него всякое подозрение в правительственной ориентации, сумевший усмотреть за его „холодным лоском“ угрызения совести, за „улыбкой презрения — печальный материализм, деланые шутки человека, чувствующего себя в тюрьме“, — прекрасно понимал революционизирующую роль его журнальной позиции. Он уважал Сенковского уже за то, что тот ни к чему не выказывал уважения».

Вениамин Александрович Каверин обнаружил, как представляется, чрезвычайно важную черту личности и творчества Сенковского: он внес в историю литературы новое понятие — не «философия убеждения», которая лежала в основе критической деятельности В. Г. Белинского, а «философия отношения», полностью зависимая от множества обстоятельств, как, например, «от впечатлений влиятельного лица, от ложного представления о государственной пользе, от страха перед правительством, от дружбы или вражды, от соперничества в борьбе за власть в литературных кругах».

И далее следует замечательный (к слову сказать, и для дня сегодняшнего!) вывод: «Убеждение — свободно от зависимости, оно судит беспристрастно и строго. Его единственный критерий — нравственная чистота. Ему чужд цинизм, карьеризм, лицемерие — всё, что вне литературы».

По сути, едва ли не вся история русской литературы состояла и состоит по сей день из противостояния двух этих понятий: «философия убеждения» и «философия отношения»…

Пройдут десятилетия, и в книге «Эпилог» Вениамин Каверин введет еще одно «новое понятие» для современной литературы — «гений обусловленности» (тоже своего рода «философия»!) и на примере Константина Федина и отчасти Николая Тихонова, бывших «Серапионовых братьев», убедительно докажет, что на долгие десятилетия именно это понятие станет определяющим для искусства и культуры.

Горький прочитал книгу о Сенковском, изданную автором по настоянию К. И. Чуковского, еще до того, как Каверин прислал ему свой труд. Он высоко оценил работу: «отлично написана, оригинально построена». Правда, упрекнул Вениамина Александровича в недооценке таланта Сенковского-беллетриста. Очень важным представляется завершение письма: «Надеюсь, Вы не намерены вполне посвятить себя историко-литературному труду, а беллетристику — „похерить“? Всего доброго. А. Пешков».

Думается, что к 1929 году для Вениамина Каверина всё было решено окончательно и бесповоротно. Он чувствовал, что его диссертация, по сути, и есть проза: «…стиль и композиция напоминали биографический роман и недаром в собственно филологическом смысле она была поверхностна по сравнению с глубокими работами моих друзей, посвятивших жизнь науке. Вопреки собственным ожиданиям я вернулся к прозе».

Так ли уж вопреки?

Ведь, с одной стороны, избавиться от той бациллы прозы, что уже проникла в кровь, было совсем непросто, с другой же — и не очень сопротивлялся этой «инфекции» молодой человек, успевший уже познать первый успех, получить пусть небольшую, но известность в литературных кругах.

Скорее всего, работая над диссертацией, где-то в глубине души он осознавал, что пишет не столько научную работу, сколько книгу, именно книгу о незаурядной личности — Осипе Ивановиче Сенковском. Книга вышла в 1929 году — ею Каверин защищал диссертацию.

Если следовать фантастическим грезам Вениамина Каверина, он прочитал попавший ему в руки «пурпурный палимпсест», в записанных поверху древних строках которого обнаружил свой истинный путь, свою судьбу…

Серьезным шагом в переходе Каверина к иному «эстетическому уровню» прозы стала повесть «Конец хазы». От прошлых опытов остались авантюрный, жестко закрученный сюжет, в котором похищения, побег из тюрьмы героя Сергея Веселаго (немного в духе «Графа Монте-Кристо»), игорные дома, воровские притоны, пряная, полная опасностей жизнь мелких воришек и крупных налетчиков, их полные интриг и нередкого недоброжелательства отношения, любовь Сергея к похищенной Екатерине, вовлекающая его в череду приключений, дуэль героев, Веселаго и Фролова, еще многое другое — тесно сплетены в единый клубок, и в нем, этом причудливом клубке, выявляются вполне определенные, пусть и набросанные пока еще штрихами, но не лишенные уверенности психологические типы участников и двигателей повествования. Здесь впервые появились серьезные наметки характеров, точная и художественно осмысленная топонимика Петрограда, «блатной» жаргон, порой совсем непонятный (кто-то из современников писал, что к первому изданию повести пришлось давать словарь воровских выражений и слов).

Здесь, что представляется чрезвычайно важным, возникли атмосфера и облик города, далекого предвестника того самого «бандитского Петербурга», который и нам довелось узнать в 90-е годы XX столетия. Узнать и — изумиться далеко не в первый раз на протяжении нескольких веков отечественной истории повторяемости всего, бесконечности возвращений на новых витках всё тех же поступков и проступков, из которых так и не извлекаются уроки…

Повесть посвящена памяти Льва Лунца, и в каком-то смысле это посвящение играет свою роль в довольно резком изменении прежних творческих ориентиров Каверина: он писал другу Левушке, что «переехал в Россию» в своих сочинениях, что всё большее значение в современной прозе приобретают авантюрность, закрученность сюжета. Возможно, и питерская топонимика воссоздана в «Конце хазы» столь точно и любовно в память рано ушедшего друга, мечтавшего вернуться в свой город…

«Конец хазы» еще не провел черту, отделившую раннюю прозу Вениамина Каверина от более зрелой, но, несомненно, обозначил некие новые точки на той творческой карте, что существует у каждого писателя, даруя нам, читателям, возможность размышлять о проделанном пути, о поворотах, ответвлениях тропинок, только после окончания земной жизни творца пытаясь подвести итоги — порой неожиданные и уж никак не предсказуемые, пока длится его бытие.

Над этой повестью Вениамин Каверин, по его собственному признанию, работал совсем не так, как над предшествующими произведениями: «Собирая материал для „Конца хазы“, я читал уголовную хронику, ходил на заседания суда и, случалось, проводил вечера в притонах, которых в ту пору было еще немало. Я готовился к работе именно так, как это делали мои старшие товарищи К. Федин, Н. Тихонов, неоднократно и справедливо упрекавшие меня в незнании жизни, в стремлении укрыться от нее за стенами студенческой комнаты, заваленной книгами по истории литературы. Опыта еще не было, я собирал „материал“, стремясь уложить его в сложнейшую схему. Мне хотелось передать своеобразие преступного мира — и не только в воровском языке… Без изучения современности мне уже стало трудно и неинтересно писать».

Что касается «своеобразия преступного мира», то оно было отображено в противоречиях взаимоотношений и самой иерархии персонажей, но еще не выросло до понятия мира как некоей целостности, до значения параллельного, сильного, спаянного общества внутри тех социальных групп, из которых и складывалась реальность начала 1920-х годов. Но очень многое представляется невымышленно важным и значимым в повести «Конец хазы», с одной стороны, стоящей особняком в творчестве Вениамина Каверина, с другой же — несомненно обогатившей его музу новыми открытиями.

Интересно, насколько по-разному уже в советское время толкуют «Конец хазы»: у В. Борисовой, автора послесловия к собранию сочинений в шести томах, сложилось впечатление о несомненной романтизированности «быта налетчиков и громил». О. Новикова и Вл. Новиков спустя два с лишним десятилетия после этой оценки отмечают в своем исследовании, что персонажи здесь «даны без романтизирующей гиперболы и без фельетонного умаления. Это как раз средние люди. Потому так мало в них настоящей жизни, движения». А вот Сергей Веселаго — подлинно романтический герой, корнями связанный с XIX веком, и в сопоставлении этого героя с обитателями «хазы» особенно отчетливо проступает важнейшее: «…В творческой биографии Каверина наступил момент, когда романтика и реализм начали выяснять отношения друг с другом… В советской литературе 20-х годов романтизм и реализм оказались в ситуации синхронного сосуществования. А это значит, что их отношения стали взаимоосвежающими, взаимооценивающими. В свежей грозовой атмосфере особенно отчетливо ощутилось, что живо и что мертво в художественных системах прошлого. В реализме отбрасывалась бескрылая описательность, мешающая настоящему постижению правды жизни. В романтизме воскрешался пафос преобразования жизни, но соответственно отбрасывались какие-то его сугубо „позапрошлые“ черты».

Здесь можно было бы и поспорить, потому что для Вениамина Каверина «позапрошлые» черты нередко оказывались отнюдь не лишними, а скорее пригодными для преобразования, переосмысленными. И в образе Сергея Веселаго это ощущается достаточно сильно.

В 1926 году повесть была экранизирована под названием «Чертово колесо» Г. Козинцевым и Л. Траубергом. Известные киноэкспериментаторы, ФЭКСы, увидели в этом материале возможность создания увлекательного, во многом экзотического, но в то же время актуального сюжета. Сценарий написал Адриан Пиотровский, Каверин как автор не упоминается даже в собрании сочинений Г. М. Козинцева, правда, в первом томе этого солидного пятитомного издания упомянуто о нем не раз и не два. Скорее всего, связано это с тем, что «Конец хазы» послужил лишь своеобразным толчком к созданию картины о моряке с «Авроры» Ване и девушке Вале, попавшим в сети блатного мира из-за украденных документов Вани и помогшим органам в уничтожении банды.

Г. М. Козинцев впоследствии писал: «Пиотровскому удалось показать какие-то черты времени, контрасты нэпа; нас увлекла возможность резкости выражения сцен и типов… В самой реальности можно было увидеть всё то, что предстояло воспроизвести: аллеи городского сада на Петроградской стороне; летнюю эстраду, где подвизался заурядный фокусник; шашлычную в подвальчике; квартиру на окраине, где ютились преступники… Материал оказался ярким, полным контрастов и динамики… „Чертово колесо“ стало для нас своего рода полем сражения; несхожие стремления теснили одно другое. Это была, по существу, наша первая профессиональная работа. От эксцентризма осталось желание доводить характерность до какой-то крайней степени, реальные черты при этом нередко терялись, многое становилось условным».

Аккомпанировал немому фильму на сеансах в кинотеатре «Светлая лента» юный пианист, совсем еще мальчик. Это был Дмитрий Дмитриевич Шостакович.

Вот и так сходятся порой параллельные прямые судеб: первое, резко отличавшееся от всех предыдущих произведение Вениамина Каверина, для которого он кропотливо собирал материал по примеру своих старших товарищей, стало (пусть и почти до неузнаваемости измененное) первой серьезной работой Г. Козинцева и Л. Трауберга, а импровизировал на пианино, сопровождая сменяющиеся кадры ленты, Дмитрий Шостакович…

Успех был поистине ошеломляющим — в ролях известные артисты: А. Каплер, Е. Кумейко, Я. Жеймо, А. Костричкин, А. Арнольд, С. Мартинсон, С. Герасимов, картина шла, по словам Козинцева, при переполненных залах. Но самой важной представляется в этой истории экранизации фраза из поздней по времени лекции Г. М. Козинцева: «Это тема человека и эпохи, и всегда она повернута следующим образом: человек, раздавленный эпохой. Это тема от „Чертова колеса“ до всех остальных наших картин» (выделено мной. — Н. С.).

Запомним эти слова: они на моей памяти никогда не произносились (да и не могли в советское время!) и вряд ли даже предполагались в адрес Вениамина Каверина в качестве оценки его творчества 1920-х — начала 1930-х годов, но определенный — пусть и не до конца выраженный, своего рода поисковый — смысл в них, несомненно, есть. И в этом тоже своеобразно сказалось пересечение параллельных прямых писателя и режиссеров.

Да разве только их одних?..

«Конец хазы» был не единственным экранизированным в 1920-е годы произведением Вениамина Александровича Каверина. В двух других кинолентах писатель сам выступил в качестве сценариста.

Так в 1927 году режиссер Борис Шпис снял фильм «Чужой пиджак» по рассказу «Ревизор». Судя по описаниям, сценаристу пришлось пойти на немалые уступки киноиндустрии — рассказ утратил одну из важнейших линий, по сути, сюжетообразующую: соседство сумасшедшего дома и общественной бани, позволявшее легко перемещаться из одного пространства в другое, мотив трагифарсовый и для Вениамина Каверина очень существенный растворился в истории почти бытовой. Но фильм имел успех, заняты в нем были известные артисты — Андрей Костричкин, Янина Жеймо, Тамара Макарова.

А в 1928 году по каверинскому роману «Девять десятых судьбы» был снят (с участием писателя в работе над сценарием) фильм «Законы шторма». Снимал его режиссер Александр Соловьев, в главной роли — Николай Далматов. И здесь потери оказались неизбежными, таков уж, видимо, непреложный закон кинематографа…

Молодой советский кинематограф привлекал к себе имена громкие — много работал в кино Виктор Шкловский, для следующего после «Чертова колеса» фильма по «Шинели» Н. В. Гоголя, снятого Г. Козинцевым и Л. Траубергом, сценарий писал Юрий Тынянов… Можно привести другие примеры, но эта тема уведет нас далеко в сторону.

Просто отметим для себя, что для молодого писателя, только еще начинавшего овладевать новыми темами, сюжетами, появление фильма, пусть и с искаженным сценарием, было немалой честью. Хотя и приносило, вероятно, немалые огорчения…

К повести «Конец хазы» во многом примыкает рассказ «Сегодня утром», о котором по непонятным причинам крайне редко пишут исследователи литературы 1920-х годов, но и сам Вениамин Александрович Каверин не уделил ему внимания в мемуарных книгах. Тем не менее рассказ этот представляет, как кажется, немалый интерес.

Речь в нем идет о карточной игре, проигрыше главного героя Скальковского, неожиданно обвиненного женщиной в оранжевой шляпе в краже, которой он не совершал. Вынужденный скрыться от милиции, Скальковский впрыгивает на ходу в карету «скорой помощи» и обнаруживает внутри умирающего человека, в которого стреляли по ошибке, целясь в неизвестную ему женщину. Смертельно раненный, этот молодой человек никак не может вспомнить, где же и когда видел он Скальковского, и оба сходятся на том, что было это, скорее всего, на одной из университетских вечеринок; молодой человек припоминает, что остался тогда должен Скальковскому деньги, и заставляет принять их от него. О себе он сообщает лишь то, что в Воронеже живет его мать, которая нуждается в помощи, и как трудно будет ей после его смерти…

Скальковский возвращается к зеленому столу и начинает играть на полученные десять рублей. Ему невероятно везет, «за два часа в его руки перешло больше денег, чем за всю прошлую и всю будущую жизнь… Весь клуб собрался вокруг него и в торжественном молчании справлял его игру, как католическую мессу».

И вот — финал истории.

Выйдя из игорного зала, Скальковский возвращается, чтобы произнести: «Граждане, товарищи и братья… сегодня утром я убил человека. Я застрелил его. Впрочем, не в этом дело. Дело в том, что я играл на его деньги… Поэтому всё, что я выиграл сейчас, принадлежит его матери. Она живет в Воронеже и очень нуждается. Я отправлю деньги телеграфом. Ее найдут.

Он… выпил воду и улыбнулся.

— Мальчишка был прав, — просто сказал он, — я метил в нее. И какое счастье, что я промахнулся!»

Казалось бы, ничего особенного — акварельная зарисовка, этюд, но уже просвечивает сквозь размытые краски та черта, которую позже мы с уверенностью будем называть одной из отличительных для таланта Вениамина Каверина: владение интригой, занимательность сюжета на уровне как фантастическом (в ранних рассказах), так и сугубо реалистическом (своего рода примирение в той борьбе реализма с романтизмом, о котором писали О. Новикова и Вл. Новиков). И едва ли не главное обретение, которое лишь намечалось в «бестолковых новеллах», как называл первые пробы пера своего юного друга Лев Лунц, — не просто сближение, но тесное переплетение во времени и пространстве персонажей, их судеб — искомое пересечение параллельных прямых. Эта черта особенно отчетливо проявится в романах Вениамина Александровича Каверина, едва ли не сильнее всего — в «Двух капитанах», безоговорочно признанных сегодня классикой русской советской литературы. И далеко не сразу будет оценено критиками по достоинству это качество писателя, это проявление его индивидуальности, непохожести на кого бы то ни было…

Но всё это произойдет позже, гораздо позже.

Пока же рассказ 1927 года «Сегодня утром» дает нам счастливую возможность, внимательно вчитавшись, обнаружить, как постепенно накапливающийся личностный опыт осторожно, почти на ощупь, накладывается на достаточно богатый литературный, культурный опыт, знания историка литературы, общение с «Серапионовыми братьями» и тем кругом, что собирался в доме Юрия Николаевича Тынянова на Греческом проспекте.

Всё шло «в копилку», всё словно нанизывалось на особую нить восприятия, памяти — люди, характеры, реальные и предполагаемые черты, ничуть не тускневшие от привычки получать сильные впечатления от волшебного города, куда занесла судьба, естественное взросление юноши, уже обретшего свой круг, свои «университеты», уже угадавшего будущее предназначение, прочитавшего свой «пурпурный палимпсест».

И хотя Каверин продолжал еще время от времени в том же 1927 году писать рассказы весьма экзотического содержания (точнее сказать — экзотического фона, Китая, Японии), такие как «Друг Микадо», «Голубое солнце», повесть «Черновик человека», которой сам он уделил в «Очерке работы» внимание как именно переходному произведению той поры, прямая дорога уже вела молодого писателя к роману «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове», где Каверин сосредоточится на реальности, отображая знакомый ему круг людей.

Но, прежде чем говорить о «Скандалисте», необходимо хотя бы коротко сказать о романе «Девять десятых судьбы», вышедшем в 1926 году и сегодня читателем практически забытом. Да и сам Вениамин Александрович Каверин не упомянул о нем в «Очерке работы», хотя критика отмечала, что именно это произведение сыграло существенную роль в эволюции писателя: «Именно на этом романе разбились иллюзии и формалистов, и самого Каверина в том, что будущее русской литературы решит новая литературная форма, в данном случае авантюрный роман… Автор делал заявку на серьезную проблемную книгу об интеллигенции и революции. Но авантюрный сюжет увел его от исторической правды, лишний раз доказав, что в жертву сюжету нельзя приносить то, чему он должен служить, — раскрытие внутреннего мира героя, отражение жизненного конфликта».

В книге «Эпилог» Вениамин Александрович Каверин вспоминал об этой поре: «…Я написал роман „Девять десятых судьбы“ — в несомненной надежде, что он будет высоко оценен, потому, что речь в нем шла об Октябрьской революции и в одном из центральных эпизодов рассказывалось о взятии Зимнего дворца. Это была дань легкости, с которой уже тогда можно было сделать блестящую карьеру — официальную — в литературе… Таким образом, мой роман был прямой изменой собственным убеждениям. Именно так это было принято друзьями и учителями (Каверин назвал в их числе К. Федина, М. Горького, Ю. Тынянова, Ю. Оксмана. — Н. С.)… Попытка была беспомощной — и самое содержание романа убеждало в том, что ни по своему характеру, ни по направлению ума, ни по серьезности отношения к делу я не способен „перерядиться“».

Несомненно, по сравнению с другими произведениями Вениамина Каверина 1920-х годов «Девять десятых судьбы» удачей не назовешь, хотя здесь дана попытка охватить такие события, как взятие Зимнего дворца, уличные бои, сражения под Петроградом. Характер главного героя Константина Шахова существует как будто сам по себе, несмотря на то, что он принимает деятельное участие в революционных событиях (это отмечала в своем послесловии к собранию сочинений В. Борисова). И хотя сам Каверин писал: «Повесть „Девять десятых“ вернула меня в библиотеки и архивы. Я перелистывал газеты, напечатанные на желтой ломкой бумаге революционных лет, читал воспоминания не только Джона Рида, но Деникина и Краснова. Однако меньше всего это походило на бесстрастную работу собирателя фактов… Но без изучения современности мне уже было трудно и неинтересно писать».

Вероятно, именно в этом и крылась причина неуспеха произведения (в первую очередь у самого писателя, хотя, по его признанию, Юрий Тынянов, пролистав несколько страниц рукописи, почти с отвращением отодвинул ее от себя, а Константин Федин в письме Горькому удивлялся: что сделалось с Кавериным?). Слишком близкими по времени были еще события, свидетелем которых он сам не был, а значит — это уже история, а не живая современность представала перед Кавериным.

Близкая история, что не могло не играть своей роли.

Не было расстояния, с которого видится большое, значительное…

Однако, когда сталкиваешься с категорическими оценками, в которых нет даже попытки понять внутренние, а значит — нравственные причины, невольно начинаешь вспоминать имена прозаиков, поэтов, литературоведов, а также художников, композиторов, названия их произведений, объединенных клеймом «формализм». Но ведь и это определение отнюдь не однородно, в нем содержится и смешивается немало смыслов, за каждым из которых при желании можно увидеть серьезные различия.

В исследовании О. Новиковой и Вл. Новикова читаем: «История слов „формализм“ и „формалисты“ показательна и поучительна. Она в какой-то мере напоминает судьбу слова „нигилизм“, распространившегося в России в 60-х годах XIX века: сначала нигилистами называли себя будущие революционные демократы, но потом слово стало обвинительным ярлыком, оружием реакционной демагогии в борьбе с передовой мыслью… Очень неудачно молодые филологи 10–20-х годов нашего века воспользовались для определения своей методологии понятием „формальный метод“. Как пояснил потом Б. М. Эйхенбаум, понятие это было применено „в качестве упрощенного боевого лозунга“, а не „как объективный термин“. Содержание и форма в искусстве настолько неотделимы, что изучение „формы“ в отрыве от „содержания“ — вещь практически, процессуально невозможная… „Формальный метод“, переименованный в „формализм“, стал чрезвычайно расплывчатой категорией».

Несомненно, в юности для Вениамина Каверина форма была значима, но — чем именно? В первую очередь как знак отличия от всех, как способ ухода от «старой литературы». Но этот способ ни к чему принципиально новому начинающего писателя не привел, потому что, по сути, был давным-давно разработан немецкими романтиками. Соответственно, форма эта наполнялась и содержанием, сходным с новеллами и романами Гофмана, Шамиссо, Новалиса, Тика. Можно предположить, что вступление в орден «Серапионовых братьев» только укрепило Каверина в правильности избранного пути, потому что для Брата Алхимика важнее прочего становилось, как ему казалось тогда, теоретическое обоснование его творчества. И, прислушиваясь к замечаниям Льва Лунца, других своих товарищей, дорожа мнением Горького, дававшего, как кажется из дня сегодняшнего, несколько завышенную, но оказавшуюся пророческой оценку его произведениям, Каверин должен был постепенно пройти определенный ему путь: от «формализма», который, в сущности, никаким формализмом не являлся, к «переезду в Россию», к освоению, в каком-то смысле, не менее экзотического мира игроков, воров, налетчиков, к первым осмыслениям того, что дает творцу сочетание авантюрности сюжета и психологической достоверности событий и характеров.

Этот путь занял менее десятилетия, и каким бы мучительным ни казался он Вениамину Александровичу Каверину, со стороны воспринимается легким и стремительным.

Роман «Девять десятых судьбы» дает нам счастливую возможность как будто присутствовать при этом переходе Каверина. Переходе от писательского отрочества к юности пусть и через неточно избранную тему, через ощущение собственной ошибки.

В романе, как уже говорилось, описываются подготовка к захвату и взятие Зимнего дворца — кульминационные моменты революции. Здесь Вениамин Каверин словно «отрекается» от всего, созданного им прежде, во имя того, чтобы перейти к серьезному произведению, напитанному событиями недавнего прошлого, изменившего страну. Но «Девять десятых судьбы» (позже выдержавший несколько изданий, а в 1962 году вышедший под названием «Девять десятых») не сыграл существенной роли в дальнейшем развитии творчества Каверина, оставшись в его наследии как бы самим по себе, потому что писатель изменил себе. По его собственному признанию, попытка соответствовать требованиям времени оказалась не просто беспомощной, а бессмысленной. С 1962 года, когда роман в несколько переработанном виде был опубликован в собрании сочинений в шести томах, Вениамин Каверин больше не включал его в свои сборники и собрания сочинений.

Может быть, потому, что это произведение оказалось в каком-то смысле случайным для него? А может быть, дело в том, о чем говорилось выше — помешали слишком очевидная близость, в сущности, незнакомых автору событий и то, что его в ту пору уже гораздо сильнее влекла современность? Потому что до последних дней — позволю себе повториться — останутся в писателе Вениамине Каверине та необузданность и щедрость фантазии, что позволят ему причудливо скрещивать судьбы, минуя время и пространство, и возводить причудливые здания авантюрных, приключенческих сюжетов на фоне ничуть не противоречащей тому стремительно меняющейся жизни советского общества.

И ни малейшей доли формализма в этом не будет…

О предыстории романа «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» Вениамин Каверин писал в «Очерке работы»: «…Я встретился у Юрия Тынянова с одним литератором, живым и остроумным, находившимся в расцвете дарования и глубоко убежденным в том, что ему ведомы все тайны литературного дела. Говорили о жанре романа, и литератор заметил, что этот жанр был не под силу даже Чехову, так что нет ничего удивительного в том, что он не удается современной литературе. У меня нашлись возражения, и мой собеседник с иронией, в которой всегда был необыкновенно силен, выразил сомнение в моих способностях к этому сложному делу. Взбесившись, я сказал, что завтра же засяду за роман — и это будет книга о нем. Он высмеял меня, но напрасно. На другой же день я принялся писать роман…

По-видимому, только молодость способна на такие решения и только в молодости можно с такой откровенностью ходить с записной книжкой по пятам своего будущего персонажа. Он смеялся надо мной, сыпал шутками, блистал остротами, подчас необычайно меткими и запоминавшимися на всю жизнь, — я краснел, но записывал. Вероятно, он был вполне убежден, что из романа ничего не выйдет, иначе, пожалуй, был бы осторожнее в этой необычной дуэли.

Мне вспомнилась эта история потому, что роман был первой попыткой обратиться к собственному жизненному опыту, и работа над ним впервые заставила меня увидеть смутные очертания реалистической прозы. Живой, „видимый невооруженным глазом“ герой не мог существовать в безвоздушном, условно-литературном мире».

Роман был о тех людях, которых Вениамин Александрович хорошо знал, часто общался и в университетских аудиториях, и в аудиториях Института живых восточных языков, и в домашнем кругу Тынянова, а одним из основных героев стал Виктор Борисович Шкловский — с ним Каверин был знаком уже довольно давно. Это именно за ним ходил он в первую очередь с записной книжкой, занося на ее страницы не только выражения, остроты, оригинальные мысли, но и запечатлевая облик, манеру поведения, «экстремизм» суждений о современной литературе.

Но и в этом романе, объявленном критикой первым реалистическим произведением писателя, мы обнаруживаем черты некоторой авантюрности сюжета — такого, казалось бы, обыденного. Это — не авантюрность привычного свойства, состоящая из приключений, каких-то невероятных страстей, событий. Она — и это несомненная находка Вениамина Каверина — основана на том, что пишет он в «Скандалисте» о людях, которые «рождены одной эпохой, вскормлены другой и пытаются жить в третьей», — как записывает в свою тетрадь автобиографический герой Всеволод Ногин. Причем речь идет о людях разных поколений, так или иначе очутившихся в этих ножницах истории.

С разной степенью остроты, а подчас равнодушно воспринимают они «третью эпоху» своего существования, не всегда осознавая, как перекрещиваются, объясняются одна через другую их судьбы.

Сложное психологическое (именно — психологическое!) сплетение повествования из многочисленных линий и еще более многочисленных персонажей позволило Вениамину Александровичу Каверину увидеть и запечатлеть не только университетскую атмосферу тех времен, но и писательский круг, и студенчество, и издательскую среду, отдавая при этом дань памяти псковской общине, с которой он был связан узами гимназической еще дружбы; сюда же вплетены любовная интрига, метания интеллигенции, не желающей служить «новым кумирам», острое неприятие старыми профессорами бунтующих «формалистов» или части интеллигенции, осторожно пробующей разделить убеждения победивших большевиков. Или — откровенно идущей на службу новому строю ради выгоды, своекорыстия…

Очень многое сошлось в «Скандалисте», и характеры нарисованы выпукло, ярко, хотя, конечно, едва ли не самым ярким стал Виктор Шкловский, описанный под именем Виктора Некрылова, прирожденного скандалиста, наезжающего время от времени из Москвы в Петроград-Ленинград.

«Покамест ему удавалось легко жить, — писал Каверин. — Он жил бы еще легче, если бы не возился так много с сознанием своей исторической роли. У него была эта историческая роль, но он слишком долго таскал ее за собой, в статьях, фельетонах и письмах: роль истаскалась: начинало казаться, что у него ее не было. Тем не менее он всегда был готов войти в историю, не обращая ни малейшего внимания — просят его об этом или нет.

Его нельзя было назвать фаталистом. Он умел распоряжаться своей судьбой… Время шло у него на поводу, биография выходила лучше, чем литература. Но литература, которая ни с кем не советуется и ни у кого не спрашивает приказаний, перестраивала его…

Когда-то вокруг него всё сотрясалось, оживало, начинало ходить ходуном. Он не дорожил тогда своей беспорядочностью, вспыльчивостью, остроумием. Теперь то, и другое, и третье он ценил дороже, чем следовало. С каждым годом он всё хуже понимал людей. Он терял вкус к людям. Иногда это переходило на книги…

Он сам себе стоял поперек дороги. Выходов было сколько угодно. Но он малодушием считал уходить в историю или в историю литературы. От случайной пули на тридцать восьмом году он умирать не собирался».

Кажется, портрет нарисован мазками жирными, крупными, не имеющими цели что бы то ни было сгладить, приукрасить, скорее наоборот. Но рядом признания, свидетельствующие о стремлении Каверина к объективности, к наибольшей точности в создании облика и внутреннего мира уникального человека, яркой индивидуальности.

«Ногин смотрел на него во все глаза (встретив у профессора Драгоманова. — Н. С.). Такого человека он видел в первый раз за всю свою жизнь… Какая сила и какой беспорядок чувствовались в этом человеке!

Он уже почти обожал Некрылова. Он ловил каждое слово, смотрел на него влюбленными глазами».

Думаю, что это один из самых точных литературных портретов Виктора Борисовича Шкловского той поры. И это подтверждено мемуарной литературой о нем и его собственными признаниями много десятилетий спустя. Вениамину Каверину удалось решить заданную себе самому задачу — написать роман о человеке, усомнившемся в его возможности овладеть подобной сложной формой, но не просто о человеке самом по себе, а о противоречивых и многообразных связях его с окружающим миром, людьми, проблемами, знаками и символами эпохи. Той самой «третьей эпохи», о которой размышлял в своих записях студент Ногин, подпавший под обаяние Виктора Некрылова и испытавший не просто творческий взлет, а и подлинное прозрение.

Очень интересно писал о Шкловском Б. М. Эйхенбаум в книге «Мой временник. Словесность. Наука. Критика. Смесь», изданной в 1929 году: «Он печатается уже 15 лет — и все эти 15 лет он существует в дискуссионном порядке… Каждый день в какой-нибудь газетной заметке или журнальной статье Шкловского „ругают“. Дело доходит до того, что у Шкловского учатся для того, чтобы научиться его же ругать… Он — писатель в настоящем смысле этого слова… Он профессионально читает книги, профессионально разговаривает с людьми, профессионально живет… Если он еще не „классик“ … то только потому, что он относится к числу не настоящих, а будущих русских классиков».

Прототипов буквально каждого персонажа давно уже «расшифровали» и первые читатели, и критики, и, конечно, «Скандалист» стал новым словом и новой формой и для Вениамина Александровича Каверина, и для литературы того исторического периода. Полагаю, что не погрешу против истины, предположив, что именно так, случайно, фактически на спор написанный роман вызвал у Вениамина Каверина не просто жгучий интерес к своему времени во всей сложности и противоречивости его восприятия, к характерам и типам этого времени, но и придал его интересу совершенно определенное направление, своего рода влекущий аромат — «фантастичность» самых обыденных событий, происходящих в окружающем мире, давала отнюдь не меньше, а гораздо больше материала для осмысления того, как невероятное перерождается в реальность. Ту самую реальность, которую он стал отныне с жадностью неофита познавать и пытаться запечатлеть.

И что еще очень важно.

В романе «Скандалист», как представляется, едва ли не впервые произошло то, к чему призывал начинающего писателя Горький — оттачивался образный, богатый язык, стал вырабатываться особый стиль повествования, ритм и атмосферу которого можно определить как свобода дыхания.

Вот как, например, описано в «Скандалисте» наводнение: «Это не было знаменитым наводнением 1924 года, когда Нева справляла столетний юбилей своей войны с Петербургом.

Когда торцы, всплывшие наверх, как огромное деревянное поле, проваливались под ногами лошадей.

Когда женщины снимали туфли и сапоги и с высоко поднятыми юбками переходили дорогу.

Когда отрезанные от своих жилищ люди яростно торговались с извозчиками — единственными обитателями города, для которых наводнение было удачей.

Когда из затопленных магазинов тащили мешки с мукой и никто не знал, грабят магазины или спасают товары, принадлежащие государству.

Когда свет погас во всех домах.

И сигнальная пушка стреляла через каждые три минуты.

Когда растерявшиеся милиционеры не знали, что делать с водой, не слушавшей приказаний.

Когда, уничтожив движение, погасив свет, выключив телефоны, вода установила безвластие и тишину, которую не знал город со времен своего основания.

Когда раскольники, застрявшие на братских могилах Марсова поля, громко молились, радуясь, что пришло наконец время исполниться предсказанию о гибели города, построенного антихристом на болотных пучинах.

Когда пожарные, похожие на ушкуйников, плавали в лодках по улицам, не напоминавшим венецианские каналы.

Когда очереди за хлебом и керосином и суетливость людей, наскоро изменявших привычные представления, напоминали Февральскую революцию.

Это было одно из очередных василеостровских наводнений, случающихся не раз в столетие, но почти каждую весну и каждую осень».

И далее — описание того, что чувствовал профессор Ложкин, сидя возле порта у взморья на деревянной тумбе, до той минуты, когда он встретился с братом, которого не видел после жестокой ссоры четверть века…

В романе «Скандалист» можно найти еще немало подобных ярких и сильных описаний, отчасти напоминающих ритмизованную прозу Андрея Белого в «Петербурге», но выраженную по-своему, незаимствованную.

И, конечно, характеры персонажей — профессора Ложкина, решившегося на бунт, вылившийся в пирушку у старого друга гимназических времен; молодого профессора Драгоманова, разочаровавшегося в своем деле, с его вызывающим докладом «О рационализации речевого общения» и признанием Некрылову: «Я решил, Витя, перевести весь Узбекистан на латинский алфавит. Может быть, мне удастся устроить им приличную литературу»; трусливого Кирилла Кекчеева, карьериста и приспособленца; Верочки Барабановой, которую словно порывами ветра несет по жизни, в чьей пространственно-временной протяженности она не может обрести себя; писателя Роберта Тюфина, «роскошного человека в роскошной шубе», воображающего себя едва ли не Львом Толстым…

И о самом названии романа нельзя не сказать.

Понятие «скандалист», как и определение «скандал», тоже преобразовалось с течением времени. О. Новикова и Вл. Новиков в своем исследовании справедливо отмечают, что «в данном контексте (у Каверина. — Я. С.) понятие не бытовое, а культурно-историческое. Это явление, пожалуй, предсказано было в романах Достоевского. Там скандал — не просто нарушение приличий, но способ заострения роковых вопросов, конфликт идей, развернутый с гиперболической выразительностью. Скандал необходим героям Достоевского для полноты самовыражения, для исповеди, обращенной urbi et orbi. Здесь звучали пророчества, здесь рождалось в муках новое время».

«Полнота самовыражения», необходимая литературным героям (и не одного Достоевского), еще в большей степени необходима была реальным пророкам нового времени XX столетия — Валерию Брюсову, Велимиру Хлебникову, Владимиру Маяковскому, Давиду Бурлюку. Или — Сергею Есенину, например. И у «скандалиста» Некрылова обнаружится, таким образом, немало «родственников» не только в литературе, но и в окружавшей его реальной действительности.

Что же касается прототипов, хочется вспомнить слова Вениамина Каверина из «Эпилога»: «В наше время — это модное занятие не только русских исследователей, но и западноевропейских русистов. Чем-то напоминая сплетню, оно не связано, в сущности, ни с историей, ни с литературой, ни с ее теорией. Но если бы даже я думал иначе — и тогда я не стал бы раскрывать прототипы романов Тынянова, тем более что они представляют собой скорее „органическое соединение“, чем прототипы. Я не забыл, как он прикладывал палец к губам».

И завершить эту главу и разговор о «Скандалисте» мне кажется важным и интересным, приведя эссе Владимира Новикова «Поэтика скандала», опубликованное в журнале «Литература» в 2003 году.

«Приближается 80-летний юбилей В. Каверина. Центральное телевидение готовит по этому поводу большую передачу. Сценарий поручено составить Ольге Новиковой и мне, поскольку мы пишем о Каверине монографию… Съемки идут в Переделкине. Вениамин Александрович живо и неуклончиво отвечает на вопросы, „публичная“ беседа почти не отличается от тех неформальных разговоров, что мы вели в этом доме в течение двух последних лет. И все-таки, чувствуем, не хватает чего-то — остроты, драматургических неожиданностей, скандальности, если угодно. Нужен еще один персонаж — тем более что и далеко ходить за ним не надо: дача Виктора Борисовича Шкловского тут неподалеку.

В 1928 году Каверин опубликовал свой первый роман — „Скандалист, или Вечера на Васильевском острове“, где вывел Шкловского под именем филолога-„формалиста“ Виктора Некрылова. Роман о „скандалисте“ стал одним из самых впечатляющих литературных скандалов конца двадцатых — начала тридцатых годов. Шкловский тогда был очень обижен, и в течение более чем полувека Каверин предпочитал не говорить о реальной основе произведения, так сказать, открытым текстом. Даже в авторском предисловии к начавшему выходить в 1980 году восьмитомному собранию сочинений, там, где речь заходит о „Скандалисте“, Шкловский осторожно назван „одним литератором, живым и остроумным, находившимся в расцвете дарования“. Но ведь это же, что называется, секрет Полишинеля! Всякий уважающий себя филолог знает, „ху из ху“ в „Скандалисте“, а Мариэтта Чудакова и Евгений Тоддес уже опубликовали в „Альманахе библиофила“ обстоятельную статью „Прототипы одного романа“, основанную на архивных разысканиях, на беседах со Шкловским и с Кавериным. Не пора ли снять устаревшее табу и поведать всем в 1982 году о секретах года 1928-го? Тем более что автор „Скандалиста“ только что очень вкусно изобразил нам историю зарождения своего замысла.

— Мы сидели тогда у Тынянова, и я попытался вставить свое слово в разговор. Шкловский резко оборвал меня, сказав: „Если бы ты присутствовал при нашей беседе с Хлебниковым, то мы бы тебя просто не заметили“. — „Ах вот как! — ответил я. — Так я напишу про тебя роман“. И дерзко сказал ему впервые „ты“. Я был его учеником и прежде называл его, конечно, на „вы“. К тому моменту я уже начинал писать роман, это была история студента, в которой чего-то не хватало. А после того разговора и ссоры с Виктором Борисовичем, когда я ввел его в сюжет под именем Некрылова, в роман как бы ворвался человек, и книга сразу стала светиться, стала живой для меня…

Итак, заручившись согласием Каверина, звоню Шкловскому и почтительно приглашаю его принять участие в беседе с автором „Скандалиста“. Виктор Борисович мгновенно соглашается, что кажется даже удивительным. Не сразу понимаешь тактику настоящего скандалиста, тонко чередующего порывы гнева с притворной кротостью, умело манипулирующего своими „да“ и „нет“. Легкий, камерный скандальчик состоялся чуть позже, за день до назначенной съемки. Позвонив Шкловскому еще раз с целью уточнения и подтверждения, я вдруг нарываюсь на препятствие (кстати, изначальное значение слова scandalum — именно „преткновение“). Заручившись согласием Каверина… Только потом осознали мы цену этого согласия: ведь у Вениамина Александровича уже имелся написанный „в стол“ еще в 1973 году убийственно-саркастический очерк о Шкловском, названный цитатой из персонажа — „Я поднимаю руку и сдаюсь“. Таков заранее заготовленный последний выстрел в их литературной дуэли, и прозвучит он только в 1989 году, когда обоих дуэлянтов не будет в живых…

— А почему я, собственно, должен к нему ехать? Пусть он приезжает ко мне. Мне уже скоро девяносто. Венька, молодая собака, мог бы и понимать…

С претензий к „молодой собаке“ начался разговор и в тот (по-своему исторический) день шестнадцатого марта, когда мы вместе с телевизионщиками подъехали к писательскому дому на улице Черняховского и поднялись в квартиру Шкловского. (Нет там пока мемориальной доски — ничего, появится! Как часто повторял Виктор Борисович: „Истина впереди“.) Лучшим ответом на скандальность (вспомним уроки Достоевского) всегда были и будут смирение и простодушная откровенность в духе князя Мышкина. Таким путем я и пошел.

— Мне кажется, Каверин просто стесняется вас — точно так же, как пятьдесят — шестьдесят лет назад.

Кажется, ответ был сочтен удовлетворительным, и Виктор Борисович с женой Серафимой Густавовной начали готовиться к выезду. Я успел разглядеть в кабинете знаменитый портрет Шкловского работы Юрия Анненкова (оказывается, он цветной) и еще один, написанный маслом и прежде мне неизвестный. На вопрос об авторе Виктор Борисович ответил не без напряжения:

— Итальянская фамилия… А, да! Бруни… Единственный портрет с натуры.

Шофер Шкловских был уже наготове, и желтые „Жигули“ были поданы к подъезду (то есть вопрос „ехать — не ехать“ совсем не стоял). Они поехали впереди, а мы с телевизионщиками следом.

— Говорят, что ты на меня обижен за роман „Скандалист“, — довольно театрально начал диалог Каверин, но Шкловский сразу порушил все наши сценарные заготовки.

— Нет, это ведь было так давно…

Зависает молчание, и хозяин дома переводит разговор на тему, важную для обоих. Это, конечно, Тынянов, с которым Каверин связан „двойными“ родственными узами. (Тынянов был женат на сестре Каверина, а Каверин на сестре Юрия Николаевича — писательнице Лидии Николаевне Тыняновой.) Считая себя учеником Тынянова, Каверин постоянно хлопочет о судьбе его литературного и научного наследия. Шкловский же, как никто, понимает самую суть тыняновской научной концепции. Надолго пережив своего друга и единомышленника, он продолжает вести с ним метафизический диалог. Недаром одно из писем Шкловского к Каверину в семидесятые годы заканчивается словами: „Привет жене. Привет нашему вечному другу Тынянову“.

Далее я привожу фрагмент разговора со стенографической точностью, поскольку косвенная речь привела бы к неизбежному искажению смысла. Перед нами, если угодно, постскриптум к роману „Скандалист“. Шкловский продолжает выразительно „скандалить“, выясняя свои отношения с отечественной и мировой филологией начала 80-х годов XX века.

Каверин: Если ты занимаешься теорией литературы, то должен знать, что двадцать восьмого мая на родине Юрия Николаевича состоятся такие Тыняновские чтения, на которые приедут очень крупные ученые…

Шкловский: Из Африки?

Каверин: Из Африки не приедут. Но из Новосибирска, из Саратова, из Риги приедут люди и будут разговаривать о его трудах, о нем самом…

Шкловский: Зачем так много ездить?

Каверин: Не так много. Приедут, наверное, человек двадцать пять, у нас не приглашаются второстепенные литературоведы, а только крупные. Лотман будет, Пугачев… Но очень жаль, что не будет тебя, хотя сгоряча ты однажды сказал: я поеду.

Шкловский: Лотмана я не люблю. Когда-то, чтобы отвлечь молодежь от политики, в гимназиях стали преподавать греческий язык. Но не было людей, которые знали бы греческий, и их везли из Германии, поэтому русский язык они знали плохо. Вот Лотман мне кажется человеком, привезенным из какой-то другой страны. Он любит иностранные слова и не очень точно представляет, что такое литература.

Каверин: Возможно, я не очень хорошо знаю его.

Шкловский: Он знаменитый, очень знаменитый человек, особенно на окраинах земного шара.

Каверин: Я мало читал его. Но научное направление, которое в 20-х годах придерживалось мнения о том, что главное — форма, оно, по-моему, не очень связано с тем, что делает Лотман.

Шкловский: Нет, это что-то другое совсем… (После паузы.) Вот ты остался, я остался. Роман Якобсон уехал и там… Оба обидятся, но я скажу: он там залотмизи… залотманизировался. Это как дешевое дерево, которое сверху обклеено слоем ценного дерева. Это не приближает людей к искусству. Пишем ведь для человека, а не для… соседнего ученого… Если говорить про старость, то мне через пять месяцев девяносто. Если говорить о здоровье, то я вот этой рукой за этот месяц написал сто страниц новой книги. И всё потому, что мы были к себе безжалостны.

Каверин: Да, и это осталось.

Шкловский: Осталось. Гори, гори ясно, чтобы не погасло.

Разговор, как видим, пошел отнюдь не по юбилейным рельсам. Не скажу точно, насколько пригодился он для окончательного эфирного текста передачи, но припоминаю, как останкинский телережиссер, милейший Лев Яковлевич попытался тогда вмешаться и направить беседу в надлежащее русло. Шкловский побагровел и во весь голос выкрикнул:

— Дорогой мальчик! Не учите нас разговаривать!

Это прозвучало тем более трогательно, что седовласому „мальчику“ было сильно за шестьдесят. Нет, Шкловский не забывался, не впадал в беспамятство — он всегда умел разговаривать о самом главном для себя, властно навязывая свои заветные идеи собеседникам. Тем более что научная тяжесть этих идей до сих пор остается неподъемной для большинства филологов.

Что здесь особенно важно? В отечественной и мировой гуманитарной науке принято считать, что грандиозные научные открытия и прозрения русских формалистов (Тынянова, Шкловского, Эйхенбаума) были подхвачены и развиты структурно-семиотической школой литературоведения (в России это прежде всего Юрий Лотман и его ученики). Есть такое „общее место“ — структурализм принял эстафету от формализма: подобные утверждения высказаны в научной литературе и по-русски, и по-английски, и по-немецки, и по-французски, — не станем утомлять читателя цитатами и библиографическими ссылками. И вот один из создателей формализма в едва ли не последнем своем публичном выступлении категорически отказывается считать Лотмана своим преемником. И честный Каверин, который сам в молодые годы был литературоведом („научным сотрудником первого разряда“, что соответствует нынешнему кандидату наук), который присутствовал при рождении формализма, получал идеи Тынянова и Шкловского, так сказать, из первых рук, не может не согласиться, что формализм и структурализм — вещи по самой своей сути разные.

Кто прав — этот вопрос в науке всегда остается открытым. И сегодня любой мыслящий гуманитарий вправе делать собственный выбор между формализмом и структурализмом, между Шкловским и Лотманом. Но именно альтернативный выбор, а не эклектическую окрошку, в которой бестолково смешаны несовместимые традиции.

Формалисты опередили развитие мировой филологии как минимум на столетие. Вопросы, которые они поставили ребром, так и стоят на месте. Современная научная мысль как бы обтекает выстроенные еще в двадцатые годы плотины. Приведу для примера два принципиальных постулата молодого Шкловского.

„Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов. И как всякое отношение, это — отношение нулевого измерения. Поэтому безразличен масштаб произведения, арифметическое значение его числителя и знаменателя, важно их отношение. Шутливые, трагические, мировые комнатные произведения, противопоставления мира миру или кошки камню — равны между собой“ (1922).

„Мысль в литературном произведении или такой же материал, как произносительная и звуковая сторона морфемы, или же инородное тело“ (1924; в 1983 году для этого постулата сам Шкловский предложил такой метафорический вариант: „Мысли в искусстве женятся или выходят замуж“).

Двух этих пассажей достаточно, чтобы считать сформулировавшего их человека гениальным теоретиком литературы. Это и кратко, и сложно, и просто, как Эйнштейново е = mc 2 . И это до сих пор не понято, не применено филологической наукой. И Лотман, и Лихачев, и Барт, и Деррида, да все, все, кто писал о литературе до самого конца XX века, так и не поднялись до видения мысли как материала. Что почтенная традиционная филология, что структурносемиотическая школа с ее стремлением к точности, что кокетливые постмодернисты-постструктуралисты — все они исходят из доформалистского представления о мысли как содержании, обслуживаемом художественной формой. Наверное, для перехода к освоению и активному применению идей Шкловского и Тынянова необходим длительный „инкубационный“ период, который должен вот-вот завершиться — с приходом настоящего XXI века.

Да, так вернемся к переделкинской встрече. Мне навсегда врезалась в память (и в душе отпечаталась) фраза Шкловского: „Пишем для человека, а не для соседнего ученого“. Ведь можно о литературе писать для нормальных людей нормальными словами, не мороча читателя бесчисленными „оппозициями“, „архетипами“ и „хронотопами“ (употребляемыми чаще всего не по делу, для декоративной научности). Да и современная „высоколобая“ художественная проза так от читателя оторвалась, что справиться с ней могут только критики-грамотеи. Писать для человека… То есть для неограниченного читателя, для всякого, кто захочет быть твоим собеседником (включая сюда и ученую публику, и „простых“ людей). Так я понимаю завещание Шкловского, адресованное наступившему XXI веку. И для этого потребуется особенная смелость простоты — не меньшая, чем смелость сложности, присущая авангарду века двадцатого.

Будучи коллегой Шкловского по специальности „теория литературы“, я не упустил возможности спросить у него, чем сегодня, по его мнению, должна литературная теория в первую очередь заниматься. Он ответил — и притом не мне одному, а всей филологической науке:

— Прежде всего тем, что ей самой, теории, интересно. Мы не знаем, где хорошо, где плохо. Заниматься тем, что хорошо для вас, и не надо бояться. А оправдываться — знаете, как у нас говорили? Оправдываться будете в участке.

А закончить рассказ о том дне, пожалуй, стоит фразой, которую Шкловский адресовал не только десятку людей, собравшихся тогда в каверинском кабинете, а всем, кто и тогда, и теперь связывает свои мечты с творческой деятельностью:

— Если вы собираетесь заниматься искусством, знайте: будут большие неприятности.

И литературный скандал как таковой — это способ защиты от неизбежных для художника и мыслителя неприятностей. Кто был первым скандалистом в истории мировой культуры? Может быть, философ-киник Диоген, бросивший вызов афинскому „истеблишменту“, заслуживший у сограждан прозвища „взбесившийся Сократ“ и „Собака“, поселившийся в пресловутой бочке — прообразе будущей богемы, будущего андеграунда? А может быть, и сам Сократ, вполне сознательно нарывавшийся на политический скандал, известно чем завершившийся. Слово „скандал“ чрезвычайно многозначно, оно обросло множеством смысловых оттенков во всех содержащих его европейских языках (кстати, прославленная комедия Шеридана „Школа злословия“ в оригинале называется „The School for Scandal“). Важно отличать бытовой скандал, обусловленный простой человеческой вздорностью, от высокого скандала как категории культурно-исторической.

Само становление русской словесности происходило в атмосфере бурных споров, зачастую сопровождавшихся переходом на „личности“. Отнюдь не отличалась „политкорректностью“ полемика Сумарокова с Ломоносовым, а затем и борьба „Арзамаса“ с „Беседой“. „Литературные скандалы пушкинской эпохи“ — так называется вышедшая в 2000 году монография Олега Проскурина. Когда-нибудь еще появится полная история русского литературного скандала, где найдут отражение и столкновение Достоевского с Тургеневым, и дружба-вражда Блока с Андреем Белым, и встреча-„невстреча“ Ахматовой с Цветаевой, и многое-многое другое…

В нашем случае уместно обратиться к литературному поведению футуристов, с которыми Шкловский был связан более чем тесно: есть даже одна фотография, где Маяковский и Шкловский сидят на морском пляже, прижавшись друг к другу голыми спинами. Вот что рассказывала о прославленном поэте актриса Л. С. Панкратова (Ильяшенко), исполнительница роли Незнакомки в знаменитом спектакле Мейерхольда по пьесе Блока: „Маяковский, как вы знаете, ходил тогда в желтой кофте. Зачем? Я как-то его об этом спросила. Для чего футуристы так странно одеваются? Даже если и в костюмы, то у одного морковка торчит из кармана, у другого какой-нибудь зигзаг на лице нарисован… ‘В этом, — сказал Маяковский, — есть глубокий смысл. Что происходит, когда на эстраде появляется футурист? Свист, шум, крики. Надо обладать силой воли, чтобы такое выдержать. Это — воспитание воли’“.

Теперь, когда нам, что называется, „до последних мгновений“ известны судьбы и Шкловского, и Каверина, и множества их современников, и самой советской власти, активно вторгавшейся в творческие вопросы, мы можем заметить, что „скандальное“ поведение нередко становилось способом противостоять „давлению времени“ или во всяком случае приемом защиты от властно-цензурной твердыни. Переубедить в чем-либо монолитный режим и его циничных служителей было заведомо невозможно, но иногда по конкретным вопросам удавалось всемогущего противника переиграть, действуя театрально, артистически. Так и Каверин в определенные моменты бывал скандалистом. Иначе как скандальной невозможно назвать его речь на втором писательском съезде 1954 года, когда он, не сообразуясь ни с какой конъюнктурой, заговорил о свободе творчества и призвал вернуть читателям произведения Булгакова и Тынянова. А выступив в защиту Солженицына, он обратился со скандальным личным письмом к бывшему другу, а впоследствии литературному начальнику Константину Федину, руководившему травлей опального писателя. Это самые известные „скандалы“ Каверина, а сколько их приходилось ему учинять, воюя с цензурой, „пробивая“ публикации Тынянова и Заболоцкого!

Вот один только пример. Каверин, возмущенный очередными цензурными придирками, отправился на прием к главной редакторше издательства „Советский писатель“ Карповой. Но выступать в роли просителя, допущенного до аудиенции, он не хотел. „И тогда, — рассказывал Каверин, — я вошел в ‘предбанник’ и строго потребовал от секретарши: ‘Вызовите мне сюда Карпову!’ И, не заходя в кабинет, стоя около стола секретарши, с этой начальницей разговаривал“.

Такого рода скандалы были отнюдь не бесполезны. Они приближали падение цензуры, состоявшееся через год после кончины Каверина.

Скандал выводит наружу глубокие внутренние противоречия литературного развития. Это индикатор, это градусник духовно-эстетической температуры. Вспомним вторую половину восьмидесятых годов минувшего века. Крушение официальной, „государственной“ литературы, возвращение забытых имен и запрещенных текстов, сшибка „истеблишмента“ и „андеграунда“ — всё это сопровождалось множеством больших и малых скандалов, многие из которых еще придется вспомнить и доосмыслить. Так, эпистолярный спор Натана Эйдельмана и Виктора Астафьева, показавшийся было досадным недоразумением, затронул весьма глубокие противоречия общественного сознания, которые дают о себе знать вновь и вновь — например, в книге Александра Солженицына „Двести лет вместе“. Остались и другие неоконченные споры.

А вот девяностые годы оказались слишком ровными и спокойными. Почти не было запомнившихся литературных „драчек“, а в результате сама словесность наша съехала на периферию общественного сознания, разделившись на молчаливо потребляемое толпой масскультное чтиво и малочитабельную „академическую“ прозу. А уж мало-мальски скандального поэта теперь днем с огнем не сыщешь. Жалкое впечатление производят попытки симулировать скандал. Когда, к примеру, незначительный окололитературный функционер выпускает книгу с широковещательным названием „Записки скандалиста“, не совершив при этом ни одного рискованного поступка, не заявив ни одной оригинальной идеи, он получает у критики адекватную аттестацию в качестве „мелкого пакостника“. Нет, чтобы именоваться таким же громким словом, как Есенин и Шкловский, нужно иметь соответствующую судьбу.

Начало XXI века ознаменовалось некоторыми скандальными залпами. Совершенно неожиданно элитарно-экспериментальная проза Владимира Сорокина, чьи шоковые приемы адресованы довольно узкому кругу знатоков-эстетов, нарвалась на угрожающее обвинение в „порнографии“, а произведения писателя подвергли пародийному аутодафе. Кажется, политически-юридическая сторона этого инцидента потихоньку сошла на нет, но вопрос о пределах этически „дозволенного“ в литературе остается крайне актуальным.

Другой скандал связан с именем Эдуарда Лимонова, затеявшего опасную политическую игру и оказавшегося в заточении, по сути дела, добровольном. Идейные установки Лимонова едва ли приемлемы для цивилизованного сознания, но его отчаянный жест всё-таки звучит как упрек современной литературе, которая, стремясь к свободе от политики, прониклась полной социальной индифферентностью и утратила контакт с читателем.

Новые скандалы неизбежны — как неизбежны новые дожди и грозы. Конечно, лучше, чтобы „большие неприятности“ не инициировались властью, чтобы общество не проявляло эстетической глухоты и было великодушно к тем неуступчивым „скандалистам“, что, рискуя своей репутацией, торят неведомые творческие пути. А вот конфликты на уровне „личность и личность“ — это благотворные (хотя и болезненные) „добрые ссоры“, которые в искусстве всегда ценнее „худого мира“ чинных славословий и взаимных комплиментов. Дадим еще раз слово Виктору Борисовичу Шкловскому. Говоря о тыняновской модели литературной эволюции, он разъяснял ее с предельной простотой и доходчивостью:

— Думают, что в искусстве одно явление порождает другое. А на самом деле они сталкиваются, — тут Шкловский для наглядности ударял кулаками друг о друга. — И искра от этого столкновения — и есть новое искусство».

Каверин и Шкловский в этом эссе стали, по сути, лишь «информационным поводом» для критика, стремящегося высказать свои мысли, многие из которых представляются достойными осмысления: но, вопреки мнению Виктора Борисовича Шкловского, отнюдь не для «просто людей», а для сравнительно узкого круга специалистов.

Приведя это эссе полностью, я хотела лишний раз проиллюстрировать, насколько далеко ушли мы сегодня в своих изысканиях от «исследуемого» предмета и от необходимого ответного чувства к тому, о чем мы пишем…

А возможна ли без возникновения этого чувства та самая искра, которая сталкивается с другой искрой?..