Жизнь как веретено: начинается с первого витка нити и накручивается, утолщаясь, до середины, а потом идет на спад и кончается последним витком.

Человеку свойственно ошибаться в житейских соизмерениях. Нить еще только начинает накручиваться, а мы уже думаем, что достигли жизненного перевала. А над тобой еще крутизна с отрицательным углом преодоления.

Не избежал таких ошибок и я. В познании футбола во всяком случае, а в вопросах мироздания тем более.

«Человек рожден для счастья, как птица для полета» – эти слова Короленко казались мне исчерпывающими: жизнь – праздник. При этом восприятии действительности как-то забывалось, что в житейском календаре на шесть дней будней праздник приходится только один.

А будни выдвигали свои требования, безоговорочно, неумолимо. Неотвратимо надвигались сроки крутой перемены в моей жизни – призыв на действительную воинскую службу. Я уже был игроком сборной команды и попривык к потачкам всякого рода и в быту, и в учении. Побывал за границей. По тем временам явление не частое. Молодость торопится быть старше, чем она есть. Присваивает себе привилегии без должных оснований. Как говорится, «не по чину берет». И я не уберегся от преувеличений собственной персоны. Свободный доступ в театр, довольно уже широкий круг интересных знакомств, увлечение конным спортом, посещение увеселительных мест, отрыжки недавних нэповских времен влияли на склад моих привычек и настроений.

Служба в армии меня просто пугала. Прощай свободная жизнь, прощай поездки по городам и весям, прощай футбол – так думалось мне и все тоскливее и тревожнее становилось с приближением срока призыва.

Помню, как делился я своими сомнениями с Николаем Денисовым, чемпионом страны по легкой атлетике: возможно ли будет играть в футбол служа в армии? Он проходил службу в Московской пролетарской стрелковой дивизии.

Встречаясь на квартире у молодого тогда художника Федора Антонова с Петром Вильямсом, Александром Дейнекой, Юрием Пименовым, проходившими территориальные сборы при той же дивизии на Ходынском поле, я расспрашивал их про житье-бытье в казармах, плохо скрывая свою пугливую озабоченность.

Они были молодые, веселые люди и шутливо настораживали – хлебнешь, мол, шилом патоки.

Разумеется, я отшучивался, понимая, что они нарочно преувеличивают трудности солдатского быта, но от этого легче не было. Все чаще меня посещали минуты уныния. Ведь вот как странно складывается судьба: как раз к осени у меня, что называется, пошла игра. Что ни матч, то похвальная пресса. А радости нет: все равно, мол, скоро прощай футбол!

Ничего еще я тогда не понимал ни в жизни, ни в футболе. Мне надо было говорить – здравствуй, а я все прощался!

Меня призвали…

«Стой-й-й-й!» – раздается команда на весь плац Спасских казарм у Сухаревской башни, где расквартирован был 2-й стрелковый полк Московской пролетарской стрелковой дивизии.

Это пронзительный голос нашего командира отделения, невзрачного, низкорослого сверхсрочника, службиста, как говорится, до мозга костей. У него по иронии судьбы фамилия Суворов.

Под его непосредственным начальством я, курсант полковой школы, прохожу строевую подготовку. «Направо равняйсь! Напра-ву!» – отрывисто, с шиком выпаливает он «ву».

Я поворачиваю голову направо, равняясь, как положено «на грудь четвертого». Но ее нет: есть только вторая, потому что в строю нас только двое – я да Елисеев. Остальные солдаты нашего отделения в наряде – кто на кухне, кто на дневальстве, кто в карауле.

Но Суворов подает голос так, словно командует полком. Замечая наше насмешливое переглядывание, командир, как абсолютно убежденный в своей правоте, говорит: «Я из вас, товарищ курсант Старостин, человека сделаю». Меня бесила уверенность его тона, но я молчал, зная, что малейшее возражение вызовет реплику – «Разговорчики в строю!».

С командиром у меня шла холодная война с момента моего поступления в полковую школу.

– Где ваши личные вещи, товарищ курсант Старостин?

– Вот они, – смущенно отвечаю я под общий смех новобранцев, молодых деревенских ребят из-под Курска, Орла, Тамбова, приехавших с деревянными укладками, обязательной принадлежностью призывника.

– Я вас про вещи спрашиваю, товарищ курсант Старостин, – требовательно продолжает Суворов, с презрением взглянув на зубную щетку и кусок нераспечатанного мыла и пасту, которые я вытащил из кармана пиджака.

– Это и есть мои вещи, – надменно парирую я.

Мы смотрим друг на друга, как два боксера перед схваткой. Формально я ни в чем не провинился. Но он видит, что к нему в отделение поступил разгильдяй – даже без укладки.

– В каптерке получите вещевое довольствие, товарищ курсант Старостин, личные вещи… – он запнулся, но так же сухо деловито продолжил: – Оставите при себе. Койку в дортуаре заправлять, чтоб ни складков, ни морщинов… Все.

Я не удержался и, язвительно улыбаясь, поправил:

– Ни складок, ни морщин…

Командир отделения круто повернулся спиной ко мне и бросил в пространство: «Смешки строит, дерьмо такая!»

Это был первый словесный раунд. Я считал, что провел его с достоинством. Последняя реплика меня больше рассмешила, чем оскорбила.

Соседом моим по койке оказался орловский парень, совсем малограмотный, по фамилии Пиў калов. Тихий, с иконописным смуглым лицом, он тосковал по своей невесте «распронаединственной зазнобе», не успев до призыва сыграть свадьбу. «Как ты думаешь, будет ждать ай нет?» – пытал он меня, пребывая в постоянном сомнении относительно ее верности. Ежедневно на утренней поверке с моим соседом возникало недоразумение. Его выкликали, а он молчал. «Пикаў лов!» – уже рассерженно, уставившись ему в глаза, кричит Суворов и наконец мы слышим все тот же ответ: «Та я ж Пиў калов!»

Отделенный сдался. Он увидел, что мой сосед солдат исправный, и стал верно произносить его фамилию. Но он был до глубины души возмущен, когда обнаружил, что Пикалов чистит и свою и мою винтовки. Я за это должен был писать письма «распронаединственной». Жених в категорической форме требовал именно этого обращения к своей невесте. Чтение по вечерам моего творчества доставляло ему истинное наслаждение, мне казалось, даже большее, чем письма от нее, которые я тоже ему читал. В особенности соседа приводила в восторг подпись: «курсант, будущий командир отделения Пикалов». В каждом последующем письме я повышал его в чине, а он, восторженно хлопая меня своей жилистой рукой по плечу и заливаясь хохотом, приговаривал: «Ай, хорошо, ядять тя мухи, комары!»

Отделенный сам стал наблюдать за чисткой. Я научился ловко разбирать и собирать затвор на семь частей, и «зуб отсечки отражателя» перестал мне казаться таинственным существом. Суворов, разумеется, догадывался, что я не лишу исправного солдата Пикалова радости переписки с невестой. Я продолжал писать письма на Орловщину, восхищая невесту и всю ее родню доблестной службой нареченного.

Продолжалась и строевая выучка под неотступным оком Суворова. Тяготы усвоения парадной шагистики, использования малого шансового инструмента при земляных работах, приемы рукопашного, штыкового боя я постигал и делил со своим неизменным напарником, соседом по койке слева Александром Елисеевым. Маленького роста, шустрый паренек, москвич, был удивительно непоседлив и любознателен. Непритязательность в житейских условиях позволяла ему легко приспосабливаться к любой обстановке. Суворов был к нему снисходителен. Было за что: Евсей (так его звали по всей дивизии от перепутанной фамилии Евсеев вместо Елисеева) стрелял лучше меня и будучи вертким, как угорь, вместе с тем сильным, он очень ловко проделывал всю артикуляцию с винтовкой.

– Вперед штыком коли, назад прикладом бей! – зычно подает команду наш приземистый командир. Я стараюсь изо всех сил на выпаде проткнуть штыком мешок, перехватить за ствол винтовку и, развернувшись кругом, бью прикладом по голове соломенное чучело.

Все равно Евсей успевает быстрее закончить всю операцию.

– Товарищ курсант Елисеев – отлично. Товарищ курсант Старостин – мало удовлетворительно.

– Да ты не обижайся на него, – успокаивал меня Евсей. – Это он просто свою линию гнет. Спесь с тебя соскабливает, чемпионскую. – Евсей морщит в улыбке свою мордочку, не знающую бритвы, у него на лице никакой растительности, хотя ему, как и мне, двадцать два.

Евсею смешно, а мне обидно: проиграл одно мгновение, ему – отлично, а мне – мало удовлетворительно. Надо же придумать такую оценку.

Евсей бил меня по всем швам солдатской службы, будь то рытье траншеи, готовность по тревоге или чистка картофеля на кухне – у него кастрюля, а у меня две картошины.

Однако я подтянулся, как мог. К концу первого года службы в моих отношениях с Суворовым наступила оттепель. Увольнительную записку в город я стал получать не по указанию сверху, а по праву отличника боевой подготовки.

Двухгодичный срок службы я заканчивал в 1930 году, будучи причисленным к штабу Московской пролетарской стрелковой дивизии, одновременно исполняя обязанности технического секретаря гарнизонного спортивного комитета. Моим непосредственным начальником стал капитан Георгий Антонович Малаховский. Всегда подтянутый, аккуратно, как с картинки, одетый, глубоко интеллигентный, начальник отдела по физической подготовке, секретарь гарнизонного спортивного комитета Малаховский пользовался всеобщей симпатией в военных кругах всех рангов.

Я был игроком сборной команды СССР, и он много сделал, чтобы я не потерял возможности продолжать играть за свой клуб на первенство Москвы. Меня никто не понуждал играть за ЦДКА. Когда армейская команда комплектовалась из футболистов, желавших защищать ее цвета по доброй воле. Она была достаточно популярной, с устоявшимися традициями, и в этот коллектив стремились попасть самые квалифицированные игроки.

За команды же Московского гарнизона во всеармейских соревнованиях все спортсмены, отбывающие действительную службу, играли безотказно и в футбол и в хоккей. Здесь я у Евсея брал реванш: оценку «мало удовлетворительно» – я выводил ему.

Помню, осенью, накануне демобилизации, я в последний раз играл за команду Московского гарнизона. Противником, кажется, была команда Белорусского военного округа. Со всем пылом солдатской самоотдачи я сражался на футбольном поле за спортивную честь своей дивизии. Поле плотным кольцом окружили военнослужащие всех чинов и рангов. Летний лагерный сбор частей Московского гарнизона размещался тогда в районе теперешнего «Сокола». Тогда здесь располагалось село Всесвятское, считавшееся далеким загородным местом. Я жил у Белорусского вокзала, и когда отправлялся по увольнительной домой, то говорил – «поехал в Москву».

В состав лагерного сбора входили подразделения самых разнообразных родов войск Красной Армии: пехотинцы, кавалеристы, танкисты, артиллеристы, связисты, вплоть до ОДОН – отдельной дивизии особого назначения. Футбол проник всюду и везде стирал в ходе спортивной борьбы всякие грани субординации – и среди участвующих, и среди зрителей.

Запомнился этот чудный предзакатный вечер позднего лета. Футбольное поле, окруженное зеленым массивом еще не исхоженного горожанином леса, теплое безветрие, благорасположение самого благодарного зрителя – бойцы, командиры и политработники, плотным кольцом опоясавшие поле сражения, – все это создавало обстановку, когда говорят «жить хочется».

В перерыве, отдыхая тут же на полянке, вижу среди зрителей Суворова. Лицо возбужденное, носик пуговкой вздернут. Что-то, подобравшись в плечах, сказал комдиву и, круто развернувшись, направился в нашу сторону. Мне так и представилось, как он сейчас заголосит: «Смирно, товарищ курсант Старостин!» Однако, прокосолапя своей обычной походкой небольшую лужайку, мой бывший командир отделения никакой громогласной команды не подал, а, добродушно улыбаясь, произнес, протягивая мне руку, самое гражданское приветствие: «Здорово, Старостин!»

Но я уже вскочил и, как был в трусах, замер по стойке «смирно», громко отчеканив: «Здравия желаю, товарищ командир отделения!»

Футболистов развеселила моя сверхдисциплинированность, они смеялись: вот, мол, как вышколили солдата. Но никто из них не знал Суворова и какую выучку под его командой прошел я в первый год службы.

Сейчас на нем уже петлицы командира взвода, по одному зеленому кубику в каждой. А еще будучи помкомвзвода, Суворов водил нас на соревнования по маршевым переходам с полной армейской выкладкой. Это изнурительнейший экзамен физической выносливости на дистанции 30 километров. По пути надо было преодолевать самые разнообразные препятствия, где сила и ловкость играли решающее значение. Наш командир бывал неутомим. Перед каждым незнакомым барьером, вроде зеленой баррикады на лесной просеке из свежеповаленных деревьев, сучьев, хвороста, он недоуменно восклицал: «Це шо за фокус!» – и кидался на штурм огромного завала, помогая изнемогающим от усталости бойцам преодолевать препятствие, добавляя нам силы примером неукротимости своего духа – подумать только, сам с ноготок!

Помню, последним препятствием была двухметровая гладкая дощатая стена. Я подошел к ней в арьергарде – «только бы не быть последним» (зачет по последнему). Крайне уставший, с выступившей от пота солью на гимнастерке, начал штурм высокого деревянного барьера, безуспешно. Пытаясь вскарабкаться на гребень ненавистной стены, я раз за разом срывался вниз.

Бессильно злясь на свою беспомощность, я вновь ринулся на проклятую стену, когда подошли отставшие в сопровождении Суворова. Он метался от головной группы к хвосту, подтягивая последнего. Мне удалось закинуть ногу поверх стены, но вещевой мешок и винтовка тянули меня обратно, к земле. В критический момент, когда последний солдат оседлал гребень, а я беспомощно висел над бездной (морального!) падения, сползая вниз с завоеванной высоты, пришла помощь. Это Суворов подхватил мою левую ногу и резким толчком вверх перевалил мое тело вместе со всей амуницией через гребень стены. Уже падая с другой стороны, я услышал излюбленную присказку помкомвзвода: «дерьмо такая»!..

Тогда на подмосковной полянке в перерыве между таймами я глядел на Суворова, как смотрят на человека, которому ты чем-то обязан, но еще не понимаешь чем, а лишь чувствуешь признательность и выражаешь взглядом свое дружелюбие.

Демобилизуясь из армии, я сравнил свои антропометрические показатели с прежними. За два года службы мой рост повысился на четыре сантиметра, а объем грудной клетки увеличился на восемь сантиметров. Это сделал мой первый тренер Суворов – командир отделения полковой школы 2-го стрелкового полка Московской пролетарской стрелковой дивизии.

В это время как раз комплектовалась сборная команда СССР для поездки в Скандинавию. В те времена выезды за границу были не частыми для спортсменов. И когда я прослышал, что моя кандидатура в числе обсуждаемых, то потерял покой. В молодости сутки значительно длиннее по времени, нежели в пожилом возрасте. К финишу жизни часы, дни, недели летят с калейдоскопической быстротой. Тогда же мне казалось, что время остановилось. Желание попасть в сборную команду и поехать вместе с корифеями футбола за рубеж представлялось и несбыточной мечтой и вместе с тем такой реальной возможностью. Хотелось скорее узнать – быть или не быть.

Я уже работал директором фабрики «Спорт и туризм» и, сидя в своем фанерном кабинете (в те времена фанерные застекленные клетушки – обычный интерьер служебных помещений), в каждом телефонном звонке предполагал вызов в ВСФК – Высший совет физической культуры, так назывался тогда верховный орган, руководивший физическим воспитанием трудящихся и спортом в стране. Но с разочарованием слышал в телефонной трубке: «Фонды на кожу утвердили», «Сыромятную сшивку отгрузили», «Подошвенного полувала нет»… Мне мерещились норвежские фиорды, а тут тебе кожа на подошвы.

И все же вызов последовал. Я уехал за рубеж в «одной компании» с прославленными футболистами старшего поколения – Михаилом Бутусовым, Петром Григорьевым, Александром Штраубом.

О своих впечатлениях от посещения Скандинавии я уже писал в первой книге «Большой футбол». Сейчас лишь хочется сказать, что для меня эта поездка явилась переломным моментом. Я перешел какой-то невидимый психологический барьер в своем футбольном самоутверждении. Позволительно назвать это сдачей экзамена на аттестат футбольной зрелости. Самомнение несовершеннолетнего футболиста, считающего себя после первого успеха постигшим все, осталось позади. «Чемпионская спесь», которую по удачному выражению Евсея с меня соскабливал командир отделения Суворов, обернулась познанием элементарной спортивной истины, которая сформулирована философом много веков назад: «Я знаю только то, что я ничего не знаю».

В Швеции, наблюдая матч-финал национального Кубка между сильнейшими клубами «Шлейпнер» – «АПК», я увидел футбол в более зрелом тактическом и техническом выражении. Использование всей площади поля, широкоформатная расстановка игроков – их тактика; быстрая обработка мяча и без задержки пас – их техника: это фундамент шведского футбола того времени. Но мы были быстрее шведов в движении. Я был убежден в этом своей игровой практикой. Про меня, как и про многих игроков моего поколения, говорили: «у него два мотора».

Бочки пота приходилось проливать за тренировочный день, если ты не хотел отстать от общего развития спорта и футбола в частности. Еще в то время я практиковал утренние кроссы перед отъездом с дачи на работу. С футбольным мячом в ногах бежал в лес, в течение часа разным темпом на бегу закладывал финты между деревьями. Пота из майки после такого кросса можно было выжать бочку – не бочку, а ведро вполне.

Одним словом, после этой поездки окалина самомнения под ударами молотка, название которому опыт, с моего футбольного стержня в значительной мере отвалилась.

Но не совсем. Именно оттуда я приволок остроплечий пиджак, так смутивший Яншина, и прическу «бокс» – полную противоположность сегодняшнему мужскому длинноволосию.

Мои отношения с Михаилом Михайловичем Яншиным становились все теснее. Круг наших интересов расширялся. Я уже упоминал про удивительную любознательность натуры Яншина. Ему хотелось знать все и про все. Среди его привязанностей не последнее место занимало цыганское искусство. Ему понятны были фольклорные истоки и заунывно-минорных и страстно-мажорных проявлений народного характера как в танцах, так и в песнях.

– Оригинальная песенка таборных цыган! – объявит, бывало, со сцены маститый дирижер хора из московского цыганского клана Егор Алексеевич Поляков. Одетый в национальный бархатный кунтуш, с разводами пурпурно-синего соцветия, ударит Егор звучно по струнам вступительный аккорд, подхватят гитаристы-виртуозы, тогда еще совсем молодые Иван Ром-Лебедев и Валериан Поляков мотив цыганской полевой песни «Шэлмэ-вэрсты», вступит хор, в разноголосье которого высоковысоко, по самым верхним этажам мелодии слышится цыганская колоратура Дуни Орловой, а внизу басовито выводит грустную ноту таборных невзгод: «ни, кай пара пэскэ на латём…» контральто знаменитой Александры Александровны Добровольской. Сидит Яншин с увлеченной улыбкой, покачивая в такт хору головой, и внимательно слушает, как то зальется, то замрет управляемый опытным дирижером ансамбль, действительно народной цыганской песни и пляски, не растерявший в кабинетах «Яра» или «Стрельны» своей самобытности.

Ко времени подоспела чья-то идея – организовать цыганский театр. Однако всеобщей поддержки она не нашла. Наоборот, на совещании по текущим вопросам театральной жизни в Доме работников искусств, тогда находившемся на Большой Никитской улице (ныне ул. Герцена, Клуб медицинских работников), при обсуждении этого предложения, внесенного старейшиной дирижеров московских цыган Николаем Степановичем Лебедевым, резко выступил против организации театра представитель Рабиса. Не помню его фамилии. Он недоумевал – цыгане и театр? Несовместимые, мол, понятия: цыгане – это ресторан, кабаре, пивной бар. Яншин негодовал: а где же Пушкин, где Толстой? Сидевший рядом с нами Иван Рахилло возмущенно вторил: а где же, наконец, Есенин? Златокудрый, атлетически сложенный, летчик, писатель, художник, прекрасный пловец – «на моем счету шестнадцать спасенных утопающих в море», – разносторонне одаренный человек, друг Сергея Есенина, в последующем Валерия Чкалова, обладал, как он сам про себя говорил, резко континентальным характером. Он был нетерпим к начетничеству в любом проявлении.

Рахилло требовательно попросил слова и, выйдя на трибуну, напомнил и о Пушкине, и о Толстом, и о Есенине, доказывая необходимость возрождения цыганского искусства в чистой атмосфере театральной сцены.

Прослезившийся ветеран цыганского клана Николай Степанович благодарно жал руку раскрасневшемуся от своего патетического выступления Рахилло. А Михаил Михайлович, как бы предрешая результат, сказал: «Ну что же, Иван Спиридонович, придется, видно, нам объединить усилия: театр-то будет нуждаться в помощи».

А вскоре мы сидели на первой премьере цыганского театра «Ромэн», разместившегося на углу Большой Дмитровки и Страстной площади, в клубе имени П. Стучки. Давали «Жизнь на колесах». Раскованно, без тени смущения передвигались по сцене, вели диалог новоявленные артисты. Конечно, все это было далеко от зрелого актерского мастерства, но артистическая природа, присущая национальному характеру, обещала театру плодотворную творческую жизнь.

Яншин с увлечением взялся помогать театру, согласившись принять должность художественного руководителя.

В футбольных кругах того времени часто перекидывали мостики сопоставлений тренерской работы с деятельностью режиссера. Творческие, мол, коллективы и принципы воспитания спортсмена и актера должны быть сходны. Я, всегда разделявший мнение о родственности творческих поисков в спорте и искусстве, живо был заинтересован работой Яншина с актером. Повседневно общаясь с ним, я много слышал от него о режиссерской деятельности Константина Сергеевича Станиславского.

Мне посчастливилось видеть на сцене несравненную игру Станиславского в ролях Крутицкого в пьесе Островского «На всякого мудреца довольно простоты». Оловянные глаза, мослаковатые руки, глухие звуки – «тру-ру-бум-бум» – из замшелого зева сановного старца, свернутый в трубочку трактат – вспомните Козьму Пруткова с его «введением единомыслия в России», – и перед зрителем возникала фигура генерала Дитятина из рассказов И. Ф. Горбунова. Но фигура еще действенная, может и возвеличить, и стереть в порошок, несмотря на физическую немощь.

Или Станиславский в роли Любина в пьесе И. С. Тургенева «Провинциалка», где реплику под занавес – «Провинциалка» – артист произносил так, что в ней слышалась гамма оттенков, отображавших всю суть пьесы и характер героини. Позволительно сказать, зритель прослушивал музыкальный заключительный аккорд, выраженный в одном слове.

Видел я Сатина и Дорна в исполнении Константина Сергеевича и часто слышал от Яншина восторженные отзывы об актерском мастерстве своего великого учителя. Но чаще разговоры как при жизни, так и после кончины Станиславского Михаил Михайлович вел о его режиссерской деятельности. Ученик свято верил своему наставнику и восхищался его духовной возвышенностью, жертвенностью во имя любимого искусства, честного и правдивого, требующего беззаветной преданности избранному делу. Сколько помню бесед и споров с Яншиным на футбольную тему, столько же помню примеров из режиссерской практики Станиславского.

Разумеется, я не мог рассчитывать на посещение репетиций под руководством Станиславского в Художественном театре. Его боялись сами артисты младшего поколения. Маститый режиссер был такой глыбой в искусстве, что непосредственное общение с ним не представлялось реальным.

Но вот когда Яншин стал художественным руководителем театра «Ромэн», я возликовал, потому что был убежден – все будет по Станиславскому, конечно же, с яншинской интерпретацией. Ученик, как и учитель, голого подражательства не терпел.

– У каждого человека своя душа, и если он хочет сохранить личность, то не должен втискивать эту душу в приготовленные опоки. Формы готовит сам исполнитель, педагог только помогает ему не уходить от правды жизни и изливать свою душу в создаваемый сценический образ, – примерно так говорил Яншин о творческом содружестве режиссера и актера.

– И в футболе так же должно быть, – вторил я Яншину.

В последующем я все больше убеждался, что только именно такое взаимоуважение педагога и воспитанника может дать плодотворный результат.

А пока я с интересом наблюдал, с какой требовательностью и бережностью к личности артиста вел репетиции с молодой труппой цыганского театра Яншин. К тому времени «Ромэн» получил помещение, до революции занимаемое театром «Летучая мышь» в Большом Гнездниковском переулке.

Маленькая сцена не помешала Яншину широко развернуть свой режиссерский талант.

Требовательный вкус артиста-режиссера подсказал ему и выбор репертуара. Известный поэт и драматург Испании Гарсиа Лорка, расстрелянный франкистскими фашистами, был любимым автором Яншина. Его пьесы «Кровавая свадьба» и «Чудесная башмачница» были поставлены в театре «Ромэн».

Суровый образ матери, гордой и непримиримой в борьбе за честь семьи и устои народного быта, создала Мария Васильевна Скворцова, ставшая первой заслуженной артисткой РСФСР в труппе театра.

Незабываемый образ Сапатэры, пленительный по своей непосредственности, несколько вздорной, но гордой жены сапожника, создала Ляля Черная, ныне тоже заслуженная артистка РСФСР.

Вижу на этих премьерах сидящего рядом со мной Михаила Михайловича Яншина, затирающего платком слезы умиления после окончания спектакля. Он радовался успеху без ложного стыда. Потому что это была радость художника, труд которого не пропал даром, – возник творческий ансамбль, тем более благоприятно принятый зрителями, что артисты-то были профессионально совсем молодые.

Позднее я переживал нечто подобное и вспоминал Яншина, когда работал тренером с командой заполярного Норильска, не имевшей никакого опыта междугородних встреч, и нам удалось всем на удивление выиграть Кубок Красноярского края.

В восторге лучших чувств, поздравляя ребят, я к их недоумению приговаривал: «Сапатэра, Сапатэра, ты себя не осрамила!»

Ребята заинтересовались, что это за Сапатэра, футбольная команда, что ли? Я объяснил. Дело в том, что в «Чудесной башмачнице» многократно звучал рефрен: «Сапатэра, Сапатэра, как себя ты осрамила!» Мы с Яншиным частенько им пользовались, делясь разными впечатлениями. Сыграю я хорошо в очередном матче, он мне – «ты себя не осрамила!». Если плохо – «осрамила!». Я ему говорил то же и так и этак.

И пошел гулять по норильскому футболу и хоккею призывный клич «Сапатэра!». Мчатся форварды в атаку, и вдруг прокричит кто-то на весь стадион непонятное слово. «Что это они кричат?» – спросят меня местные любители спорта. Я поясняю – не посрамим, мол, Заполярья.

Мы были разделены в это время многими тысячами километров пути, но незримые нити единства во взглядах на любимое дело связывали нас нерасторжимо. От маленькой сцены в Большом Гнездниковском переулке до завьюженного пургой заполярного Норильска пропутешествовало это слово, став символом жизнеутверждающего ялтинского оптимизма!..

Вскоре последовала замечательная пьеса известного драматурга Исидора Штока «Грушенька» по мотивам повести Н. С. Лескова «Очарованный странник», затем инсценировка «Цыгане» по Пушкину, «Макар Чудра» по Горькому в постановке П. Лесли. Хлопот художественному руководителю театра, как говорится, был полон рот. Но Яншин не жалел ни сил, ни времени. Я удивлялся: «Михмих, как вас на все хватает?» А он, на ходу доедая бутерброд из буфета у «Бороды» и легкой скользящей походкой направляясь к выходу, отвечает: «Была бы охота!»

Талант Яншина был значительнее, шире и глубже, нежели признание его в широких театральных кругах. Спустя несколько лет после премьеры «Дни Турбиных» он раздражался: «Ах, Лариосик, ах, Лариосик! Я уже несколько ролей после этого сыграл, а только и слышишь, что о племяннике из Житомира».

Да и действительно, первое впечатление от роли Лариосика – впечатление пожизненное, как от Чапаева в исполнении Бабочкина, как от царя Федора – Москвина. Личность актера отразилась в образе, как его вторая натура. Этот образ трудно вытеснить из памяти зрителя. Надо обладать огромным творческим даром, чтобы на уровень канонизированного Лариосика перед зрителем встал другой сценический образ, способный делить с ним наравне и даже выше признание зрительного зала.

Яншин сумел в своей последующей артистической карьере уйти от Лариосика по восходящей. Говоря языком спорта, он многократно побивал свои творческие рекорды. Сэр Питер в «Школе злословия», Градобоев в «Горячем сердце», Маргаритов в «Поздней любви», Кузовкин в «Нахлебнике» – роли, сыгранные Яншиным, не нуждаются в моих комментариях. О них театроведы написали своевременно и справедливо. Они относятся к золотому фонду театрального искусства.

Но до них был Бутон. Персонаж из пьесы Михаила Афанасьевича Булгакова, поставленной в Художественном театре в середине тридцатых годов.

Роль Бутона играл Яншин. Резонер, пройдоха, гаситель свечей и доверенный слуга великого многострадального актера, драматурга и антрепренера, пользующегося покровительством «короля-солнца», Людовика XIV, и гонимого церковью, Мольера, – Бутон был вторым открытием яншинского актерского дара.

Когда в страхе Бутон вынужденно, в свое спасение «патриотически» кричал: «Да здравствует король!» – зрители бурными аплодисментами и громким смехом сопровождали эту реплику, настолько точно передавал артист гамму психологических переживаний испуганного прохиндея.

Спектакль был принят, что называется на «ура». Я побывал и «на папе и на маме», и на генеральной репетиции, и на премьере.

Изысканным, величественным, самовлюбленным «королем-солнцем» выглядел М. А. Болдуман в роли Людовика XIV, как бы подчеркивая своим видом историческое изречение этого короля: «Ле та се муа!»

Пронизывающе страдальческой, но все же воинствующей фигурой, не согнувшейся в неравной борьбе со святошами, а павшей под ударами своих страстей, встал в пьесе Мольер, сыгранный Виктором Александровичем Станицыным.

Как и в «Турбиных», плохих ролей или исполнителей в спектакле не было. Многократно раздвигался занавес, и исполнители, взявшись за руки, подходили к авансцене и низко кланялись, и так же, стоя, приветствовала артистов публика.

Я, не жалея ладоней, аплодировал Бутону. По счастливой улыбке было видно, что артист радуется. Улыбка Яншина была обезоруживающе счастливой – его лицо сияло!

В артистической уборной Михаила Михайловича я застал лощеного Михаила Афанасьевича Булгакова, прячущего радостную взволнованность успехом под внешней сдержанностью.

– Я надеюсь, мы сегодня поужинаем в «Кружке»? – обратился к нам Михаил Афанасьевич. Это была дань вежливости воспитанного человека в мой адрес. Участники спектакля заранее были приглашены. Я не смог противиться соблазну.

За банкетным столом запомнился Юрий Михайлович Юрьев. Маститый могикан театра не переставал восхищаться ролью Мольера. Среди общих поздравлений он неоднократно высказывал твердое намерение сыграть Мольера, считая эту постановку в «Александринке» делом предрешенным.

Говорили много в самых доброжелательных тонах. Прочили пьесе повсеместный горячий прием. Как всегда, тонко и умно определил суть ее успеха Павел Александрович Марков. Благодарно в адрес автора что-то сказали Яншин, Станицын и другие участники спектакля. Дело дошло даже до меня: я за столом был единственным «от публики». В припадке зрительского восторга я неуклюже перехватил: сравнил «Мольера» Булгакова с «Отелло» Шекспира, только что поставленного в Малом театре, в пользу первого. Маленькая правдоподобная лесть воспринимается лучше, чем самая маленькая правдоподобная критика, но на лице автора читалось что-то похожее на – «ну, уж это чересчур».

Все были довольны за Булгакова. Он много пережил и долго ждал, пока была поставлена на сцене пьеса «Дни Турбиных». Продолжал ждать своего сценического воплощения и «Бег». И вот теперь «Мольер» открывал новую страницу в летописи театральной драматургии с фамилией Булгакова.

На том и разошлись ранним утренним часом в самом радужном настроении.

Но я рано поздравлял Яншина с большой творческой победой. Ее, говоря футбольным языком, не засчитали: через несколько дней спектакль «Мольер» решением какой-то комиссии был снят с репертуара. Постичь причину неудачной судьбы, на наш взгляд, великолепной пьесы мы с Яншиным не смогли.