Помните, в романе «Художник неизвестен» одно из пронзительных лирических отступлений, где размышления автора связаны с категорией времени? И не просто времени — его возвращения.

«Знаете ли вы, что такое возвращение времени?

Это когда среди разговора или даже в одиночестве вы вдруг начинаете прислушиваться к себе со странным чувством человека, вступающего в новый круг своей жизни.

„Мне кажется, что это было со мной однажды“, — говорите вы, и все соглашаются, припоминая, что это как-то случалось и с ними. И вы долго потом бережете это чувство, быть может потому, что оно кажется вам границей, которую время проводит между возрастами человека, — а возрастов ведь гораздо больше, чем детство, юность, зрелость и старость. Врачи называют это явлением ложной памяти. Но это совсем другое. Это мотор времени перестает стучать, и оно бесшумно спускается вниз планирующим спуском».

Именно по этому закону «плавно спускающегося вниз времени» и написаны книги Вениамина Александровича Каверина «Освещенные окна», «Вечерний день», «В старом доме», «Письменный стол», «Литератор», «Собеседник» и самая последняя, вышедшая незадолго до ухода писателя из жизни. Хотя она довольно резко отличается от названных — той накопившейся за десятилетия болью и яростью, которые необходимо было выплеснуть из глубины души. И — одновременно — той теплой, душевной памятью, что сохранилась о людях, рядом с которыми прошла жизнь и осталась навсегда горечь от их ухода…

По свидетельству сына Каверина, Николая Вениаминовича, писатель успел подержать в руках сигнальный экземпляр книги, выпущенной в свет в 1989 году.

Она носит многозначительное название «Эпилог» и явилась перед нами действительно в качестве эпилога к жизни — горького и мужественного, потому что в ней Вениамин Каверин попытался расставить все точки над i, договорив то, о чем вынужден был молчать на протяжении долгих десятилетий, рассказывая о страхе как определяющем чувстве для страны и всех ее жителей, вспоминая события подлинно трагические (как судьба Михаила Зощенко, аресты старшего брата Льва Александровича, процесс над Даниэлем и Синявским, злобную суету вокруг произведений А. И. Солженицына) и трагикомические (как «охота» на Виктора Шкловского и засада в доме Тыняновых на Греческом проспекте)…

А еще — рассказывая о том, как до неузнаваемости менялись люди, в том числе и «Серапионовы братья», превращаясь постепенно из талантливых писателей в чиновников от литературы.

Читать «Эпилог» трудно, потому что написана книга как горькая исповедь сына века — честная, без утаек, без стремления что бы то ни было приукрасить. И если в названных выше мемуарных книгах Вениамина Александровича Каверина, а точнее сказать, мемуарно-художественных ощущение возвращенного времени становится и нашим, читательским чувством, глубоко пережитым и осмысленным, чувством светлым, счастливым, то, читая «Эпилог», испытываешь неподдельную боль, стыд, отчаяние, как это бывает всегда, когда перед нами разворачиваются самые неприглядные, самые подлые страницы отечественной истории.

Но об «Эпилоге», не раз уже цитированном на этих страницах, мы поговорим позже.

Рассказывая историю создания «Освещенных окон» в нескольких своих статьях и книгах, Вениамин Александрович Каверин подчеркивал: «Впервые я решил не давать воли воображению, без которого до сих пор не обошлась ни одна моя книга. Только правда, только то, что я пережил, только то, что я услышал от моих родных и друзей, которым я доверял безгранично! И надо признаться, это было трудное решение, тем более что, рассказывая правду, я не отказывался от опыта художника-романиста — опыта, который дался мне большим трудом… Работая над „Освещенными окнами“, я искал „поэзию достоверности“ — ведь в достоверности, если она основана на нравственной задаче, всегда есть оттенок поэзии, как бы жизнь ни была трудна… Я писал эту книгу не как бесстрастный очевидец нашей литературной жизни, а как участник, для которого была бесконечно дорога каждая истинная удача, каждый заслуженный успех…

…К „Освещенным окнам“ тесно примыкают другие автобиографические книги — „Собеседник“ и „Вечерний день“. Нельзя назвать их продолжением трилогии „Освещенные окна“, но не составляет никакого труда перекинуть мост, который соединит их прочно и надежно. Мне кажется, что этому может в особенности помочь „Вечерний день“ — книга, разделенная на главы-десятилетия (от двадцатых до шестидесятых) и представляющая собой как бы фон, на котором, то замедляя, то ускоряя свое развитие, существовала наша литература. В основе ее лежит мой архив — неопубликованные заметки, дневники, письма. Эту книгу, пожалуй, можно назвать отражением моего архива — отражением далеко не полным, может быть, даже неясным, но искренним в той мере, в которой должна быть искренней и правдивой документальная проза» («Очерк работы»).

Итак, писатель дает нам некоторую «жанровую» подсказку — мемуары, написанные «с опытом художника-романиста», архивные публикации, документалистика, а также (имея в виду все названные выше книги) статьи о литературе с 1920-х до 1970-х годов, портреты современников и появившихся новых писателей, размышления о профессии, письма Горькому и «Серапионовым братьям», к тем писателям, с которыми сблизился позже, ответы на эти письма, рассказ о том, что было упущено в силу цензурных соображений и иных страхов, прочно связанных с эпохой 1930-х, 1950-х годов…

Пестрая и содержательная картина!..

Какие-то принципиально важные моменты повторяются в нескольких книгах — порой получая несколько иное, более детальное освещение; порой чуть иначе осмысленные с дистанции времени; порой прокомментированные с точки зрения писательского опыта и изменений в эпохе. Но это представляется не столь существенным — гораздо важнее, что все они пронизаны насквозь тем единым, целостным нравственным чувством, которое диктовало Вениамину Каверину буквально каждую строку.

Да, он менялся, взрослел, утрачивал черты юношеского максимализма, приобретал опыт иронического взгляда не только на окружающих, но и на себя самого, но оставался верен себе — пристрастиям в творчестве, «Серапионову братству» (в отличие от большинства других), идеалам своей юности и своим учителям, из которых первым был Юрий Николаевич Тынянов. Вряд ли кто-то сумел сделать больше для возвращения памяти об этом выдающемся ученом, писателе, историке литературы, чем Вениамин Александрович Каверин!

Но осталось в нем до самого конца жизни неистребимое чувство вины перед старшим другом и учителем: «Почему в 1947 году, когда я с семьей переезжал в Москву, мне не пришло в голову взять с собой архив Юрия, хранившийся сперва в его квартире на ул. Плеханова у сестры моей матери Елены Григорьевны Дессон? Может быть, потому, что после смерти Юрия было принято правительственное решение объявить его квартиру музеем? Только в начале пятидесятых годов, когда исчезли всякие сомнения в том, что никакого музея не будет, когда в квартире жили чужие люди, а Елена Григорьевна перевезла архив в маленькую комнату, которую она получила на ул. Некрасова, 60, — я поехал в Ленинград за бумагами Юрия и в трех больших чемоданах перевез архив в Москву.

Архив был далеко не полон, большую часть бумаг и в том числе личную переписку Юрий накануне эвакуации отдал на хранение своему другу В. В. Казанскому, скончавшемуся 4 февраля 1962 года, и судьба их до сих пор неизвестна».

И еще об одном трагическом случае невозможно не упомянуть в связи с Юрием Николаевичем Тыняновым.

«Мало кто знает — да почти никто не знает, что в 1937 году он пытался покончить самоубийством (и перед этим сжег всё, что могло бы его компрометировать: частично письма в различные инстанции с хлопотами об арестованном Л. Зильбере, в частности и одно из писем Горького. — Н. С.). У него была мученическая жизнь („пустоты, в которые он падал ночами“ от тяжелой болезни. — Н. С.)… В тот день я пришел к нему и сразу почувствовал какую-то невнятную, скрытую неурядицу в доме. Юрий лежал в кабинете, лицом к стене, сестра была у себя, и оба не сразу отозвались на мои расспросы… У Юрия был смущенно-виноватый вид, а у сестры — смущенно-негодующий, раздраженный.

…Он отмалчивался, я молча сидел подле него, потом пошел в комнату сестры.

— Что случилось?

— Что случилось? Вот… — И она бросила к моим ногам обрывок веревки с петлей. — Вздумал повеситься…

Я не смог произнести ни слова.

…Растерянный, я стоял в комнате сестры с веревкой в руках. Потом, не зная, что делать, положил ее на диван и вернулся к Юрию».

Благодаря подобным «вставным новеллам», мне кажется, не следует жестко делить по жанровому принципу названные книги Каверина — гораздо важнее то, что они пронизаны общим пафосом, в котором смешаны боль и размышления о поступках, совершенных самим писателем и теми, кто окружал его; позднее осознание и попытки объяснения.

Еще один пример находим в книге О. Новиковой и Вл. Новикова: «Первый вариант („Освещенных окон“. — Н. С.) был написан еще в конце пятидесятых годов, а в 1960 году печатался отдельным изданием под названием „Неизвестный друг. Повесть“. Весь текст „Неизвестного друга“ вошел затем в состав „Освещенных окон“… И тем не менее перед нами не просто два варианта одной вещи, а скорее два качественно отличных друг от друга произведения… Завершенность автопортрета, замкнутость отпечатавшегося в памяти образа прошлого может сделать рассказ о себе самом моделью мира… А порой столкновение факта с раздумьями автора высекает искру совершенно непредсказуемого смысла. Вот глава „Не оставив следа“, своего рода вставная новелла, выразительный невыдуманный эпизод. В Петроград вместе с братом Юрия Тынянова приезжает военный врач Лариса Витальевна — молодая, красивая, полная жизни женщина… Необходимо окольным, параболическим путем идет писатель к самому себе, всматриваясь в свое прошлое, как в зеркало, осознавая, что в его личности осталось неизменным, а что трансформировалось в ходе развития… Герою трилогии присуще редкое сочетание ненатужного внутреннего оптимизма и постоянного сомнения в себе… Отсюда — пафос движения, развития, обращенности в будущее, пафос, набирающий силу в финалах каждой из трех частей трилогии в целом».

Но не только это, как представляется, важно в эпизоде, связанном с Ларисой Витальевной; Каверина притягивает, словно магнитом, тайна — зачем эта женщина приехала в город? Куда уходила днем? С чем именно связано ее решение о самоубийстве в гостеприимном доме Тыняновых, где ее успели полюбить? Ведь всё это так и осталось неразрешимой загадкой. Тайна, позволяющая безграничному воображению строить любые домыслы, осталась навсегда…

В «Освещенных окнах» автобиография писателя впитала в себя не только облик каждого города (Пскова, Москвы, Петрограда и др.), каждого места (Сальские степи, Полярное), связанного с его взрослением, мужанием, но и их неуловимую ауру, неповторимую атмосферу.

А теперь обратимся к мемуаристике, эпистоляриям и литературно-критическим статьям Вениамина Александровича Каверина. Я не стану разделять их не только по причине «переходности» жанровой специфики, но в первую очередь потому, что они отличаются глубоким внутренним единством, слитностью. Кроме того, поддержкой будут слова самого Каверина, писавшего в книге «Литератор»: «…Еще Лев Толстой когда-то говорил, что для русской литературы вообще не свойственна определенность жанра. Подтверждая эту мысль, можно привести бесчисленное множество примеров. С каждым годом всё больше и больше стирается граница между романом и повестью, с одной стороны, и между мемуарами и художественной прозой — с другой. Выход за эстетические каноны становится не исключением, а правилом». Так вот, для статей и мемуаров писателя характерна прежде всего та неизменность нравственной позиции, в которую уложилось его творчество. Об этом уже говорилось, но стоит повторить еще раз — ведь для нашего времени это стало чем-то реликтовым, поистине достойным того, чтобы быть занесенным в «Красную книгу».

Особую «Красную книгу», в которую можно было бы записать высокие и чистые порывы человечества, подвиги ежедневного, будничного существования, оборачивающиеся на день нынешний изжитыми почти до основания.

Вероятно, именно поэтому читаются они с таким же увлечением, что и романы Вениамина Каверина. Даже в его изумительных по точности портретах писателей-современников остается некий «воздух», недоговоренность, придающая повествованию простор для размышлений и собственных обобщений, стремление что-то угадать, что-то нафантазировать, а главное — вернуться к произведениям этих писателей и еще раз перечитать их, с помощью острого взгляда Вениамина Александровича Каверина проверив собственные давние или не совсем давние впечатления.

Или — что еще важнее! — прочитать их впервые…

В статье «Уроки и соблазны», датированной 1974 годом, Вениамин Каверин пишет об «Освещенных окнах»: «…Оставаясь мемуаристом, автор продолжает господствовать над материалом, стало быть, он волен располагать события в заранее обдуманном порядке.

Но как ни толкал меня „соблазн легкости“ на эту дорогу, мне, кажется, удалось от него освободиться. Недаром я в молодости был историком литературы, недаром долго и упрямо учился пользоваться источниками, заслуживающими доверия. В этом отношении, кажется, ничего не изменилось: работа в архиве как была, так и осталась для меня увлекательнейшим занятием. Но был, однако, и еще один соблазн, о котором необходимо сказать несколько слов, потому что он-то уж во всяком случае тесно связан с искусством прозы. Я назвал бы его „соблазном загадки“ (здесь вполне уместно еще раз вспомнить случай с Ларисой Витальевной. — Н. С.). И если бы я поддался ему, читатель до самой последней страницы не понял бы, что же представляет собою книга, которую он прочитал, — роман или воспоминание?

Когда были усвоены все „уроки“ и отвергнуты все „соблазны“, передо мной встала главная задача: самопознание…

…Если прежде я пользовался ключом воображения, теперь в руках моих другой ключ — память. Тяжелый, с трудом поворачивающийся, он похож на те ключи, которыми в старину запирали города. Как в русской пословице, этот ключ — тяжелее замка».

Но каким бы тяжелым ни был этот ключ, он открыл для нас заветную дверь в далекое прошлое — в псковские детство и раннюю юность Каверина, в московские знакомства с писательским кругом, в петроградские «университеты», едва ли не главным из которых оказалось общение с Юрием Николаевичем Тыняновым и собиравшимися у него учеными и литераторами.

Дом на Греческом проспекте был своего рода магнитом — кого только не заносили сюда деловые, дружеские, приятельские встречи! И в этом разнообразии юный Вениамин Каверин безошибочно находил тех, кто представлял собою острый интерес не просто как творец, но в первую очередь как личность, обладавшая определенными нравственными критериями и ориентирами.

Конечно, неоценимую помощь в этом оказывал своему родственнику и другу Юрий Николаевич — еще в 1920-х годах, когда Каверина связывала тесная дружба «братьев во Серапионе» с Константином Фединым, Тынянов однажды изобразил Федина с переброшенным через локоть полотенцем в угодливом лакейском полупоклоне. А в ту пору об этом и помыслить было невозможно…

Тынянов, что называется, чувствовал подлинную человеческую, нравственную глубину, то, что Владимир Лакшин в своей книге об Островском назвал «глубиной мелкой тарелки», и, кажется, Каверин, постепенно изживая свои юношеские комплексы, усвоил с годами и десятилетиями эту способность. И тогда многое предстало перед ним иным — мелкие, незначительные на беглый взгляд детали, отчего-то запомнившиеся, сложились в мозаику, где каждый элемент рисунка оказался точно на своем месте.

В части книги «Литератор», озаглавленной «Поиски», читаем: «Любые воспоминания можно смело разделить на две неравные части, причем одна — неизмеримо больше другой. Меньшая — то, что запомнилось. Бо́льшая (в десятки раз) — то, что осталось забытым. И это закономерно: сознание непроизвольно выбирает из множества происшествий, событий и чувств то, что нельзя забыть, отсекая совершившееся так же, как резец скульптора отсекает то, что таится в глубине дикого куска мрамора, созданного природой. Скульпторы бывают разные — одни владеют умным резцом, с помощью которого живая нить незаметно связывает всё значительное в жизни. Другие лишены таланта выбора.

Время — строгий судья и того, что запомнилось, и того, что забыто. Оно неторопливо ставит рядом то, что вырезано талантливым резцом, с тем, что едва намечено и, казалось, не имеет никакого значения».

Но случается — и нередко, к счастью, — в жизни так, что запомнившееся, отпечатавшееся в памяти навсегда, становится своего рода нитью Ариадны, которая ведет в глубины лабиринта отнюдь не с целью запутать, а чтобы указать выход из него: забытое постепенно начинает возникать, сначала смутно, потом всё более определенно, пока не приобретает черты запомнившегося, сыгравшего свою роль в формировании личности и в ее нравственном «облике».

У Вениамина Каверина в его мемуарных книгах, статьях, портретах всё происходит именно так — «цепляясь» одно за другое, пробуждаясь одно от другого, воспоминания начинают не просто нанизываться, а оживают в своих красках, ароматах, мельчайших деталях, вслед за которыми просыпаются чувства, а они уже, в свою очередь, вызывают осмысление, а нередко и переосмысление. «Большое видится на расстоянье…» — как бы банально ни звучала сегодня эта затертая мысль, она справедлива и точна, потому что с дистанции времени отдельные детали складываются в целостную картину.

И художник этой картины известен — имя ему: Время…

Большинство произведений Вениамина Александровича Каверина, равно как и его мемуаристика, написаны в духе определения, сформулированного Борисом Михайловичем Эйхенбаумом в его дневнике: «техника преодоления». Но с одной существенной разницей.

У Эйхенбаума речь идет в основном о «тысяче дел», разбивающих спокойную, сосредоточенную работу, хотя в этих словах и содержится намек на иное преодоление. У Вениамина Каверина, как видно в «Эпилоге», многое в жизни определялось именно этим «иным преодолением». «Внутренний редактор» со временем становился всё активнее, годы страха сделали свое дело: о некоторых вещах он вынужденно не писал — вполне сознательно, потому что и так почти каждое его произведение встречалось залпами критических пушек. И нельзя было не думать о семье, в которой росли сын и дочь; нельзя было не думать о близком окружении, которое неизбежно пострадало бы от любой его оплошности, от любого неверного шага. Хотя далеко не всегда задумывался Каверин об этом, выступая на различных собраниях; опекая Михаила Зощенко после постановления, не только закрывшего перед ним двери редакций и издательств, а резко сузившего круг друзей и знакомых; готовя доклад к очередному съезду советских писателей; подписывая письма в защиту литераторов и альманаха «Метрополь»; яростно поддерживая А. И. Солженицына; участвуя в издании альманаха «Литературная Москва»…

Завершая первую часть книги «Эпилог», Вениамин Александрович Каверин писал: «В прошлом — ошеломляющее, почти нетронутое богатство лиц и картин, небывалых по своей остроте и значению. Можно ли, не всматриваясь в себя, не освободившись от взгляда „поверх вещей“, рассказать о них убедительно и правдиво?

В настоящем — собственный голос жизни, подчас еле слышный, полузаметный, однако сумевший отменить прежнюю риторику и мнимое благополучие. Искусственность перестала считаться обязательным условием искусства. Ложный расчет с действительностью миновал ее, когда к изображению жизни перестали подходить на ходулях…

Да, и об этом надо думать, пристально вглядываясь в себя, неустанно и беспощадно испытывая память! Ведь память приводит в движение совесть, а совесть всегда была душой русской литературы (выделено мной. — Н. С.)».

Если «Освещенные окна» читаются как роман воспитания в каком-то смысле, и мы меньше всего задумываемся о его биографичности, лишь потом, перелистав последние страницы, начиная переносить промелькнувшие перед нами события на конкретную жизнь конкретного писателя, раскрывшего перед нами годы своего детства и юности, не утаивая негативных и позитивных черт, из которых впоследствии сложился характер, то в «Собеседнике» и «Литераторе» более всего привлекает богатейшее эпистолярное наследие, многое уточняющее в восприятии фигур Горького (в первую очередь), В. Шкловского, Вс. Иванова, Л. Лунца, К. Чуковского, других адресатов автора. Здесь же содержатся увлекательные, живо и тонко нарисованные портреты Евг. Шварца, К. Симонова, Л. Первомайского, К. Федина, Л. Рахманова, Е. Благининой, Василя Быкова, историков литературы — Б. Эйхенбаума, Ю. Оксмана, Б. Бухштаба… Здесь же читаем дневниковые записи Каверина разных лет и десятилетий. Но уже в Предисловии к «Литератору» автор уведомляет читателя: «То, что казалось незначительным, мимолетным, а иногда даже ничтожным, предстало передо мной в ином, гораздо более глубоком значении (Предисловие написано в 1987 году. — Н. С.). Это относится не только к событиям, но главным образом к людям. С годами взгляд становится внимательнее, строже, требовательнее к себе, но одновременно — более мягким, более терпимым.

Мысль об этой книге у меня появилась очень давно, лет тридцать назад, и я высказал ее, заканчивая книгу „Здравствуй, брат. Писать очень трудно…“. Вот что я тогда написал: „…Время от времени я кладу перед собой на письменный стол еще одну рукопись; многие страницы ее перечеркнуты, отдельные главы еще не нашли своего места. Она принадлежит к числу тех книг, которые пишутся всю жизнь. Это не роман, не повесть — это впечатления, путевые картины, страницы из дневников, отзвуки литературной жизни…“».

Это сказано о «Литераторе», но невозможно (да и нужно ли?) отделаться от ощущения, что Вениамин Александрович Каверин говорит здесь об «Эпилоге», над которым он начал работать еще в 1970-х годах. С одним лишь допущением — в последней книге взгляд писателя не стал ни «более мягким», ни «более терпимым», наоборот: книга составлена из слов, по выражению Лермонтова, «облитых горечью и злостью». Не в том «бытовом» смысле злостью, с которой мы привыкли сталкиваться на каждом шагу, не с желанием непременно обличить вослед, а скорее с гневом, с бессильным чувством стыда и отчаяния за десятилетия молчания, соглашательства, попытки приспособиться. Причем Каверин и себя честно и горько упрекает за то, что не всегда поступал по совести и в соответствии с нравственными принципами.

Во всяком случае, в «Эпилоге» подведен некий итог — не жизни, прожитой писателем, а жизни, прожитой литературным сообществом и всей страной…

В 1966 году, после обсуждения в Доме литераторов первой части «Ракового корпуса», Александр Исаевич Солженицын, не найдя Каверина, ушедшего почти сразу после своего выступления, написал ему письмо, где благодарил не за добрые слова, а за то, что в речи Вениамина Александровича «был… налет истории — высокий, медленный и неотвратимый». Этими словами можно охарактеризовать все названные выше мемуарно-художественные книги Каверина: высота и неотвратимость налета истории — нравственные категории, дающиеся не только личной общественной позицией и уж, конечно, не только продолжительностью жизни. Они даются глубоким знанием и не менее глубоким чувствованием культуры как непреходящей и необходимой истории человечества и каждой личности на фоне этой истории. Возможно, не будет преувеличением сказать, что Вениамин Александрович Каверин был одним из «последних могикан», пронизанных этими знаниями и чувствованием культуры. Конечно, одним из — к счастью, потому что в этом же ряду до последнего находились Константин Георгиевич Паустовский, Илья Григорьевич Эренбург, Михаил Михайлович Пришвин, Михаил Михайлович Зощенко и еще, слава богу, многие…

В их портретах, рассыпанных по разным мемуарным книгам Вениамина Каверина, мы находим точные и меткие характеристики, заставляющие увидеть, быть может, самое главное.

Вот, например, Даниил Хармс: «Мне всегда казалось, что он делает много добрых дел втайне, по секрету, а потом, оставшись наедине с собой, хохочет и потирает руки, радуясь, что кто-то теряется в догадках, а может быть, даже и пугается, подозревая, что произошло чудо».

Или Аркадий Гайдар: «…Ему удалось угадать путь мальчишеского сознания — со всеми его неожиданностями, с его верой во всё светлое, высокое, чистое, с его стремлением всё объяснить… Вот за что его любят и уважают дети. Вот почему они будут всегда читать его — поколение за поколением! Он уважал их без притворства, легко переходил в мир их интересов, думая их мыслями, чувствуя их чувствами. Это и было главным свойством его таланта».

Или Александр Грин: «Чувство… О, ради чувства Грин взял в руки перо! Подчас начинает казаться, что его книги написаны упрямым, сдержанным, погруженным в себя подростком, который скрывает от взрослых свою страсть к сочинительству, любовь к загадкам и тайнам, который стесняется своего благородства. Шиллеру было шестнадцать лет, когда он написал „Разбойников“. Рыцарство, отнюдь не рассчитанное на психологическую глубину, рыцарство подростков стало нравственным законом для Грина… Время — только для себя. Часы истории почти всегда стоят в произведениях Грина…»

Или Евгений Шварц: «Он вел двойную жизнь, напоминавшую зеркала, поставленные друг против друга. Одно зеркало — то, что он писал для себя, а на деле — для будущих поколений. Другое — то, что он писал, пытаясь найти свое место в скованной, подцензурной литературе. Это последнее было сравнительно легко для него, когда он писал для детей, — его сказки в театре и в прозе получили мировое признание. Но это было очень трудно, когда Шварц писал для взрослых, годами нащупывая тропинку, которая привела его к „Дракону“…» Символично в высшей степени, что статье, посвященной Шварцу, написанной в пронзительной интонации прощания после того, как Евгения Львовича не стало, Каверин дал название «Ланцелот».

А какие удивительные по точности восприятия и глубине страницы посвящены Юрию Тынянову, Михаилу Булгакову, Николаю Заболоцкому, Михаилу Зощенко, Александру Яшину, Александру Твардовскому, Александру Солженицыну; как замечательно написал Вениамин Каверин о Василии Шукшине и его чудиках; как немногословно, но точно оценил талант и новизну произведений А. Вампилова, Ю. Казакова, В. Конецкого, начальный период работы в литературе Ю. Бондарева…

Читая и перечитывая их, постигаешь прочность невидимых связей и традиций и понимаешь ту неподдельную радость, с какой Каверин искал и находил признаки «жизни» и продолжения нашей великой литературы!..

И что представляется мне особенно важным и ценным во всём, созданном Вениамином Александровичем Кавериным, — это ощущение истории культуры в ее неразрывности, в неожиданных порой перекличках и отголосках, которые дают о себе знать, потому что, если несколько перефразировать приведенную на этих страницах цитату из портрета Александра Грина, время никогда не принадлежит одному человеку, а часы истории продолжают свой безучастный и неостановимый бег…

Так, рассуждая о творчестве своего «брата» по серапионовскому объединению Всеволода Иванова, Вениамин Каверин пишет: «На месте будущего историка я попытался бы проследить развитие этой традиции (имеется в виду русская фантастика, произведения Владимира Одоевского, Вельтмана. — Н. С.), начиная с загадки гениального „Носа“, через трагическую иронию драматургии Сухово-Кобылина и сказок Салтыкова-Щедрина — к Михаилу Булгакову, показавшему в „Дьяволиаде“ и „Роковых яйцах“ образцы гротеска, твердо стоявшего на бытовой основе. Тогда нетрудно было бы доказать, что искусство Чаплина, парадоксально смешавшего бесконечно далекие жанры, во многом предсказано русской литературой».

Что стоит за этим убеждением? Желание утвердить славянофильскую мысль о России как о родине слонов? Кто-то, может быть, именно так прочитает этот фрагмент, но и при самом пристрастном чтении вряд ли сможет почувствовать что-то, кроме влюбленности в отечественную культуру, внесшую неоценимый вклад в культуру мировую. А кроме того — что представляется чрезвычайно важным — едва ли не первым Каверин ставит в один ряд имена Одоевского, Вельтмана, Гоголя, Сухово-Кобылина, Салтыкова-Щедрина, Михаила Булгакова, справедливо присоединяя к ним искусство Чарли Чаплина.

Наверное, такой взгляд всё же лучше, нежели высказанное недавно писателем Владимиром Сорокиным мнение о том, что «старик Хэм, Ремарк, Норман Мейлер, Воннегут — это не великая литература». Может быть, в сравнении с Толстым, Достоевским, Тургеневым, Гончаровым, Диккенсом, Бальзаком, Гёте, Рабле, Фолкнером (список можно продолжить, и каждый волен дополнить его своими именами) это и так, но названные им с таким небрежением имена вошли в контекст мировой культуры независимо от мнения Владимира Сорокина.

И здесь снова нельзя не обратиться к конкретному примеру.

Вениамин Александрович Каверин всю жизнь относился к Горькому с глубоким уважением и благодарностью. Но это не помешало ему с грустью констатировать: «Может быть, Горький был бы осторожнее, если бы он мог представить себе, какие постыдные последствия будут вызваны его нападением на Достоевского. С его тяжелой руки Достоевского стали травить в истории литературы. Его объявили прямым союзником Гитлера, вдохновителем фашизма. Вслед за Шкловским (да-да, и Виктор Борисович „отметился“ в травле. — Н. С.) его стали называть изменником все кому не лень. Его забыли бы, если бы это было возможно. Отрекаться от национального гения у нас — не новость, но, кажется, еще никогда это не было сделано так основательно, прочно, надолго.

Да, именно Первый съезд на тридцать лет вывел Достоевского из круга русской литературы. Не следует это считать незначительным промахом или заурядной оплошностью.

Явления великого прошлого незримо участвуют в развитии литературы, и, когда они отвергнуты, наступает омертвение, застыванье. Те, кто вынесли приговор Достоевскому, не понимали, что приговорены они. Недаром же Шкловский, изгнавший его за „измену“, впоследствии изменил себе, принявшись через тридцать лет наверстывать потерянное время».

И остается лишь с горечью осознавать, с каким опозданием мы постепенно приходим к «расстановке по заслуженным местам» нашего наследия. Но снова — с некоторыми «перекосами» и переборами. И вынуждены с этим мириться… Хотя бы потому, что слишком обесценилось в последние десятилетия понятие «великий»…

Вениамин Каверин своих современников великими не называет, хотя среди его учителей и товарищей по литературному цеху есть те, кто к этому лику причислен самим временем. Для писателя важнее другое: они все были людьми дела и добивались в нем большего или меньшего успеха. Вот что, на мой взгляд, делает его произведения и особенно мемуары современными! В них за текстом проступает контекст, а человек, овладевающий им, становится неизмеримо богаче…

Кстати, о великих.

Выступая на Первом съезде советских писателей, Горький сказал: «Не следует думать, что мы скоро будем иметь 1500 гениальных писателей. Будем мечтать о 50. А чтобы не обманываться — наметим 5 гениальных и 45 очень талантливых. Я думаю, для начала хватит и этого количества. В остатке мы получим людей, которые всё еще недостаточно внимательно относятся к действительности, плохо организуют свой материал и небрежно обрабатывают его».

Эта надежда классика вдохновила Михаила Кольцова на остроумное замечание: «Я слышал, что… уже началась дележка. Кое-кто осторожно расспрашивает: а как и где забронировать местечко, если не в пятерке, то хотя бы среди сорока пяти? Говорят, появился даже чей-то проектец: ввести форму для членов писательского союза… Писатели будут носить форму… красный кант — для прозы, синий — для поэзии, а черный — для критиков. И значки ввести: для прозы — чернильницу, для поэзии — лиру, а для критиков — небольшую дубинку. Идет по улице критик с четырьмя дубинками в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт».

Современно звучит, не правда ли?.. Только сегодня не ждут, когда кого кем назначат, а справляются сами.

В «Эпилоге» Вениамин Александрович Каверин пишет: «Необычайная, сложная, кровавая история последнего полувека нашей литературы прошла на моих глазах. Она состоит из множества трагических биографий, несовершившихся событий, из притворства, предательства, равнодушия, цинизма, обманутого доверия, неслыханного мужества и еще более неслыханной невозможности самоуничтожения. Она состоит из медленного процесса деформации, продолжавшегося годами, десятилетиями.

Когда-нибудь ее история будет написана — в этом меня убеждает наше литературоведение, может быть, лучшее в мире. Тогда мои свидетельские показания пригодятся тому исследователю, который возьмет на себя этот благодарный труд».

Говоря о «неслыханном мужестве и еще более неслыханной невозможности самоуничтожения», Каверин имеет в виду Михаила Булгакова, «писавшего „Мастера и Маргариту“ в темноте, в тесноте, в неуюте, в подполье»; Анну Ахматову, «сжигавшую на свечке каждую новую строчку своего бессмертного „Реквиема“, предварительно убедившись в том, что ее друг Л. К. Чуковская запомнила ее наизусть»; Осипа Мандельштама, «который с неслыханной смелостью вырезал расстреливающий портрет Сталина и сталинизма».

Да, как говорил об этом сам Каверин, его книга не является обвинительным актом — это свидетельские показания, но не равнодушные и циничные, а порой, может быть, чрезмерно эмоциональные или полные недоумения, когда он размышлял о том, что, по словам Александра Галича, «молчальники вышли в начальники, потому что молчание — золото…»: о Константине Федине, Николае Тихонове, Михаиле Слонимском, предававших «оптом и в розницу» недавних единомышленников и друзей.

В «Эпилоге» много говорится о всеобъемлющем чувстве страха, которым жила страна в 1930-е, 1940-е, 1950-е годы, и протянута живая ниточка к 1970-м, «застойным» годам отечественной культуры. В Предисловии к книге Вениамин Александрович Каверин пишет: «Господствующим ощущением, ставившим непреодолимые преграды развитию и экономики и культуры, был страх. Правда, это было не то чувство, которое мы испытывали в тридцатых-сороковых годах, когда страх был тесно связан с арестом, пытками, расстрелом, смертельной опасностью во всех ее проявлениях. Но это был прочно устоявшийся страх, как бы гордившийся своей стабильностью, сжимавший в своей огромной лапе любую новую мысль, любую, даже робкую, попытку что-либо изменить. Это был страх, останавливающий руку писателя, кисть художника, открытие изобретателя, предложение экономиста».

Страх, заставивший секретарей Союза писателей (в первую очередь Константина Федина) ни в коем случае не допустить к печати «Раковый корпус» Александра Солженицына; страх, заставлявший поддерживать процесс против Даниэля и Синявского (хотя и нашлось 68 писателей, подписавших письмо в их поддержку и поплатившихся за это возвращенными из редакций рукописями, резко поредевшим кругом друзей), осуждать единственный в ту пору по-настоящему прогрессивный журнал «Новый мир» Александра Твардовского, «прорабатывать» на заседаниях Вениамина Каверина, Александра Галича, Владимира Войновича; выдворить из страны Юрия Любимова, создателя Театра на Таганке, ставшего после первых же своих спектаклей глашатаем свободы…

В Приложении к «Эпилогу» содержится множество документов, значительную часть которых составляют стенограммы заседаний секретариата Союза писателей. Но есть еще и выдержки из статей разных десятилетий, и выступления по различным поводам. Когда читаешь их, испытываешь двойственное чувство: с одной стороны, время всё расставило по местам, и многие «словеса» вызывают не только праведный гнев, но и жалость к этим известным тогда всей стране и за ее пределами людям, буквально трясшимся от страха за собственную карьеру.

Вот, например, выдержка из доклада известного критика и по совместительству душителя всего, что только можно было задушить, В. Ермилова, опубликованного в журнале «На литературном посту» в 1932 году.

«…Вспомните, товарищи, как опоэтизирован прежней литературой старый дворянский императорский Петербург. Выражаясь формалистическим языком, она „обыграла“ каждый памятник, каждый дворец своего города… Предреволюционная буржуазная литература, и Блок, и даже Гумилёв, интересовавшийся, собственно, больше Африкой и Индией, и даже комнатная Ахматова — все они отдали в своих стихах дань любви Петербургу. Бесстрастные, холодные Каверины и проч. — и они „обыгрывают“ Петербург, петербургский пейзаж, „вечера на Васильевском острове“.

… А мы, пролетарские писатели… мы должны в тысячу раз больше любить свой город… Старая литература воспевала „Медного всадника“, адмиралтейскую иглу, дворцы и фонтаны. А кто „воспоет“ „Путиловец“, Металлический, „Треугольник“, „Красный выборжец“, Электросилу, Балтийский завод, Выборгский и Московско-Нарвский дома культуры?..

…Вы знаете, что при Екатерине II было проведено большое строительство… Но, товарищи, сравните размах строительства Екатерины и Петра с тем невиданным размахом, который дан постановлением ЦК правительства о социалистическом Ленинграде, — и какими жалкими, бедными, скудными покажутся нам дела дворянства и буржуазного Откомхоза по сравнению с нашими делами и планами… Разве не заслуживают они еще лучших стихов, чем стихи о „в гранит одевшейся Неве“ и о „мостах, повисших над водами“?»

Нужны ли здесь какие-либо комментарии? До чего же напоминает это пламенные речи персонажей Михаила Зощенко!

Но и десятилетия спустя Ермилов остался верен себе: одним из доказательств тому его деятельность на посту главного редактора «Литературной газеты» (напомню, где было опубликовано цитированное выше письмо первокурсников о первой части романа «Открытая книга») или монография о Достоевском…

Я привела эту цитату вовсе не для того, чтобы посмеяться над ней, — на мой взгляд, она настоятельно взывает к тому, чтобы всегда помнить выдающиеся произведения и имена прошлого, сознательно замолчанного. Чтобы помнить, что рядом с настоящим, подлинным всегда витала тень фальши, сопровождавшей это настоящее, как в мудрой сказке Евгения Шварца.

И тогда рядом с произведениями Михаила Зощенко такой же тенью прошелестит статья из журнала «Большевик» (1944), коллективное письмо по поводу его «антихудожественной повести» «Перед восходом солнца»: «… Приходится удивляться, как же могло случиться, что ленинградский писатель ходил по нашим улицам, жил в нашем прекрасном городе и нашел для своего творчества только никому не нужное, чужое, забытое. Тряпичником бродит Зощенко по человеческим помойкам, выискивая что похуже… Повинуясь темному желанию, он притягивает за волосы на сцену каких-то уродов, взбесившихся барынек, тянущих жребий, кому остаться с больным отцом. Он упорно замалчивает всё то хорошее, от чего пропали бы у любого настоящего человека хандра и меланхолия.

Видимо, автор этой повести находил время потолкаться по пивным, но не нашел в жизни и часа, чтобы побывать на заводе».

Вениамин Александрович Каверин пишет: после появления «Постановления о журналах „Звезда“ и „Ленинград“» «Зощенко был отрезан от трехмиллионного города, в котором он родился и вырос, от предавших его друзей, от будущего и прошлого, предъявленного ему как обвинительное заключение… Годы шли, а инерция отчужденности, заставляющая каждого редактора трусливо вздрагивать при одном имени Зощенко, продолжалась. И не только при его жизни, но и после смерти, в июле 1958 года».

Можно ли не помнить этого? Можно ли простить? И кому — конкретным людям или времени, пропитанному насквозь страхом и рожденным им лицемерием?

Но было немало и противоположных примеров. Самый характерный — письмо Лидии Корнеевны Чуковской Михаилу Шолохову, разосланное и в несколько газет, после его выступления на XXIII съезде КПСС. Адресовано оно «Михаилу Шолохову, автору „Тихого Дона“». Как известно, он осудил «мягкость» приговора, вынесенного Синявскому и Даниэлю. И Лидия Корнеевна напомнила писателю о том, что одной из главных задач русской литературы было во все времена призывать «милость к падшим», «не преследовать, а вступаться».

Завершает она свое письмо так: «Литература уголовному суду неподсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря.

Вот это Вы и должны были заявить своим слушателям, если бы Вы в самом деле поднялись на трибуну как представитель советской литературы. Но Вы держали речь как отступник ее. Ваша позорная речь не будет забыта историей.

А сама литература отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, — к творческому бесплодию. И никакие почести, деньги, отечественные и международные премии не отвратят этот приговор от Вашей головы».

Это письмо было написано в 1966 году, когда литература давно уже отомстила Шолохову за отступничество, — о своем «безмолвии» он и сам не умолчал на писательском съезде. Но раскаяться сил, вероятно, не хватило…

Повествуя о больших и малых событиях почти шестидесятилетней истории, Вениамин Александрович Каверин, словно лучом прожектора, высвечивает события, многие из которых известны нам, но под талантливым пером приобретают черты собственного, личного переживания, окрашивающие их немного иным светом. И здесь необходимо вспомнить о похоронах Бориса Леонидовича Пастернака. Вениамин Каверин пишет о них подробно, почти без эмоций, с горечью и — простотой констатации. Перед этим подробно повествуя о поэзии Пастернака и о романе «Доктор Живаго», Каверин в нескольких словах дает исчерпывающую характеристику: «Книга удалась, потому что жизнь Пастернака, растворенная в ней, превратила ее в историю поколения. Другой такой книги о гибели русской интеллигенции нет и, думается, никогда не будет».

Хоронили, как было написано в объявлении, «члена Литфонда», поскольку к тому времени Борис Леонидович был уже «единодушно» осужден за публикацию романа на Западе и присуждение Нобелевской премии. По словам Каверина, эти похороны «проявили, как проявляется негатив, направленность и состояние умов и чувств»: Ираклий Андроников, чтобы не попасться на глаза дежурившим под каждым кустом «топтунам», прошел к дому Пастернака через дачу Ивановых; не таясь явились Паустовский, Журавлев, профессор Асмус (которому выступление на траурном митинге едва не стоило увольнения с философского факультета Московского университета), Яшин, Л. М. Эренбург, множество и множество людей, студентов, пробиравшихся через поле от московской электрички; Нейгауз, Волконский, Юдина, Рихтер играли на рояле, и это было хорошо слышно через открытые окна; пришел даже предавший Пастернака Николай Чуковский, выступавший против него на секретариате, побоявшиеся прийти писатели прислали своих жен; и все отметили, что не появился, даже не выглянул в окно дачи некогда называвший себя другом Пастернака Константин Федин — его дочь Нина, по словам Каверина, «бренча ключами, стояла у ворот с независимым видом»…

Похороны Бориса Леонидовича Пастернака описаны не раз и с достаточными подробностями как поистине всенародные (не случайно Каверин припомнил описание похорон Л. Н. Толстого Валерием Брюсовым). И не один Вениамин Александрович вспоминал в эти часы строки из стихотворения «Нобелевская премия»:

Я пропал, как зверь в загоне. Где-то люди, воля, свет, А за мною шум погони, Мне наружу хода нет. Темный лес и берег пруда, Ели сваленной бревно — Путь отрезан отовсюду. Будь что будет, всё равно. Что же сделал я за пакость, Я — убийца и злодей? Я весь мир заставил плакать Над судьбой страны моей…

Справедливо и, может быть, чрезвычайно необходимо для нашего, именно нашего времени заставить себя сделать то, к чему призывал в «Эпилоге» Вениамин Александрович Каверин. Эти слова приводились выше, но не грех напомнить их еще раз: «… пристально вглядываясь в себя, неустанно и беспощадно испытывая память! Ведь память приводит в движение совесть, а совесть всегда была душой русской литературы!»

Небольшое отступление.

Я присутствовала на похоронах Александра Твардовского. Гроб с его телом был выставлен для церемонии прощания в зале Центрального дома литераторов. Все, пришедшие поклониться большому поэту, не могли уместиться в зале, проходы были переполнены. И вдруг появился Александр Исаевич Солженицын — в проходе справа, по которому он приближался к гробу, мгновенно образовался коридор, литераторы расступались, скорее не из уважения, а чтобы встать подальше от опального, хулимого прессой и начальством Союза писателей автора. Солженицын шел, словно никого не замечая, — он отдавал последний долг тому, кто поддерживал его с первой же публикации, рассказа «Один день Ивана Денисовича», и до последнего сопротивлялся, отстаивая его звание истинно русского писателя. Поклонившись гробу Твардовского, Солженицын вышел из зала так же, как вошел, никого вокруг не замечая.

До сих пор, хотя прошло несколько десятилетий, не могу отделаться от впечатления, что это не человек проходил мимо, а тот «одиночества верховный час», о котором писала Марина Цветаева…

Было бы — повторю еще раз — ошибкой думать, что Вениамин Александрович Каверин в «Эпилоге» беспощаден лишь к окружающим: столь же беспощаден он и к самому себе. Так, например, рассказывая о судьбе Леонида Ивановича Добычина, забытого сегодня писателя, о котором Каверин писал в «Собеседнике»: «Между тем история его безвременной кончины, его гибель не должна быть забыта. Он покончил самоубийством, но на деле был беспощадно убит». Наследие Добычина состоит из трех небольших сборников рассказов — «Встречи с Лиз», «Портрет» и «Город Эн», в которых явно прочитывается близость к рассказам Зощенко о мещанстве как некоей категории, всё более нагло, по-хозяйски, завоевывающей общество.

После появления в «Правде» в 1936 году статьи «Сумбур вместо музыки» формализм снова был объявлен злейшим врагом прогрессивной литературы, «мальчиком для битья» был избран Леонид Иванович Добычин. Вениамин Каверин рассказывает о собрании в Доме писателей им. Вл. Маяковского в Ленинграде, на котором и происходило это «битье», и откровенно пишет о себе: «Почему никто — и я в том числе — не выступил в защиту Добычина, объяснить легко и в то же время трудно. Конечно, трусили — ведь за подобными выступлениями сразу же выступало понятие „группа“, и начинало попахивать находившимся в двух шагах Большим домом. Но к трусости присоединялось ощущение неловкости, а к неловкости — безнадежность». Через день Николай Чуковский прочитал Каверину по телефону письмо Добычина с просьбой отдать долги за счет причитающегося ему гонорара и просил не искать его — «я отправляюсь в далекие края». А через две недели Чуковские получили письмо от матери писателя из Брянска с просьбой хоть что-то сообщить о судьбе сына, приславшего ей без единого слова свои носильные вещи.

Так и осталась неразрешимой загадкой судьба несправедливо забытого сегодня писателя Леонида Ивановича Добычина, белое пятно на литературной карте 30-х годов XX столетия…

Еще одна тайна…

Разные времена переживал Вениамин Александрович. Каждое его произведение, начиная с первых рассказов, встречалось разгромными статьями в прессе, попытки «приблизиться» к реальности разбирались критиками с откровенным пренебрежением, чтобы не сказать заведомо недоброжелательно («Девять десятых судьбы», сборник очерков «Пролог». Судя по всему, именно по этой причине Вениамин Александрович Каверин так и не написал о Магнитогорске, в который ездил в начале 1930-х годов). Роман «Исполнение желаний» был воспринят отрицательно, Каверину пришлось пойти на серьезные переработки (в первую очередь касалось это образа Карташихина); первая часть «Двух капитанов» тоже была встречена «в штыки», но тот вариант существенно отличался, по словам сына писателя Николая Каверина, от романа, опубликованного полностью в 1946 году и получившего Сталинскую премию. «Работа над вторым томом, — писал Николай Вениаминович, — началась еще до начала войны, летом 1941 года. Но, конечно, если бы не война, его содержание было бы иным».

В 1948 году в журнальном варианте вышла первая часть романа «Открытая книга». Казалось бы, получивший столь высокую премию всего два года назад писатель должен был быть избавлен от острых критических стрел. По крайней мере, суждения о его новом романе могли быть несколько осторожнее, но не тут-то было! Последовал настоящий разгром — 14 статей, рецензий, открытых писем опубликовали различные газеты и журналы, не только литературные. Как отмечает Николай Вениаминович, «роман обличали как произведение глубоко чуждое социалистическому реализму. Тон статей варьировался от яростно-обличительного до пренебрежительного, причем ругали не только автора, но и героев романа… Каверин держался стойко, разгромные статьи после первых трех-четырех читать перестал. Но всё-таки разгром не прошел бесследно. Вторая часть романа бледнее первой».

А как ей не быть бледнее, когда начеку стоял «внутренний редактор», когда роман был сокращен едва ли не вдвое (впоследствии Каверин всё восстановил).

А в 1954 году состоялся Второй съезд советских писателей, на котором Вениамин Каверин выступил с острым докладом о том, что вычеркнутые имена должны быть непременно восстановлены в нашей литературе, и назвал Михаила Булгакова, самое имя которого с 1940 года было под запретом. Это тоже не могло пройти писателю даром. Всего через год, в 1955-м, писатели получили разрешение самостоятельно собрать и издать альманах. Событие, равного по значению которому не было с 1920-х годов!

Альманах решили назвать просто — «Литературная Москва». Вениамин Александрович стал членом редколлегии, в которой, по словам писателя, все «работали на равных началах не покладая рук». В первый сборник вошли произведения разных жанров. Они принадлежали перу К. Федина, Л. Мартынова, С. Маршака, Н. Заболоцкого, С. Антонова, А. Твардовского, А. Ахматовой, К. Симонова, Б. Слуцкого, В. Шкловского, В. Розова, В. Тендрякова, К. Чуковского, Б. Пастернака, М. Пришвина. Как видим, соединились не просто под одной обложкой, а «под одной идеей» писатели разных поколений. И для тех, чьи имена были под гласным или негласным запретом (А. Ахматова, Л. Мартынов), наступило иное время — их вновь начали публиковать. А для молодых альманах становился дорогой в большую литературу.

В «Эпилоге» Вениамин Каверин пишет: «Наши редакционные встречи напоминали мне „серапионовские“ собрания начала двадцатых годов, ту пору, когда казалось, что за каждым нашим шагом строго следит сама литература. Принимая решение — печатать или отвергнуть, — мы знали, что под ее пристальным взглядом нельзя ни лгать, ни притворяться».

По этому же принципу собирался и второй альманах. Вдохновляло то, что первый был хорошо принят, он даже продавался в кулуарах XX съезда КПСС. Но судьба его оказалась другой.

В альманахе были опубликованы большой цикл стихов Марины Цветаевой с обстоятельной статьей о ней И. Г. Эренбурга, стихи Николая Заболоцкого, ставшие сегодня классикой, рассказ Юрия Нагибина «Свет в окне», «Рычаги» Александра Яшина (именно этот рассказ вызвал «основной удар» цензуры и литературного начальства), рассказ Б. Ямпольского, статья Александра Крона «Заметки писателя», о которой Каверин написал: «Трудно сказать, останутся ли в литературе его пьесы и романы, но эти заметки останутся, потому что в них с математической точностью доказана та простая мысль, что, если уж управление литературой неизбежно, в основе его должен лежать здравый смысл», статья рано ушедшего из жизни критика Марка Щеглова «Реализм современной драмы», драма Николая Погодина «Сонет Петрарки», стихи С. Кирсанова, Я. Акима, Ю. Нейман, К. Ваншенкина…

Но тут подоспели венгерские события. Александр Корнейчук, вероятно, сильно раздосадованный статьей М. Щеглова, содержавшей разбор его пьесы «Крылья», объявил, что «Литературную Москву» можно сравнить с «кружком Петефи», группой известных литераторов, принявших деятельное участие в венгерских событиях. И вновь начали появляться разгромные статьи, одна из которых, напоминающая фельетон, была опубликована в журнале «Крокодил» (!) под названием «Смертяшкины». Кто вспомнит сегодня ее автора, некоего И. Рябова? А он свой грязный след в истории литературы оставил…

Вновь начались собрания, обсуждения, пленумы. Третий выпуск альманаха так и не увидел свет. А на очередном заседании ЦК КПСС Никита Сергеевич Хрущев произнес крылатую фразу, которая мгновенно начала передаваться из уст в уста: «Они хотели устроить у нас „кружок Петефи“, и совершенно правильно, по-государственному поступили те, кто ударил их по рукам… Мятежа в Венгрии не было бы, если бы своевременно посадили двух-трех горлопанов».

«Между тем „оттепель“, как это ни странно, продолжалась», — напишет Вениамин Каверин в «Эпилоге»…

И жизнь продолжалась — только темных полос становилось в ней всё больше. Вениамину Александровичу Каверину доставалось и за «Двойной портрет», и за «Двухчасовую прогулку», и за «Семь пар нечистых». Создается такое впечатление, что наша литературная критика, избрав однажды цель, продолжала бить по ней уже больше по привычке, нежели из каких-то «высших» соображений. И не устала от этих занятий, несмотря на смену поколений своих рьяных борцов, на прошедшие десятилетия.

И старый писатель вынужден был сдаваться под этим бешеным натиском — сокращая, переписывая свои произведения, становившиеся всё более прозрачными по нравственной позиции, по стремлению к справедливости, по стилю, по точности отбора слов.

Считается, что Вениамин Александрович, никогда не состояв в партии, не принимал участия в общественной жизни писательского сообщества и всей страны. Это ошибочное мнение.

Можно занимать высокие посты и постепенно, один за другим, сдавать свои прежние идеалы.

Можно проводить на разного рода собраниях и совещаниях гораздо больше времени, чем за письменным столом, чтобы твое «участие» было заметно даже при молчании. Можно откровенно продавать свой дар (и даже его отсутствие) в обмен на почести, общественное положение. Можно, наконец, «мелькать», оказываясь в нужное время в нужном месте.

Но есть куда более высокое назначение — служить однажды и навсегда избранному делу с честью и достоинством, оставаясь на протяжении всей жизни верным своим нравственным принципам, своему «символу веры».

Это и был путь Вениамина Александровича Каверина, признававшегося с одинаковой долей иронии и горечи в «Эпилоге»: «В том, что я — несовершившийся общественный деятель, меня убеждают мои непроизнесенные речи. Гуляя по лесу, я мысленно произнес не менее сотни речей по разным поводам, но в целом направленных против страха… В сущности, трагедия советского писателя в том, что он никогда не остается наедине с собой. Всегда присутствует третий — государство в любой форме, иногда почти незаметной и поэтому особенно опасной. Но невозможно изобразить других, если не увидеть, не узнать, не понять себя без свидетелей и подслушивающих аппаратов. В основе любого искусства лежит одиночество, связанное с самопознанием, и не много выигрывает художник, видя себя испуганным, притворяющимся, подравнивающим истину… Но вернемся к моей неосуществившейся общественной карьере. Я много раз избирался в правление Союза писателей Москвы и Ленинграда. Перед войной я был членом ленинградского секретариата. Немало времени и сил было отдано секции прозы. Я не лгал в своих выступлениях и даже думаю, что, если бы они сохранились, в них можно было бы найти дельные замечания. Но впервые мне посчастливилось почувствовать себя человеком, причастным к подлинному общественному делу, когда я стал членом редколлегии альманаха „Литературная Москва“».

С альманахом, как уже говорилось, было покончено довольно быстро и бесцеремонно. С тем бо́льшим воодушевлением встретил Вениамин Александрович Каверин появление бесцензурного альманаха «Метрополь», выпущенного в количестве десяти экземпляров и мгновенно оцененного по достоинству зарубежными издательствами. «Это — явление в истории русской литературы, и, как почти каждое подлинное явление, оно подверглось разгрому».

На страницах этого альманаха тоже соединились писатели опытные и начинающие — С. Липкин, В. Аксенов, А. Вознесенский, А. Битов, И. Лиснянская, Ф. Искандер, Ф. Горенштейн, Ю. Карабчиевский, Е. Попов, В. Ерофеев и другие. Получил свою тяжкую ношу каждый — исключения из членов Союза писателей, возвращенные из издательств и редакций рукописи, закрытые киносценарии, «зарезанные» переводы. Всё это означало не только несмолкающие вопли «прогрессивной» (заказной) критики, но и экономическую блокаду — людям становилось не на что жить…

Вениамин Александрович Каверин провел параллель во многом неожиданную, но поражающе точную: вряд ли что-то зная о Льве Лунце, участники «Метрополя» осуществили основные пункты его программы — «право на несходство», «требование права на свое лицо и свои литературные вкусы», «отрицание любого устава».

Так произошло очередное «возвращение времени». И для писателя, и для внимательных, влюбленных в его творчество читателей.

Говорят, время движется по спирали, на каждом витке повторяя события, но повторяя их иначе, как правило, с более драматическим, а порой и трагическим оттенком. Но ведь мы не вправе и не в силах выбрать время — это оно выбирает нас. А когда оно возвращается, ключ памяти становится намного тяжелее замка, в котором надо этот ключ провернуть, чтобы открыть дверь в прошлое. Оно оказывается дверью и в будущее. И помнить об этом необходимо, как бы ни было светло или горько.