Я в степени n

Староверов Александр Викторович

Часть 3. Возможное невозможное

 

 

Обратная сторона меня

Свет… Нет, не свет. Но и не темнота. Скорее свет… Никуда не лечу, никакого тоннеля, не так все, как ожидал. Не умер… Стою на чем-то где-то, вижу белое перед собой. Стена как будто… Точнее – две стены. Угол. В углу стою носом – маленький растерянный мальчик. А может, я и есть мальчик? Поставила меня мама носом в угол за разбитую нечаянно вазу. А все остальное мне только привиделось…

Детский кошмар. Вся моя так печально закончившаяся жизнь – просто детский кошмар. Вытягиваю перед собой руки, упираюсь в угол и понимаю две вещи. Обе грустные. Руки у меня не мальчика, но мужа, и уходят они по запястья в белые светящиеся стены. Умер все-таки и, что еще хуже, – жил… Не очень хорошо жил, раз так умер.

С моста я спрыгнул… Резко, словно неприятный запах, я вспоминаю свою жизнь. Как ватку с нашатырем к лицу поднесли. Прихожу в себя быстро. Но противно-о-о-о… И грустно еще очень, ведь умер же… Точно умер, руки в стены ушли и уперлись во что-то холодное, вроде льда, но намного холоднее. Нет, не лед. Лед тает под теплыми руками, а от этого холода, кажется, тают сами руки. И оторваться сил нет, засасывает… С большим трудом делаю шаг назад, рассматриваю ладони – они такие же белые стали, как стены. Страшно мне… Проклятье, умер ведь уже! Что может быть страшнее? А все равно страшно.

От ужаса я начинаю вытирать руки о залитые виски джинсы. Странно, одежда совершенно сухая, и от нее пахнет вчерашней пьянкой. Божественно… в этом стерильном белом пространстве вчерашняя пьянка пахнет божественно. Жизнью, закончившейся безвозвратно, цветами, небом, луной, волосами маленького сына Славки, Анькиными губами, ветром с моря, дождиком, горячим стейком с кровью, коньяком, виски, яростью, жизнью, жизнью, жизнью… Я тру руки об одежду, хлопаю себя, бью, пытаюсь почувствовать боль – хоть что-то пытаюсь почувствовать. Кручусь вокруг своей оси, бью… Ничего, совсем ничего. Белое все кругом, не за что уцепиться взгляду. Посередине пространства – какая-то мебель, но она тоже белая. Сливается, исчезает. Вдруг я замечаю цветное пятно у противоположной от меня стены. Оно шевелится, оно крутится, непонятно – что это. Я замедляю свое вращение, и пятно тоже тормозится, начинает приобретать форму. У пятна вырастают руки, ноги, пятно имеет лицо, бороду из черных с проседью волос, одежду, обувь… Человек… мужчина. Обычный мужчина моего возраста, но что-то в нем странное есть. Настолько странное, что у меня замирает дыхание и перестает биться сердце. Я все уже увидел, но не могу осознать и принять увиденное. Дело в том, что человек напротив меня – это… это… Это я!

Да, это я, но какой-то странный «я». С дурацкой бородой, худее намного, жилистый, со сбитыми мозолистыми руками, в плохой китайской одежде с вещевого рынка. Работяга такой, человек из метро, с остановки общественного транспорта, человек из большинства. И я тем не менее. Кожей, шестым или двадцать шестым непонятным чувством ощущаю, что я. Ужасное, неловкое, скребущее по нервам ощущение. Как будто инцест, хуже, чем инцест, – святотатство. В ад я попал, что ли? Пытка такая изысканная?

При жизни ненавидел фотографироваться и сниматься на видео. Все эти дни рождения, свадьбы, отчеты о путешествиях… Не нравился себе, как будто меня ловили за совершением какого-то постыдного и интимного ритуала. А вот селфи делал. Вроде ничего получался на селфи. Однажды задумался: почему? И понял: делая селфи, люди неосознанно преображаются, подтягиваются к своему или божьему (неважно) представлению о себе идеальном. А когда не совершают усилие, не смотрят в объектив – на лице в основном проступают ошибки, погрешности, искажения, неправильно прожитая жизнь проступает. Объектив – как глаз божий. Я верю в объектив, а в ад – нет. Если ад существует, то либо я тупой, либо бог.

Зачем мне давать свободу воли, а потом наказывать? Наказывают за нарушение законов и правил. Но нет правил, есть только свободная воля – будь она неладна. Видимо, я просто схожу с ума. Тону в вонючей водичке Москвы-реки. Легкие уже заполнила жидкость, в крови заканчивается кислород, и сжимающийся в последней судороге мозг рождает страшные видения. Не любил смотреть на себя? Посмотри. Возмутись, мобилизуй последние силы организма на борьбу за существование. Я все понимаю: привычка к анализу не покидает меня даже в этом страшном и стерильном месте. Но все равно неприятно. Я и так неприятный тип, а эта моя версия в виде работяги – еще неприятнее.

Быдло он! Я при жизни сильнее всего быдло ненавидел. Утешает, что ему, похоже, тоже нездорово. На его лице проступают отвращение и ужас. Он уставился на меня, смотрит моими глазами, и так все ясно становится. И страшно. А еще мне кажется, что я понимаю его гораздо больше, чем хочется. Мне кажется, я превращаюсь в него и слышу его мысли… Как можно слышать мысли? Уши звуки слышат, а мысли… Черт его знает, что происходит! Чувствую, ощущаю я – непонятно чем – странного бородатого типа, так похожего на меня. Глупый он и набожный, молится вроде как…

* * *

…Господи, Господи, Господи, пресвятая Дева Богородица, отец Небесный, ангелы Господни, помилуйте меня и простите! Грех я страшный совершил, харкнул в ваши божественные лики. Отринул дар, сломался, осыпался, рухнул с этого проклятого моста. Нет мне прощения, гореть мне в геенне огненной вечно, жариться на адских сковородках, потому что я предатель. Вас предал, детей, Женьку и Славку предал, себя предал. Прости меня, Господь всемилостивый! Не рая прошу – небытия. Вычеркни меня, сотри, сделай так, будто меня и не было.

…Свет. Откуда здесь свет? Я не заслужил света. Я и при жизни света белого не видел – все время за баранкой, если не на машине, то под машиной. В масле, в грязи, в копоти и выхлопных газах. Тренировался, видимо, привыкал к аду. Но где же ад? Нет его здесь, свет вместо него. Может, это за то, что верил я в тебя, Господи? Не так, как другие, «что-то там есть, конечно, наверху, но…». Я по-честному верил, по православному, в храм ходил каждое воскресенье, молился… Я ради тебя, Господи, Анькой пожертвовал, или она мною пожертвовала – я не разобрался еще. И, видать, уже не разберусь…

Может, за это мне свет? Но ведь я не выдержал – сломался, осыпался в труху, рухнул с Крымского моста. Не положено таким света. Да и свет какой-то странный, как будто стена изнутри подсвечивается. Нет, две стены. Я стою в углу, образованном двумя светящимися белыми стенами. Мама меня в детстве так в угол ставила, моя бедная строгая мама… Презирает меня и жалеет за то, что я водилой работаю, кур мороженых по магазинам развожу. Ничего не получилось из подававшего когда-то надежды сына. Одно время казалось, на ноги встал, владелец небольшой, но крепкой транспортной компании. А теперь снова за баранкой… Бедная, бедная мама, я и ее предал… Тяжело ей будет.

А может, не умер? Вот стою же вроде, ноги чувствую, воздухом дышу. Может, выловили меня из Москвы-реки вовремя, привезли в больничку, в Кащенко, допустим, поместили в палату для буйных, поэтому и стены белые. Мягкие небось, чтобы башку о твердое не разбил. Сейчас проверю, коснусь стен и все пойму.

Руки, не встречая сопротивления, проходят сквозь стену, и я чувствую нестерпимый жар. Умер. И ад за стеной. Я обжигаюсь об ад, отскакиваю в страхе, смотрю на ладони, а они белые, как огонь. Дую на них, тру о нарядную одежду, которую напялил по случаю самоубийства. Ветровка, на рынке в Париже куплена, еще в хорошие времена. Продавец уверял, что от Пьера Кардена. Руки, побывавшие в аду, ничего не ощущают. И я их не ощущаю, особенно ладони. Хлопаю себя, бью сильно по нарядной ветровке – ничего, совсем ничего. Страшно так: ад за стенкой, не мои бесчувственные руки, белое стерильное пространство вокруг… Я впадаю в панику и начинаю вращаться вокруг своей оси. Вою, грызу онемевшие ладони зубами и вращаюсь. Вдруг замечаю цветное пятно у противоположной от меня стены. Оно тоже крутится, оно явно живое! Сейчас станет понятно, куда я попал.

Мы с пятном синхронно тормозимся. Человек… очень похож на человека. Мужчина. Первое, что вижу, это одежда. Плохая у мужика одежда, выпендрежная, не наша. Знаю я таких, пятьдесят уже скоро, а все под мальчиков косят, узкие в облипку джинсы, хотя здоровый дядя, как я, даже больше. Смешно смотрится… А главное – толстовка красная с орлом, и написано на ней American Eagle. Тварь! Да как он смеет после Крыма, после Донецка и Луганска носить такое? Думает, не понимает никто? Это как «USA» надпись, даже хуже – «американский орел» переводится. Американ игл… Американ ИГИЛ – вот что он на груди таскает. И лицо у него мерзкое, жирное, надменное, умное. Знаю я таких: украл, урвал у работяг, у народа нашего несчастного кусок и богемой прикидывается. Фасбиндер – шмасбиндер, экзистенциализм – гомосексуализм, а сам – жулик обыкновенный. У-у-у, давил бы гадов, пятая колонна, предатели, воры, вот сел бы за баранку и давил без разбора!

Но все, отъездился я. Умер, к сожалению… А так хочется врезать по его наглой роже…

По его наглой роже… Постойте, подождите, мне кажется, я рассмотрел… Господи, да как же возможно такое?! Прости и помилуй меня, Господи. Пожалей… Ведь это не его рожа, это же я стою в красной толстовке с хищным американским орлом. Похоленее, пожирнее, но я. Несомненно я. Это что, пытка такая? В ад я попал, что ли? Выходит, не за стенами белыми ад, а здесь? О боже, кипеть в горящих котлах вечно – и то лучше. Он не оборотень, не морок или черт, принявший человеческое обличье. Он – это я. Я чувствую это, ощущаю шестым или двадцать шестым чувством. Он – это я, и в нем сошлось все, что я так ненавидел при жизни. К такому, как он, ухарю Анька ушла – вот точно к такому же. Такие, как он, Женьке мозги запудрили. Из-за таких, как он, обаятельных предателей я и спрыгнул с моста. И он – это я. Невероятное, скребущее и выворачивающее душу наизнанку ощущение. Да-а, бог умеет придумать наказание даже для самого страшного грешника. Так мне батюшка ответил, когда я спросил, какой ад возможен для Гитлера. Прав батюшка. Умеет. Одно радует: этой суке тоже нездорово, боится он сильно. Уставился на меня моими глазами и боится. Все мне ясно про него. Даже более ясно, чем хочется. Потому что мне кажется, мне кажется… мне кажется, происходит самое отвратительное и невероятное, мне кажется, я превращаюсь в него и слышу его мысли…

* * *

– Кто ты такой? – спрашиваем мы хором и замираем, пораженные слиянием наших голосов. Ни в одном хоре не услышишь такого слияния. Абсолютно одинаковые голоса. И интонации. Протест. Гнев. Я наблюдаю, как мой гнев прорастает сквозь его лицо. И он наблюдает. Права Анька, страшен и уродлив я в гневе. Собственное наглядное уродство усиливает эмоции во много раз. Терпеть невозможно, как смела Вселенная создать еще одного «меня», собезьянничать, исказить все, что мне дорого. Православный он, Анькой ради Господа пожертвовал… Нашел кем. Собой бы лучше жертвовал, ублюдок! Вором он меня считает и пятой колонной… Да и хрен бы с ним, в общем, если бы он не был мною. Подлы и обидны упреки, особенно когда они от самого себя идут. Но проникают, проникают, достают до самой глубины, так проникают и достают, что поневоле думаешь: «А может, в этом что-то есть?» И от мыслей этих еще больше впадаешь в бешенство. И в гнев… У него, наверное, ко мне такие же претензии, только с другим знаком. Я вижу его претензии в своих глазах, глядящих на меня с ненавистью, а он то же самое видит в моих «своих» глазах. Нет, невозможно это вынести, кто-то из нас двоих должен исчезнуть, сдохнуть. Так будет правильно, только так и будет… Мы одновременно бросаемся друг на друга и начинаем драться.

Бесполезное занятие. Уже через минуту оба понимаем, что бесполезное. Победителя не будет, кулаки сталкиваются с кулаками, движения синхронные – борьба нанайских мальчиков. И еще всхлипы, стоны и рычание в унисон делают драку совсем абсурдной. И смешной. Движения утрачивают резкость, просто так руками машем, больше для проформы, а потом и махать перестаем. Смотрим друг на друга, дышим. Гнев не желает уходить, его вспышки случаются неожиданно для меня и для него, но не для нас обоих. Одновременно они случаются. Бьемся несколько секунд и прекращаем, пораженные нелепостью происходящего. А потом снова бьемся… Надоедает мне чувствовать себя идиотом, и ему надоедает. Жизнь дураком прожил и после смерти то же самое получается? Не хочу. Хватит!

– Послушай… – говорю ему осторожно, вполне ожидая, что он тоже в унисон со мной скажет «послушай». Он не говорит, сопит молча, и я продолжаю: – Послушай, это бесполезно, сам себя не изобьешь. Ты ведь – это я? Витя Соколовский, сорок четыре года, жена Анька, дети Женька и Славка. Так?

– Не так, – отвечает он с очень знакомой мне смесью гнева и обиды в голосе. С моей фирменной смесью. – Не так, урод. Я – это ты, понял?

– Понял, – соглашаюсь, – но с точки зрения формальной логики нет никакой разницы, ты – это я или я – это ты. Если 3+2=5, то и 5=3+2.

– Вот за это я таких, как ты, и ненавижу! Все усложните, извратите, вывернете наизнанку, самые простые и святые вещи заболтаете, завалите горами ненужных слов. Твари вы, дьявольское отродье…

– Ты мне тоже не то чтобы нравишься… – встреваю я в его пламенную речь. – Человеческая глупость воистину беспредельна. Не находишь, что все непросто у нас с тобой? На себя посмотри, на меня, на место, где мы с тобой разговариваем. Очень все просто, да?

– Очень, – отвечает он мне твердо и угрюмо. – Я умер, я в аду, искупаю свои страшные грехи. Бог послал мне наказание в виде тебя.

– Ну, если я наказание – снимай штанишки, – издеваюсь я над болваном. – Сейчас ата-та делать буду…

Он не выдерживает, замахивается и резко бьет мне в челюсть. Правильно, кстати, делает, я бы тоже не выдержал такого хамства. И не выдерживаю, и тоже бью его туда же. Наши кулаки встречаются… Больно, сволочь, как больно! Костяшки выбил на руке…

Мы отдергиваем руки, зажимаем пострадавший кулак здоровой ладошкой и синхронно произносим:

– Больно, сволочь, как больно… – И через несколько секунд, не сговариваясь начинаем смеяться. Это хорошо, что он смеется. Значит, чувствует абсурд ситуации, значит, есть шанс договориться.

– Ну вот, видишь, – говорю сквозь смех, – предупреждал же, что бесполезно.

– Вижу, – бормочет он. – А кого предупреждал – себя или меня?

Шутит, умеет шутить. Это тоже хорошо. «Странно, – думаю, – быдло, а шутит. Но ведь это же я быдло, точнее, он быдло на моей основе. Ничего странного». Я даже горжусь немного им. Или собой? Тьфу, совсем запутался! Сейчас распутаю. Пора переходить к установлению атмосферы взаимопонимания и сотрудничества.

– Хорошая шутка, – говорю, отсмеявшись. – Всех я предупреждал. В аду мы с тобой или в раю, ты мне кажешься или я тебе – это неважно. Существование бога ни доказать, ни опровергнуть невозможно. Поэтому вера верой называется, а не логикой, к примеру. Но зачем-то мы здесь с тобой оказались вместе? Давай выясним, а там, может, и до бога доберемся.

– Как бы он до нас не добрался… – мрачно комментирует мое альтер эго.

– А он уже до нас добрался, – отвечаю ему в унисон, – задачку он нам задал, собрав здесь. Я просто предлагаю решить. Тем более ты, как жестко верующий, должен понимать: от задачки господа не уклонишься.

– Я понимаю, – совсем грустно и тихо говорит он, – не уклонишься. С чего начнем?

– Ты мысли мои слышал, когда здесь появился?

– Да.

– И я твои. Значит, многое мы уже знаем. Есть от чего оттолкнуться. Я подытожу, а ты поправь, если чего не так скажу. Мы с тобой – один и тот же человек, Витя Соколовский, сорока четырех лет от роду. Женаты мы на одной женщине по имени Аня, в девичестве Ванина. Имеем двух детей – дочку Женьку двадцати лет и сына Славку – семи. Мы оба по каким-то причинам спрыгнули с Крымского моста и оказались здесь. Мама, папа, дедушки и бабушки у нас тоже одинаковые. Помнишь Славика и Мусю? Когда они, кстати, у тебя умерли?

– Дед в две тысячи седьмом, а Муся год назад.

– И у меня так же. Очень мы с тобой похожи, больше, чем близнецы. Но есть и различия. Ты православный, я – нет, ты против америкосов и, видимо, за Путина, я – нет, ты считаешь себя пролетарием и водишь грузовичок, а я опять мимо. Жулик я в твоей системе координат. Ну, еще и писатель немного. Видимо, где-то наши судьбы разошлись. Я даже подозреваю где. Халтуру в пионерлагере под Зеленоградом делал в девяносто четвертом?

– Делал.

– И бабки из падлы начальника небось выбил, все четыре тысячи долларов?

– Нелегко было, но выбил.

– А я не выбил. Тут-то развилочка и случилась. До этого, скорее всего, все одинаково было – потом часы сверим, – но, думаю, одинаково. Я ведь помню свою мечту в девяносто четвертом: получить бабло за халтуру, купить только появившуюся «Газель» и курочек мороженых по рынкам развозить, копеечку трудовую заколачивать. Слушай, а как тебе удалось-то из этого гада деньги вытряхнуть?

– Да случайно… Сижу в приемной, после того как начальнику подачку его в пасть запихнул, народ аплодирует, секретарша спиртом отпаивает и говорит, чтобы не боялся я его, чтобы припугнул как следует, что трус он и в ментовку не пойдет, если припугнуть. Ну, я проорал что-то грозное и встал уже, чтобы уйти, а она на ушко мне быстро прошептала: мол, куда идешь, дурак? Деньги-то свои возьми, ему сегодня привезли толстую пачку зелени, я сама видела…

– А ты?

– Пошел, конечно, пнул его пару раз, он от страха реально обоссался. Представляешь? Сам открыл сейф и пачку мне протянул. Ну, я отсчитал четыре тысячи и домой поехал.

– А чего все не взял?

– Ну, ты же меня знаешь. Дурак…

– Знаю. Дурак!

Мы молчим. Я вспоминаю черный день своего взросления, когда из гусеницы в бабочку грозную превратился. Ему повезло, он не превратился. Родственное чувство у меня к нему возникает, теплое. Ведь такой же, как я, тоже говна хлебанул порядочно. Но другого говна – так жизнь сложилась. А какое говно горше – никто не знает…

Внезапно в голове у меня проклевывается неприятная, свербящая мысль. Я не успеваю еще ее осознать, но уже точно знаю, что неприятнее мысли ко мне в голову никогда не залетало.

– Послушай, – говорю ему взволнованно. – А вот мне секретарша про деньги не шепнула…

– Ну и?..

– Ну, вот и разные мы. Ты православный работяга, а я – жулик из пятой колонны, по твоему мнению. Понимаешь, что это значит?

– Понимаю… Мне кажется, я понимаю… – тоже перейдя в сильное возбуждение, отвечает он. – Это так страшно, что даже думать не хочется, не то что говорить. Но я скажу. Где еще сказать, как не здесь? Три секунды, два предложения шепотом на ушко изменили судьбу. Мне прошептала, а тебе забыла, и вот мы разные люди. Глотку друг другу перегрызть готовы. Да что вообще зависит от нас в этом мире? Мы гордимся своими достижениями, с пеной у рта отстаиваем свои взгляды… А какие они, на хрен, наши? Три секунды, два предложения… Господи, так вот оно как на самом деле все обстоит. Зачем? Ведь бессмыслица же полная, хаос… Это ты хотел мне показать, Господи? Ладно, я понял. Спасибо…

Он медленно подходит ко мне, долго смотрит «моими» глазами мне в глаза, так долго, что я, не выдержав взгляда, опускаю голову, а он разворачивается и быстро бежит к противоположной белой стене. Курточка от его поддельного Кардена развевается и создает ветер. Я замираю в ужасе и не могу пошевелиться, потому что знаю: если пошевелюсь – последую за ним, точно. Разобью эту чертову белую стену, прекращу и свое, пускай странное, загробное, но все-таки существование. В ад – так в ад, в холод, в жар – все равно. Если нет смысла, то все равно…

Ветер от курточки выводит меня из ступора, а еще страх. Очень страшно остаться одному в этой белой комнате с ТАКОЙ мыслью…

– Стой! – кричу ему вслед. – Стой, ты ошибся!

Он спотыкается, падает, катится по белому полу и тормозит в нескольких сантиметрах от стены. Я подбегаю к нему, хватаю за грудки, поднимаю рывком, ставлю на колени, начинаю его трясти и орать в лицо бессмысленные, обидные слова:

– Трус! Подонок! Всегда был трусом и подонком! С моста прыгнул, сейчас прыгаешь – всю жизнь бежал и прыгал, трус!

Я долго его трясу, повторяя одни и те же слова. Не его трясу – себя. На себя зол, на проклятую страшную мысль, пришедшую мне в голову. Это не он трус и подонок, это я такой, я с моста спрыгнул, чтобы понять, что ничего понять нельзя в принципе. Это я свою жизнь прыжком перечеркнул, а здесь, в белой комнате, вторую жирную черту поставил. Крест, крест получился. Крестик на кладбище будет стоять, а под ним – нолик…

Долго я его трясу, очень долго, пока он, еле шевеля губами, не отвечает на моего очередного труса и подонка:

– Сам трус и подонок, сам спрыгнул…

И в этот момент я вижу хрупкое наше с ним спасение. Ошиблись мы. Есть смысл, по крайней мере надежда на него есть…

– Да, да, – ору, не снижая накала, – мы оба прыгнули, ты понимаешь, оба! Ты понимаешь, что это значит? Жизнь по-разному пошла, а спрыгнули оба! С одного моста, в одно время. Нет, ну ты понимаешь?!

Он стряхивает мои руки, встает с колен и в очередной раз озвучивает мои мысли:

– Я понимаю, – говорит, – ты умный, ты не за баранкой жизнь провел, книжки, наверно, читал и после двадцати трех лет, в отличие от меня. Молодец, догадался. Должен быть во всем этом какой-то смысл. Не бывает таких совпадений. Кое-что зависит и от нас, получается. Раз результат одинаковый при всей разности жизни – значит, зависит. И мы должны в этом разобраться. Только ведь и я не полный дебил, как ты обо мне думаешь. Я тоже додумался.

– До чего? – спрашиваю, надеясь на чудесное откровение.

– Я знаю, что в нас одинаковое. Именно это, одинаковое, и заставило нас прыгнуть с моста. Попробуй догадайся, если сможешь.

– Мы не нравимся друг другу. Ты жуликов не любишь, я – быдло.

– Тепло, но не то. Не главное.

– Нам мир не нравится.

– Горячо, но опять не то. Не основное.

– Мы сами себе не нравимся! – ору я, наконец прозрев.

– Вот… – тихо говорит он, – в точку. Мы не нравимся сами себе и никогда не нравились. И мы должны разобраться, почему так. Я расскажу все тебе, а потом ты расскажешь, и мы поймем, мы обязательно чего-нибудь поймем. Садись, я вижу белый диван, он здесь не случайно стоит. Садись, Витя, разговор будет долгим.

 

Чудо

…После того как я вырвал у начальника кровные, в буквальном смысле в его крови, деньги, я вернулся домой и гордо швырнул пачку долларов на праздничный стол. Господи, какими глазами на меня тогда смотрела Анька, как будто я список «Форбс» возглавил. Ради таких глаз на смерть пойти можно, не то что… Я сидел, запивал коньяк шампанским и думал, что на смерть я, конечно, готов за Аньку хоть сейчас, если нужно, но вырывать эти проклятые доллары из окровавленных глоток жадных уродов… Увольте, только в самом крайнем случае, когда выхода другого не останется, – уж больно мерзко. Тем более что выход был. Выход, разбросанный в беспорядке, зеленел на столе. Куплю «Газель», сяду за баранку и стану зарабатывать честным трудом. Ни меня никто нагибать не будет, ни я. Анька, кстати, отговаривала. «Витенька, – умоляла, – подумай еще раз, ты же поэт, талантливый человек, ты на большее способен. Зачем ты губишь свою жизнь?» А я ей рассказал, как в пасть начальнику баксы запихивал, он булькал, хрипел, а я запихивал…

Услышав красочную историю, она расплакалась, жалеть меня начала, дурочка. Согласилась, конечно, на мужа-водилу, даже предложила мне с будущим ребенком дома сидеть, мол, сама работать пойдет, нельзя поэту с прозой жизни сталкиваться. Я только посмеялся и через неделю, заняв у родителей недостающие две тысячи, купил грузовичок. Родители тоже были не в восторге, но деньги дали. Последние, между прочим, нарисовал я им захватывающую перспективу будущей транспортной империи. Время странное, смутное – непонятно, в какую сторону тыркаться. Почему бы и не податься в перевозки? Все лучше, чем в бандиты. Один лишь дед упирался до последнего.

– Сужаешь, Витя, горизонты, – говорил, – жрать можно через раз, но горизонт широким должен быть.

Я не послушал, хотя сейчас сомневаюсь. Может, и прав он был. А потом началась песня, поэма. Помнишь, Горького в школе изучали, «Девушка и Смерть»? А тут – «Юноша из интеллигентной семьи и изделие постсоветского автопрома». Три раза мне пришлось «Газель» по винтикам разобрать, прежде чем ездить она начала. Проклял я все на свете! В первый месяц заработал меньше, чем прорабом на стройке. Но ничего, к рождению Женьки освоился немного, приобрел первых нормальных клиентов, и пошло дело. В девяносто восьмом у меня было уже пять машин. За рулем я не ездил, сидел на территории автокомбината в задрипанном офисе и круглыми сутками разруливал многочисленные геморрои. Собачий бизнес! То машина сломается, то водитель запьет, то авария, то груз украдут… По четырнадцать часов в день работал. Но на жизнь, правда, хватало. Съездили в Турцию пару раз и в Париж по путевке на неделю. Жили в съемной двушке, недалеко от тещи. Она, кстати, помогала нам очень – с Женькой маленькой сидела, пока Анька институт заканчивала. И родители помогали. От возврата данных взаймы денег категорически отказались, подменяли часто тещу и нянчились с внучкой. Вообще, хорошо мы тогда все жили, дружно. Квартир, конечно, никто разменивать не стал, как обещали перед Женькиным рождением. А я и не заикался. Зачем? Хватало вроде на все, и перспективы были.

К девяносто восьмому я почти собрал деньги на покупку собственной двушки в Митино. Честным трудом собрал, жил вольно, никого не прогибал и сам не прогибался. Что хотел, то и получил. Пахал много, но знал за что. Самое счастливое время тогда было. С Анькой отношения – лучше не придумаешь: придешь домой – стол накрыт, борщ аппетитно дымится в тарелке, стопочка рядом стоит с водкой, если зима на дворе. Поешь, выпьешь – отпустит собачья работа и пелена с глаз спадает. Ох, как хорошо дома-то, как правильно и по-человечески: дочка маленькая, забавная, бегает – «папа, папочка» лепечет смешно. Жена любимая хлопочет по хозяйству, уют создает. Искупаешь дочку, уложишь спать – и Аньку под бок, а она теплая, ласковая, домом пахнет. Читал я тогда, правда, мало, точнее, вообще не читал, времени не хватало. А с другой стороны, зачем счастливому человеку книги? Зачем ему политика, искусство и философия? Счастливый человек интересуется исключительно своим счастьем. Любопытство и широкий кругозор счастливым людям, как правило, не свойственны. Это меня и подвело. Жил в своем коконе: дом – работа, дом – работа, а по сторонам не смотрел.

В июле девяносто восьмого принял два важных и, как потом оказалось, ошибочных решения. Взял автомобили «Форд» в только появившийся тогда валютный лизинг и разместил деньги, отложенные на квартиру, в банке «СБС-Агро» под большие проценты. Помню, радовался еще сильно. Рубли на депозит положил под пять процентов в месяц, а машинки взял в лизинг под двенадцать процентов, но в год и в долларах. Этак вместо двушки – трешку через полгодика купить можно, да не в Митине, а на «Динамо», к примеру. Ловкость рук и никакого мошенничества, просто головой думать надо, а не ворон считать.

В этом радостном настроении и уехал в отпуск. Первый раз всей семьей выехали, по-королевски – не в Турцию привычную, а как богатые – на остров Майорка, в пятизвездочную гостиницу.

Ну, дальше все понятно – из отпуска вернулся нищим. Не просто нищим, а нищим с огромными долгами. Деньги в «СБС-Агро» сгорели, а «Форды» в лизинге из-за девальвации рубля превратились в золотые. Там оговорки какие-то в договоре хитрые имелись, пришлось не просто машины вернуть, а еще и доплатить немало. Так немало, что из пяти «Газелей» у меня осталось две. Водители без зарплаты быстро разбежались, работы не стало. Закрыл я фирму, припарковал грузовички у дома, где снимал квартиру, и ездил на них по очереди на редкие в то время заказы. Четыре года усилий коту под хвост. Вот тогда-то я первый раз случайно и забрел в церковь. Не понимал я – за что? Ведь жил честно, трудился много, по трупам не ходил, не воровал, из глоток у людей деньги не вытаскивал… И что? И ничего. А где справедливость тогда? Выходит, дурак я просто, надо было куски рвать где можно и нельзя. Вон хозяин «СБС-Агро», Смоленский, кинул полстраны и живет себе припеваючи на вилле во Франции, а мне денег на съем двушки малогабаритной в Тушине едва хватает.

Все эти вопросы я вывалил на первого попавшегося под руку обалдевшего батюшку. Не повезло ему, с обидой я пришел, с агрессией. А мне повезло. Отец Александр хорошим человеком оказался и, что еще важнее, неглупым и искренним. Не выгнал взашей, выслушал терпеливо, а потом спросил:

– Жену ты любишь, Витя?

– Да, конечно, – ответил я, удивляясь, при чем тут жена.

– А она тебя?

– Тоже любит.

– А родителей любишь?

– Люблю.

– А они тебя?

– Любят. Как могут не любить – сын я их все-таки.

– И с тещей даже у вас любовь?

– Ну, не то чтобы любовь, батюшка… А можно сказать, и любовь. Хорошо друг к другу относимся – это точно. Но к чему вы клоните, я не понимаю?

– А вот к чему, смотри: ты всех любишь, и тебя все любят, а Смоленского полстраны ненавидит. Ну, и кто из вас более счастливый?

– Но ведь у Смоленского тоже есть жена, родители и теща. Они тоже его, наверное, любят…

– Не уверен, Витя… Как такого можно любить? А вот в том, что его бог не любит, я уверен. Иначе бы он не позволил ему стать тем, кем он стал. Хороший ты парень – наш, хороший русский парень, и в правильное место ты пришел и в правильный час. Одна у тебя проблема – всех ты любишь, кроме Бога. Но это потому, что не знаешь его, не успел еще узнать. Крещеный, Вить?

– Нет.

– Оно и видно. Ну ничего, не сам ты сюда пришел, Бог тебя привел. Возьми-ка книгу, почитай о Господе нашем, Иисусе Христе. Почитай и возвращайся.

Читал я, конечно, Евангелие раньше, но впечатления оно на меня не произвело – так, сказочка детская. Бродит какой-то бородатый работяга-плотник по Древней Иудее, втирает прохожим банальности типа «возлюби ближнего своего», а в подтверждение своей пурги чудеса совершает. То толпу накормит пятью хлебами, то по озеру прогуляется, то из мертвых кого-нибудь воскресит. Две тысячи лет назад, может, и могла стать такая история бестселлером, а современному человеку от этих наивных спецэффектов только смешно. Плюс семья наша религиозностью особенно не отличалась. Разве что Муся… Так все знали, что бабушка – хорошая женщина, но, мягко сказать, малообразованная.

С недоверием, просто от нечего делать открыл я подаренное отцом Александром Евангелие, и… проняло меня тогда. Видимо, время пришло. Несчастные, убогие и обделенные ищут правду, смысл и Бога. Вот в чем смысл слов Христа «легче верблюду через игольное ушко пройти, чем богатому в царствие небесное попасть»? В этом же смысл человеческих несчастий и убожества. Я был готов, я созрел, как бедный Иов, я потерял почти все, и я понял… Христос меня поразил не чудесами, не тем, что воскрес на третий день, смертью смерть поправ, и даже не своей безмерной любовью к человеку и человечеству, за которое смерть лютую на кресте принял. Иисус потряс меня тем, что все про людей понимал. Про их подлость, про животную основу человека, про слабость и непоследовательность. И тем не менее любил он человека, верил в него и на крест за него взошел. Богочеловек. Только тогда Бог по-настоящему понял свое творение, когда сам человеком стал и простил его. При этом Христос не был паинькой, каким его привыкли изображать. Одно изгнание торговцев из храма чего стоит. Это выступление покруче «Пусси Райот» будет. И поопаснее. И все равно взошел он на крест, даже и за торговцев. Даже за Смоленского, отнявшего у меня деньги на квартиру, взошел. Жизнь – поганая штука, темная, мало в ней справедливости и смысла, но есть огонек слабенький, освещающий тьму. И этот огонек – Христос. Нельзя быть гадом, когда Христос… Видно все в освещенном им мире, собственная подлость видна становится.

Укрепило меня Евангелие, стержень внутри появился. А когда есть стержень, ничего не страшно. Потихонечку, полегонечку начал выплывать. Анька еще помогла сильно – втихаря устроилась на работу в префектуру округа, неподалеку от нашего дома. Деньги небольшие, но ой какие нужные! Выжили. С хлеба на воду перебивались, но выжили.

К началу двухтысячных полегче стало, что-то неуловимо изменилось вокруг. Надеждой запахло, пришел к власти новый, молодой руководитель. Нормальный мужик, простой, но упертый, со стержнем внутри. Порядок стал наводить. Показал охреневшим чеченам их место, приструнил потерявших берега олигархов. Воля у него была, воли стране не хватало. Зашевелились люди, увидев идущую из Кремля волю, крутиться стали, барахтаться, поверили ему, в лучшее поверили. Снова появились заказы. Я нанял второго водителя, потом еще одну машину купил. Зажили.

В две тысячи втором я крестился. Никогда не забуду этого дня. Бог показал мне себя во всем своем величии. Незадолго до крещения Анька завела разговор о том, что неплохо бы получить заказы от префектуры на перевозки. Детские сады, школы, вывоз мусора – да мало ли забот на территории, где проживает больше миллиона человек. Я отнесся к идее скептически. Кто меня туда пустит? Свои фирмы есть, прикормленные. Анька, конечно, там работает… Дослужилась до заместителя начальника какого-то отдела, но все равно – мелкая сошка, к большим делам не допущенная. Договор, тем не менее, я составил, отдал жене и забыл о нем тут же. О крещении я никому не сказал. Родители бы засмеяли, дед наверняка отпустил бы что-нибудь едкое, а Анька, хоть и сама была крещеная и даже в церковь иногда ходила, но по-настоящему не верила. Бывший кавээнщик и поэт в православие ударился, дедушкой почтенным стал и псалтырь читает, сидя на завалинке. Несовременно, немодно совсем и немасштабно. Тихо я покрестился, как и хотел, интимно, по-домашнему. Батюшка Александр обнял меня после обряда, сказал тепло и по-родственному:

– Добро пожаловать в семью отца нашего небесного, миллиарды братьев и сестер с сегодняшнего дня у тебя. Не забывай об этом.

Просветленным и успокоенным шел я домой. Тайна внутри появилась – хрупкая, теплая, слабенькая, как молодой побег, пробившийся через асфальт, дрожащая, продуваемая всеми ветрами. Но непобедимая. Ведь сломала каменную корку асфальта, и к небу тянется, к солнцу, и вырастет в могучее, раскидистое дерево, и уставшие путники будут прятаться в его тени от палящего солнца. И все будет хорошо. Вот такое чувство я испытывал тогда…

Дверь открыла Анька. В ее глазах танцевали знакомые мне веселые чертики. Странно, но меня не обрадовал ее ранее сносящий мне крышу взгляд. Неуместным он показался, не сочетающимся с хрупкой, едва зародившейся внутри тайной.

– Пляши, Витька, – закричала она, бросаясь мне на шею. – Живем! Они подписали, ты представляешь, они подписали договор! Без отката, без денег – просто на хорошем отношении подписали. Живем!

Она висела у меня на шее, целовала в замерзшие, холодные щеки и почему-то была чужой, камнем была, душащим маленький росток веры. Я испугался странного ощущения, снял ее аккуратно, поставил на пол и, непонятно с чего, извиняющимся, просительным тоном сказал:

– Ну вот, а я покрестился сегодня.

Несколько секунд стояли молча, не понимая, что делать и говорить дальше. А потом Анька бухнулась на колени, начала истово креститься и бить земные поклоны.

– Это знак, Витенька, знак нам Господь подал, – шептала она, пуская тихие благодарные слезы. – Становись рядом, давай помолимся, давай спасибо скажем. Знак, знак это…

Я поднял ее, обнял и расплакался почему-то. Горько мне отчего-то стало и страшно. Наверное, от величия Господа, которого я был недостоин. «Если было б в вас веры с горчичное зерно, то и горы бы вы двигать могли». Веры во мне тогда имелось меньше зернышка, но горы сдвинулись… А еще и сладко мне было тогда, потому что не только жену я обнимал, но и сестру свою во Христе, как и пророчествовал батюшка Александр. Рос побег внутри, укреплялся, с каждой нашей слезинкой рос…

Через несколько месяцев мы с Анькой обвенчались.

* * *

Контракт сильно поднял благосостояние нашей семьи. Я увеличил автопарк в два раза, снова снял офис, деньги не то чтобы рекой полились, но ручейком веселым потекли, точно. Да и в стране наметилось нечто вроде бума. Мы купили стометровую трешку в новом доме на «Динамо», в ипотеку взяли дачу недалеко от Солнечногорска, по Ленинградке. Настоящий коттедж в русском стиле: двухэтажная просторная деревянная изба. Без газа, правда, но деньги были – отапливали соляркой пару зим, а потом и газ провели. Дела шли настолько хорошо, что я стал просить Аньку уйти с работы и завести второго ребенка. Она ни в какую. Мол, знаешь, сколько желающих на заказы от префектуры, а пока она там сидит, заказы будут наши. Да черт с ними, с заказами, умолял я ее, проживем, работы и так много. Она обещала подумать, но все время оттягивала решение. Я не очень сильно настаивал: ну, хочется ей работать – и ладно. Тем более что жили мы с ней замечательно. По воскресеньям ходили в храм и дочку Женьку, подросшую, с собой брали. Зимой отдыхали на даче, летом – обязательно за границу: на море, в Испанию или на Кипр. Хорошо жили, любили друг друга, помогали, защищали как могли. В нашем коттеджном поселке на Ленинградке вместе строили храм. Ну, как вместе – она женщин местных организовала на подсобные декоративные работы, а я из мужиков бригаду сколотил. Скинулись, кто сколько мог, и ручками, собственными ручками, по кирпичику, стены класть стали по выходным. Красивый храм вышел, с душой, с любовью мы его сделали. Денег, правда, на него ухнулось – уйма. Больше половины доходов своих на него тратил…

С денег на храм у нас и пошла трещина – не то чтобы сильная поначалу, но все-таки… Подпиливать меня Анька стала. Хорошее, конечно, дело – храм возводить. Но и о семье забывать не стоит. Ей тридцать пять уже скоро, а ездит на корейской малолитражке, и салон даже не кожаный, и шубы нет приличной, и вообще – за деньги, потраченные на храм, домик в Испании любимой купить можно… А еще разговор о втором ребенке завожу…

Я объяснял, говорил ей, что не в деньгах счастье, что мы же с ней не такие, как все. Люди мы, и есть у нас многое, потому что люди. Любит нас Бог: дочку здоровую дал, достаток, родители живы – чего еще надо? Благодарными нужно быть.

Анька понимала меня вроде, соглашалась, крестилась богобоязненно, шептала в испуге: «Прости, Господи». Но все равно время от времени заводила скользкие разговоры. Когда дочка подросла – тоже на ее сторону встала. Женька – хорошая девочка, честная, на меня похожая, во всем стремилась до сути докопаться. И докопалась, по ее мнению. Бесили ее попы, лицемерами она их считала, особенно отца Александра ненавидела.

– Пап, – спрашивала часто, – чего у батюшки рожа так лоснится? Про царствие божие все толкует, о бедных печется, а сам на «Мерседесе» последнем ездит, с водителем. Может, поскромнее ему надо быть, если он такой правильный?

Я ей о престиже церкви толковал, о том, что народ наш неразвитый, ведется на все крутое и блестящее. Уж лучше пускай на «Мерседес» батюшки ведется да на купола золотые, чем на показную роскошь бандитов, чиновников и воров.

– Вон, у америкосов целый Голливуд есть, – говорил я. – Знаешь, сколько они в него денег вбухивают?

– Знаю, – отвечала Женька. – Но тогда плохи дела у твоих попов. Потому что в Голливуде у актеров лица приятные, да и пашут они нормально, сразу видно. И актеры честно говорят, что они актеры, высшими силами не прикрываются. А эти твои чернокнижники бородатые только болтать умеют да пузо набивать. И сразу понятно, что врут ради пуза. Как ты этого сам не видишь, пап? Я ведь не против Христа, я за, очень даже за. Но он на крест за людей взошел, потому что верил в них. В лучшее в людях он верил, ты мне сам рассказывал – я помню. А эти в людей не верят. «Мерседесами» и куполами их обманывают, чтобы на чужие «Мерседесы» не повелись. Да они не только в людей, они и в бога-то не верят.

Я в сотый раз пересказывал Женьке свою историю, как в двухтысячном, разуверившийся и почти сломанный, случайно забрел в храм, встретил отца Александра, и он меня утешил, силу дал, веру, способ жить подарил. Просто так, ни за что подарил, потому что человек хороший.

– Ага, хороший, – бурчала дочка, – пять минут языком поболтал, а потом восемь лет деньги доит. Хорошая работенка, непыльная. Это же ты ему «Мерседес» купил, сам на «Рено» ездишь. Мамка на «Хюндай», а он – на «мерсе».

Я смеялся, уверял, что ошибается она, не хватило бы у меня одного на новый «Мерседес», всем приходом батюшке деньги собирали на машину. Сильно я по поводу Женьки не переживал, главное – Христа она правильно понимала, а все остальное… У кого из нас не было переходного возраста? Тринадцать-четырнадцать – самый разгар подросткового бунта. Перебесится.

Все у нас было хорошо. Даже шубу норковую в конце концов я Аньке купил, так она потом полгода как ребенок радовалась. Женщина все-таки, должны быть у женщины маленькие слабости, даже у самой лучшей. Я еще подумал тогда, чего раньше не купил, зачем упирался? Ведь столько радости из-за такой ерунды. Бог нас вместе с ней свел для того, чтобы мы друг другу радость дарили. Мне и отец Александр это подтвердил.

– Жену баловать нужно, – сказал веско, – так Господь задумал, чтобы муж жену баловал. Вот у моей матушки три шубы и четвертую покупать собираюсь. Потому что угодное это дело богу – жену холить и лелеять, в достатке и даже роскоши содержать. По возможности, конечно.

Немного напрягли меня его слова о четвертой шубе. Перебор это был, на мой взгляд, с роскошью. Но я себя успокоил: для престижа церкви и четвертая шуба сгодится. Увидят прихожане, какая у батюшки матушка хорошая, пригожая, и проникнутся уважением. Ну, что поделаешь, если народ у нас такой – добрый, наивный, но падкий на внешние проявления могущества и власти.

Единственное, что в то время омрачало мою жизнь, это была болезнь деда. Славик умирал от рака. Отношения наши в последние годы испортились, но взаимная любовь никуда не делась. Куда ее денешь, любовь? Только дураки избавляются от любви по идеологическим и иным надуманным причинам. Любовь – это естественное состояние человека. Как дышать. Не перестанешь же дышать от того, что тебе не нравится, кто победил на выборах? И тем более не перестанешь любить деда, если он не разделяет твое увлечение православием.

– Допускаю, – ворчал Славик, – существование бога, хочу даже, чтобы он был. Но попы эти, церковь в целом, как организация, – КПСС та же, только в профиль. И так же, как КПСС, попы твои делятся на три неравные части. Больше всего жуликов и карьеристов, немножко упертых фанатиков и совсем мало искренне верующих, приличных людей. Разводят они тебя, Витя, как лоха. Смотреть больно…

– А мне повезло, дедуль, – посмеивался я, – как раз на приличных людей и повезло попасть.

– Ну-ну… – отвечал дед сердито и отворачивался, давая понять, что разговор окончен.

Так и умер дед не примиренным с богом. Всем нам было тяжело, особенно Мусе, но мне тяжелее всех. Переживал я очень, что Господь не простит Славика за неверие. Три дня, пока его не похоронили, дышать не мог. Физически не мог дышать, и вроде был вокруг воздух, и попадал он ко мне в рот, и шел дальше по трахее, а в легкие не проходил, застревал где-то посередине. Так продолжалось до дня похорон, а потом случилось самое настоящее чудо.

Когда гроб опускали в могилу, впервые за три дня я глубоко, что называется, полной грудью вдохнул. Давящая, безысходная тоска по дедушке мгновенно сменилась светлой, торжественной печалью. А еще я ощутил странное дуновение – хорошее, обещающее надежду, как будто приласкал меня кто-то очень родной и любящий нежно. Помимо своей воли, не зная, какой звук произнесу в следующий миг, я вдруг сказал:

– Если будет когда-нибудь сын, назову Славиком. Обещаю.

Ровно через сорок дней Анька забеременела. Мы подсчитывали с ней потом много раз – ошибиться было невозможно. Ровно через сорок дней. Она не хотела второго ребенка, да и я думать об этом давно забыл. Мы не готовились, не планировали, но вот случилось… Еще через девять месяцев у нас родился сын, и мы назвали его Славкой.

Когда я поведал об этом отцу Александру, он помолчал с минуту, перекрестился, меня перекрестил, а потом произнес со священным трепетом в голосе:

– Чудо, Витя, Господь чудо тебе послал. Любил ты дедушку очень, вот и дал он тебе утешение.

Я с ним согласен. И даже больше: прекрасно осознавая, что нарушаю все каноны православия, я часто думаю, что не утешение в виде ребенка пришло в мою жизнь. А сам Славик на землю вернулся. Я ищу и нахожу в сыне его черты. «Бог не фраер» – по старой гулаговской привычке любил повторять при жизни дедушка. Не фраер. Не на крестик, болтающийся посередине груди, смотрит, а прямо в душу человека. И все видит… Может, я себя обманываю – я часто себя обманывал, – но мне хочется верить. Мне так хочется верить…

 

Трудный период

С тех пор, как Анька забеременела, все покатилось под откос. Беременность очень тяжелая получилась, половину срока она пролежала на сохранении в больнице, другую половину ненавидела меня. Я терпел: намучилась, бедная, вот и срывается на том, кто близко. Как родит – полегче станет. В октябре две тысячи восьмого на свет появился здоровый, крепкий мальчик, но легче не стало. Анька впала в безумство – не только на меня бросалась, но и на дочку Женьку кидаться начала. Мы спали в разных комнатах. Я стремился больше времени проводить на работе. Если бы не Женька – вообще бы там ночевал. А тут еще кризис очередной случился, почти все сторонние заказы сразу отвалились, только контракт с префектурой кое-как держал меня на плаву. Денег стало меньше, но я не унывал. Жизнь, как известно, полосатая, и идти по ней нужно спокойно и твердо, зная, что любая полоса заканчивается – и хорошая, и плохая. Да, у жены трудный период, мало спит, много нервничает из-за маленького сына. Так чего же я отдаляюсь от нее? Нас же бог повенчал, отойти от нее сейчас – все равно что Господа предать.

Как всегда, своими сомнениями я решил поделиться с батюшкой. И, как всегда, отец Александр укрепил меня и наставил на истинный путь.

– Конечно, – сказал, – нужно быть ближе. Материнский инстинкт – он у женщины основной, он все затмевает, особенно в первые месяцы жизни младенца. Потерпи, помоги, подставь плечо – через год-полтора все изменится.

Я стал больше времени проводить дома. По ночам качал орущего Славку, а утром, невыспавшийся, шел на работу. Странно, но чем больше я помогал, тем сильнее ненавидела меня Анька. Одним видом своим я ее раздражал. Тогда я решил отойти в сторонку, не маячить у нее перед глазами. Ездил по магазинам, много занимался с Женькой, убирал, стирал, готовить даже научился. Пусть, думал, сосредоточится на сыне, пусть спокойно растит его, не волнуясь о бытовых мелочах. Пусть отойдет немного, терпение и любовь творят чудеса.

Через некоторое время я почувствовал, что жена начала меня презирать.

– Тряпка! – кричала она, срываясь без повода. – Денег на домработницу не хватает, так сам кухаркой решил заделаться! Сиськи у тебя еще не выросли? Может, Славку покормишь?

Я терпел. Разные мысли бродили в голове, но я терпел. Помню, однажды подумал, что женщины такие уютные потому, что маленькие. Не сами маленькие, а души их скромного размера. И вмещается в них немного – дом, очаг, дети, муж иногда. И чем сильнее женщина может любить, тем меньше помещается в ее душе. Мужчина, помноженный на силу женской любви, заполняет почти всю душу. Анька умела любить очень сильно. Но вот появился сын, по определению – главный мужчина в ее жизни, и место для меня исчезло. Я пугался своих мыслей, молился часами и продолжал терпеть.

* * *

Беда не приходит одна. Если уж принялась жизнь испытывать на прочность, то будь готов ко всему. Весной две тысячи девятого, в разгар кризиса, в префектуре сменилось начальство. Если в самом начале я ограничивался дорогими подарками к каждому празднику, потом платил необременительные и формальные больше десяти процентов откаты, то теперь новые начальники выставили драконовские условия. Половина от проплат, да еще уменьшение суммы договора на тридцать процентов – в связи с кризисом. Получалось, себе в убыток работать я должен. Анька сходила в префектуру, и ей удалось немного улучшить предложение. Сорок процентов отката без уменьшения суммы договора, но при условии, что она немедленно выходит на работу из декрета. Я был категорически против: она и так с ума сходит от ответственности за маленького сына, а если еще и работать начнет… Проживем и без префектуры, продадим дачу, в конце концов, если совсем прижмет. Не вечно же кризис будет – раскрутимся снова, не впервой. И потом, почему я, честный человек, живущий своим трудом, должен кормить каких-то уродов? Да уж лучше меньше зарабатывать, лучше хрен последний без соли доедать, чем на них горбатиться!

Наконец у Аньки появился формальный повод меня ненавидеть, и она отдалась ненависти со всей страстью, на какую была способна. Несколько раз в день она устраивала истерики. Сначала умоляла, потом давила на жалость, потом шантажировала детьми. А потом я услышал в первый раз это проклятое, засевшее у меня в печенках слово – «душно».

– Душно, – шипела она яростно, – мне жить с тобой душно. Тупой ты, простой как три копейки. Только своего Исусика и знаешь. Книг не читаешь, обо мне не думаешь, о детях не заботишься. Устала я с тобой жить. Душно мне. Ты вообще меня спросил когда-нибудь, чего я хочу? Хочу ли я работать в этой проклятой префектуре или дома сидеть, хочу ли я храмы твои дурацкие строить? Я же красивой девкой была, я для другой жизни предназначена. Но вышла за тебя, сволочь, замуж. И вот теперь мне душно с тобой. Ты посмотри, посмотри, как люди живут. У нас в поселке на Ленинградке все бабы дома сидят, по салонам ходят. А я пашу как лошадь! Из-за тебя, идиота, пашу, потому что ты жизни нормальной обеспечить не хочешь, упираешься из-за принципов своих дебильных. Честность, праведность… Кому нужна твоя честность? Деньги всем нужны, чтобы семью нормально содержать. А ведь я могла быть актрисой, мне сам Абдулов говорил. Я до сих пор мужикам нравлюсь. Даже сейчас на улице подходят и в префектуре… Душно, душно мне с тобой.

Хорошо, что она сказала эти слова после рождения Славки. Если бы раньше – я не знаю, что сделал бы… Жить бы с ней не стал точно. А так… списал все на послеродовую депрессию и забыл через пять минут. Но Анька не успокаивалась. Я ее где-то даже понимал: мать всегда можно понять – не для себя, для ребенка старается. А я – для Господа, и поэтому уступить не мог.

Несколько недель у нас эта война продолжалась, а когда стало совсем невыносимо, я по традиции пошел к отцу Александру. Веры зачерпнуть хотел, силы набраться, дух укрепить.

– Представляете, какие скоты? – жаловался ему. – Сорок процентов хотят и Аньку в заложницы. Она, дурочка, сама в бой рвется, не представляет, в каком дерьме плавать придется. Нынешние – не прежние, голодные пришли, как волки таежные. Куски рвут, подставляют тех, кто ниже. Ведь могут и посадить. А как же Славка тогда, без матери?

– Витя, – выслушав мой монолог, спросил меня батюшка, – а как ты к власти относишься?

– Это смотря к какой власти. Медведев – хлюпик, сразу видно, а Путин – нормальный мужик. Единственный нормальный там. В бога верит искренне, и вообще, наш он, нутром чувствую, что наш.

– Но ведь это он Медведева поставил, Витя. Значит, нужно ему это зачем-то было, так?

– Значит, нужно.

– А Медведев губернаторов назначил, мэров, а мэры – префектов…

– Так вот вы куда клоните, батюшка… Все равно не понимаю, кому нужно таких вороватых уродов начальниками делать?

– Все непросто, Витя. Россия – страна непростая, махина! И развернуть ее тоже непросто. И людей других здесь нет, всегда воровали. Но если надо – последнюю рубаху с себя снимали. Если припрет, конечно…

– Эти, пожалуй, снимут…

– Снимут, Витя, не волнуйся, придет время, и снимут, а если не захотят… Владимир Владимирович им поможет. Он же наш мужик, как ты верно заметил, он настоящий, русский, он Господом России послан в защитники. Вообще, всякая власть от бога, еще Христос в свое время говорил. Будешь с Христом спорить?

– Не буду, батюшка.

– Я и не сомневался. Ты мне лучше другое скажи. Сможешь ты заработать при таком откате или нет? Только честно скажи, как перед богом. Потому что, если не сможешь, я сам пойду, поговорю с новым префектом. Позвонят ему из Патриархии, и примет он меня – никуда не денется. Поэтому – говори честно.

– Батюшка, я перед вами, как перед ликом Господним, поэтому и звука лжи вымолвить не могу. Заработаю, выживу. Хуже, чем раньше, жить буду намного, но выживу. Я ведь не из-за денег, вы меня знаете. Я храм на свои последние построил… Просто обидно очень, жалко ворам отстегивать столько. Я бы лучше церкви пожертвование сделал лишнее.

– А ты не жалей, Витя! Воры – тоже люди русские, православные. Придет время – за Русь-матушку воры грудью станут. Бывало так уже не раз в истории. Не жалей им, а пожалей их лучше. Господь, распятый на кресте, разбойника Варавву пожалел, не погнушался, и место в раю подле себя обещал. И ты не гнушайся…

Отец Александр умел формулировать свои мысли. Просто вроде, но до спинного мозга пробирало. Все называют себя христианами. Думают, легко ими быть, да не все являются. «Много званых, да мало избранных». И я не до конца являюсь. Потому что труд это огромный, подвиг почти что – в каждом человеке видеть божье создание. И даже в воре. Казалось бы, где откаты и где Христос? В Евангелии об откатах не написано. Написано, обо всем там написано…

Но оставалась еще Анька – как с ней быть? Неужели отпустить на работу в эту клоаку? Так она там с ума сойдет без Славки и мне мозг вынесет. Я спросил отца Александра, и он мне ответил:

– Жена у тебя, Виктор, Анна твоя, – женщина хорошая. Ты не обижайся на нее. Просто энергии в ней много, дух кипит и не находит выхода, зациклилась она на маленьком ребенке, отвлечься ей надо. Даже к лучшему, что работать пойдет: успокоится, мир увидит, а не только ползунки, соски и памперсы. А насчет клоаки не волнуйся: чем больше в этой клоаке станет хороших русских мужчин и женщин, тем меньшей клоакой она будет. Не думай ни о чем и не тревожься. А я, если что, помогу, на путь верный направлю…

В очередной раз успокоенным я возвращался домой от отца Александра. Снова помог мне этот святой человек, разрешил, казалось, неразрешимые проблемы.

Когда я пересказал наш разговор Аньке, она чуть ли не до потолка подпрыгнула от радости. Но тут же спохватилась, упала передо мной на колени и стала просить прощения за обидные слова. Грешницей себя называла и дурой, крестилась, божилась и клялась, что никогда, никогда больше с ее глупого, без костей языка не сорвутся страшные богохульства. Устала она просто очень от моего упрямства, вот и психанула. Но это ее не оправдывает, конечно…

Анька сдержала слово. Точнее, держала его три года, до конца две тысячи одиннадцатого.

* * *

Следующие три года мы прожили относительно нормально. Прежней близости, конечно, не было, но и скандалов тоже не было. Я не то чтобы терпел, я надеялся. Рассосется, наладится. Подрастет Славка, и все будет по-прежнему. Анька даже недолго ходила со мной в храм по воскресеньям. Я ей сам сказал – не ходи. Мучилась она там, а бог не должен вызывать мучения. Стоять в храме и мучиться – все равно что на алтарь плюнуть. Уставала она сильно, металась между домом и работой. Нянькам не доверяла, теще тоже вдруг перестала доверять. Все сама, сама… Еще, как на грех, при новом начальстве карьера ее пошла круто в гору, чуть ли не субпрефектом стала. Как она спелась с этими уродами – не понимаю. Когда спрашивал – отвечала, что и с чертом бы спелась ради семьи. И укоризненно смотрела на меня…

Анькин служебный взлет позволил нам почувствовать себя снова богачами. Откат за перевозки сократился до дружеских двадцати процентов. И еще какие-то деньги она в дом приносила, вполне ощутимые. Под угрозой развода я запретил ей брать взятки. Она согласилась, но сказала, что в префектуре существует так называемый общак для верхушки, начиная с уровня начальника департамента, и не брать из него нельзя. Большую часть ее денег мы отдавали отцу Александру – на нужды общины. Он был счастлив, отпустил Аньке все грехи и все время твердил про благородных воров, которые встанут когда-нибудь за Россию грудью. А вот Анька счастья от расставания с деньгами не испытывала. Но отдавала. Правда, и себя не забывала тоже: по количеству шуб переплюнула матушку отца Александра. Шубы и другую дребедень я покупал ей как бы на свои, но в конце уже сам запутался – где свои, где ее… Из кожи вон лез, чтобы заработать больше. Снова пахал как подорванный, чтобы набрать заказчиков и избавиться от кабалы проклятой префектуры. И мне это почти удалось. Думал, вот еще чуть-чуть, еще немного, и поставлю вопрос ребром. Уволю Аньку из этого гадюшника, посажу дома, и заживем мы светло и тихо, как раньше.

В суетных трудах незаметно пролетели три года. Подросла дочка Женька и поступила в МГУ, на мехмат. Как-то сама по себе она выросла, мы с Анькой то работали, то выясняли отношения, то доказать что-то пытались друг другу. Слава богу, прелести переходного возраста ее почти миновали. Умная девочка, IQ под 180, как у Эйнштейна. Нас с матерью она считала смешными идиотами. А меня – очень смешным с моей ортодоксальной религиозностью.

– Охмурили тебя ксендзы, папка, – с жалостью часто повторяла она цитату из «Золотого теленка» и смешно целовала меня в нос. Я таял и все ей прощал. Был уверен – придет время, и она поймет. Я тоже не сразу все понял.

* * *

Когда в сентябре одиннадцатого года на съезде «Единой России» объявили о рокировке Медведева и Путина, я был счастлив. Мужик вернулся, хозяин! Сейчас он быстро порядок наведет, закончатся все эти глупые заигрывания с Западом. Не друзья они нам и никогда ими не были. Это по молодости я купился на звонкие песенки битлов и угарный трэш AC/DC. А повзрослел и понял: да, обаятельные; да, красивые и блестящие, но дьяволу и положено быть обаятельным и блестящим. Искуситель он. Как же он сможет кого-то искусить, если не будет приятной наружности? Но внутри у него чернота, гниль и неуемная жадность. Наши-то дурачки русские, как индейцы в Америке, на бусы яркие повелись. Что потом с индейцами стало – всем известно. Живут в резервациях, изображают фольклорный элемент. И это те, кому еще повезло сильно. Одной десятой так сильно повезло – не больше. Остальных истребили.

Счастлив я был от возвращения любимого мною джедая и борца со всемирным злом. А вот Анька отнеслась к нему скептически, вздохнула тяжело и, глядя на бурные аплодисменты по телевизору, сказала:

– Опять кризис будет, вот увидишь. Кончились спокойные времена… – и пошла на кухню готовить ужин.

Но больше всех расстроилась Женька. Не расстроилась даже, а в истерику впала, первый раз в жизни.

– Твари! – заорала, плюнув в телик. – Рожи их видеть не могу! Опять всех обманули, уроды, хитро сделанные! В пятнашки с нами поиграть решили. Опять Путляндию гэбистскую строить будут. И этот хипстер недоделанный, медвежонок плюшевый, всех продал. Трус! А ведь я ему верила, я надеялась, а он… Ненавижу, ненавижу эту страну! И быдлоту, здесь все засравшую, ненавижу, и Христосика твоего – вождя рабов всего мира – ненавижу…

…Я ударил ее. Никогда не бил, а в тот раз ударил. По лицу. Она отлетела к стене, споткнулась о кресло, упала и ударилась головой. Слава богу, о кресло. И посмотрела на меня удивленно. Нет, не удивленно… она так посмотрела… не могу объяснить… Как будто не медвежонок плюшевый ее предал, а я, или собственная ее рука, или весь мир. Ох, не надо было мне ее трогать, не по-христиански это, не по-человечески, не-по-пра-ви-мо… Я сразу это понял, в тот же миг, как Женька на меня посмотрела. Нет, еще раньше. Как ударил ее, как руку на нее только поднял. Но остановиться я не смог.

Она не заплакала, встала, шмыгнула тихо носом и убежала в свою комнату. Я бросился за ней – дверь была заперта. Постучался, она не открыла. Вышел на балкон – покурить, подумать, что делать дальше, услышал хлопок входной двери, выскочил на лестничную площадку, уловил ее отдаленные шаги несколькими этажами ниже. Догонять было бесполезно…

Вернулся домой и в коридоре встретил жену.

– Куда это Женька собралась? – спросила меня она.

– Ударил я ее, Ань…

– За что?

– За Путина, – ответил глупо, и, попытавшись оправдаться, продолжил еще глупее: – За народ, за Христа.

– За Путина? – не поверила Анька. – Ты нашу дочку за Путина ударил?

– Она ненавидит Россию, понимаешь? Она народ презирает и бога. Дьявол в нее вселился. Молиться нам нужно, к батюшке бежать. Одевайся быстрее… Пошли, пошли, пока не поздно…

– Дебил ты конченый! – заорала Анька и залепила мне пощечину. – Я долго терпела, но сейчас я скажу. Да срать мне на твоего Путина, на твой народ и на твоего бога! И им срать на нас – что самое главное. Ты вообще понимаешь, что всем на всех срать?!

– Да что ты говоришь, дура! Нам Бог все время помогал, Путина Бог России послал, чтобы с колен встать, промысел это божий… Вот недавно откат нам префект понизил до двадцати процентов ни с того ни с сего. Я о других вещах не говорю, потому что дура ты и не поймешь. Но вот это хотя бы – «ни с того ни с сего»…

– Ни с того ни с сего? Нет, ну какой же ты дебил! Я каждый месяц шефу в кабинет недостающие деньги заношу. Беру взятки с такого же тупого быдла, как ты, и заношу!

– Ты что? – не поверил я Аньке. – Ты зачем напраслину на себя возводишь? Ведь я запретил, разведемся же…

– А дышать ты мне не запретил? А есть ты мне не запретил? А на море детей возить ты мне не запрещаешь? Разводись, правильно. Наплодил детей и разводись. Давай-давай, а то душно мне с тобой, сил уже никаких нет…

Мир рушился, я допустил, чтобы любимая Анька брала взятки у такого же тупого быдла, как и я. Дочка прокляла страну и бога! Все, что с таким трудом выстраивал почти двадцать лет, полетело к черту. Прямо к черту, в его зловонную раскрытую пасть. «Господи, – молился я, – спаси, сохрани и помилуй. Если Ты решил испытать меня, лишить семьи, как несчастного Иова, то испытывай, я постараюсь выдержать, но лучше не делай этого, убей меня лучше сразу, потому что не готов я, сломаюсь, в прах превращусь, и проиграешь Ты свой спор с лукавым. И я проиграю… Спаси меня, Господи!»

Я молился, Анька выкрикивала какие-то злые обидные слова, смысла которых я почти не понимал и поэтому на них не реагировал. Мое молчание не успокаивало ее, а, наоборот, распаляло больше и больше. Слова становились громче, обиднее, в конце концов она сказала нечто такое, чего говорить явно не собиралась, чего нельзя говорить… Так бывает, отказывают тормоза, и вылетаешь на встречную полосу… В лобовую, на скорости сто двадцать километров в час… И поправить ничего потом нельзя, только косточки остается собирать, разбросанные по трассе…

– Думаешь, сам такой крутой, сам всего добился, да?! – неожиданно завизжала Анька, резко перескакивая с темы взяток на какую-то новую, еще сильнее ранящую меня, по ее мнению, тему. – Хрен тебе! Помнишь первый договор с префектурой? Считаешь, боженька тебе его твой послал? Ха-ха-ха! Да насрать твоему боженьке на тебя. Анечке пришлось постараться, ножки раздвинуть перед субпрефектом за подписанную бумажку. Чего смотришь? Да, дала, потому что надоело в нищете жить, биться как рыба головой об лед. Дала и ни о чем не жалею…

– Ань, – простонал я, не желая верить зачеркивающей жизнь фразе. – Анюта, родная, любимая, но ведь ты сама тогда сказала, что это чудо, я покрестился еще в тот день, ты вспомни, вспомни, пожалуйста, ты еще на коленях стояла… Пожалуйста, вспомни!

– Ах ты тварь! – зашлась Анька, легко впадая в истерику. – Из-за тебя все! Думаешь, мне приятно было ему… я тебя, тебя любила, а ты… А ты даже ребенка нашего нормально обеспечить не мог. И мне пришлось… мне пришлось… – Она бросилась на меня с кулаками, но вместо того чтобы ударить, рухнула мне на грудь и зарыдала. Я стоял, гладил ее по мокрому лицу и не знал, что делать. То ли шею ей свернуть, то ли самому из окна выброситься. А она, выплакавшись, оттолкнула меня, вздохнула тяжело и сказала со смесью презрения и жалости: – Эх ты, как был поэтом и романтиком, так и остался. Болван ты непутевый, не желаешь знать, как жизнь устроена. Конечно, чудо, конечно, молилась! Потому что кто за такую простую и распространенную вещь, как женская дырка, миллионные контракты подписывает? Чудо, оно и есть чудо…

Видимо, увидела она в моих глазах нечто такое, что оборвала сама себя резко, попятилась назад и быстро залепетала:

– Да ты что?.. Ты что?! Пошутила я, богом клянусь – пошутила, детьми клянусь… Ну ты же меня знаешь – пошутила, сорвалась…

Я поверил ей тогда. Если бы не поверил, с моста спрыгнул бы на три года раньше. А сейчас не верю… Очень хочется верить, но не верю. В том числе и поэтому я здесь. Это же понятно: чтобы прыгнуть с моста, не только Аньке перестать верить нужно, но и в бога. Зачем мне в него верить, если такие у него чудеса? Миллионный контракт – за измену любимой жены… Измену в день крещения, в день, когда росток зеленый нежный асфальт пробил… И это чудо такое современное? Да будь он проклят, этот бог, с такими чудесами! Не бог он тогда, а дьявол. А скорее всего, и не существует вообще никого – ни бога, ни дьявола. Как там Маркс писал – «бытие определяет сознание»? Подлое бытие определяет подлое сознание… Ну и хрен с ним со всем тогда. Спрыгнул, уверен был, что бога нет. А он есть. Раз мы с тобой здесь – значит, есть он… И что делать? Как это все понимать? Молчишь… Вот и я не знаю. Слушай, а может, наврала она все-таки? Ты же знаешь Аньку – чего она только сгоряча не ляпнет? Опять молчишь… Ладно, прав ты, молчи пока. Придет и твое время говорить – там разберемся. А пока молчи…

* * *

Помирились мы с ней кое-как. Мне жить хотелось, а верить в чудовищную правду – нет. Тут ведь либо жить, либо верить. Одно из двух… Женька неделю скрывалась у бабушки, а потом я поехал за ней, извинился, и она, добрая душа, передо мной тоже попыталась извиниться. Бесполезно, все уже было бесполезно… Жизнь катилась под откос и набирала скорость.

Когда начались митинги на Болотной, дочка, конечно же, пошла туда. Я не запрещал, только Аньку попросил сходить вместе с ней, чтобы не случилось чего. Она пошла, с радостью даже, как мне показалось.

– Чего радуешься? – спросил я ее. – Ты же сама из этой системы, сама – власть. Протестовать против себя самой – это явная шизофрения.

– Шизофрения – это попам твоим, жуликам, верить, – ответила она. – А против системы я протестую именно потому, что знаю ее хорошо изнутри. Может, чего и получится каким-то чудом из этого протеста. Ты посмотри, что эта система с нами сделала! Даже Женька несмышленая понимает.

– Это не система сделала, это мы сами с собой сделали, – сказал я и отпустил их на митинг. В норковых шубах отпустил, которые когда-то им покупал, на ворованные, как оказалось, деньги.

Они ходили на Сахарова и Болотную, я в Лужники и Парк Победы – защищать Путина. Жизнь превратилась в хаос и бред. Дома о политике не разговаривали. Да и не в политике, по большому счету, дело было. Смешно звучит: семья распалась из-за нечестных выборов. Нет, не из-за них… Копилось все долго. Где-то я ошибся, что-то упустил, слабину где-то дал. Только не мог понять где. Вроде правильно все делал – жил богобоязненно, трудился, храм своими руками построил. А вот поди ж ты…

Переживал я – это мало сказать. Все думал, думал, выкуривал по ночам больше двух пачек сигарет, а утром с тяжелой головой шел на работу.

Отец Александр советовал по-тихому переписать все активы на себя, уйти из семьи и лишить домочадцев финансирования – мол, тогда они одумаются.

– Женщинам, Витя, руководитель нужен, – внушал мне батюшка. – Так бог задумал, что женщина – существо слабое во всех отношениях, а мужчина – сильное. Значит, нужно и силу иногда применять, для их же пользы. Поживут пару месяцев без денег – сами приползут как миленькие.

Впервые в жизни я не послушал батюшку. Зачем мне семья по принуждению и без любви? Да и технически его план осуществить было сложно. Анька в открытую стала приносить большие деньги домой. И без меня могла бы обойтись при желании. А вот я без нее – вряд ли… Перекрыла бы кислород в префектуре – и конец моей фирме. Ну, или почти конец. О фирме я думал меньше всего, но все-таки… работа как-никак, единственная вещь, которая придавала смысл моей порушенной жизни. В нее и ушел с головой. Домой возвращался только ночевать, и то не всегда. Наш дом опустел. Я пропадал на автокомбинате, Женька погрузилась в учебу и бурную студенческую жизнь, сняла квартиру и появлялась только по выходным. Анька стремительно делала карьеру. Только Славка нас всех объединял, мы все любили его, а он нас. Особенно меня, как ни странно. Папа для него героем был, властелином больших и красивых машин. Часто я его брал с собой на автокомбинат, показывал замасленное, пропахшее бензином нутро автомобилей. А он смотрел на меня восхищенными глазами. Сердце мое замирало от жалости и испуга. Об одном я господа просил, о малом, как мне казалось. Чтобы дал мне вырастить его нормальным человеком, чтобы не пожрал его, как Аньку и Женьку, этот ублюдский, черный мир.

В церковь я сына не таскал – боялся отвращение привить, как дочери. Мы просто копались с ним в машинах, и это были самые светлые минуты в моей жизни.

С женой мы стали совсем чужими людьми, постепенно перестали спать вместе – с конца двенадцатого года примерно. Тогда же и прекратились наши участившиеся со времени злосчастной рокировки национальных лидеров скандалы. Чего скандалить-то? Душно ей было, когда я близко находился. А как в сторонку отошел – полегчало. Несколько раз Анька не приходила домой ночевать. Видимо, появился у нее кто-то. У меня был только Славка, а у нее еще кто-то. Но внешняя видимость семьи оставалась. Надеялись оба непонятно на что. Сын держал наши ладони слабенькими ручками, и это было единственным, что нас еще соединяло. Ну, может, еще двадцать лет, прожитые вместе, свою роль играли. Ведь был же ноябрьский зоопарк, и наша первая ночь на коробках из-под болгарского бренди «Слынчев Бряг», и безумная свадьба в Night Flight… Тяжело человеку двадцать лет собственной жизни в унитаз спускать, не каждый решится.

Жили оба как в страшном сне и не могли поверить в его реальность. Так быстро все произошло: еще вчера любили, дышать друг без друга не могли, а сегодня – чужие люди, и душно обоим. Но и страшно жизнь поменять, признать очевидное.

Весь этот мутный морок продолжался до марта четырнадцатого года. У меня, по крайней мере, продолжался. В марте четырнадцатого я неожиданно для себя снова обрел почву под ногами. И совсем не там, где ожидал. Россия вернула Крым, а я окончательно потерял семью. Оба события произошли почти одновременно.

 

Крым наш!

Никто не ждал. За последние четверть века русские люди привыкли к поражениям. Опущенные, растерянные лузеры среди других ловких и увертливых народов. И в своем народе, в своей стране – опущенные и растерянные. Префектура… Вся Россия, весь мир – одна сплошная Префектура. Сидят в ней ушлые уроды, говорят правильные, красивые слова, а сами тырят проворно где что плохо лежит. Ловкость рук и никакого мошенничества! Оглянуться не успели, как от огромной страны по имени СССР осталось две трети. Пока пытались понять, что произошло, – вылупились откуда-то прохоровы, потанины, фридманы, за ними новая поросль пошла – якунины, ротенберги, тимченко… А там и дети их подросли – кто в «Газпроме», кто в банках, кто бюджетами рулит, но все в шоколаде. Все, кроме простых русских людей. Чужие они и в своей стране, всё не их, всем они должны, перед всеми виноваты. Перед внешней Префектурой за то, что большие слишком, перед внутренней – просто за то, что существуют. Машину у дома припарковать хотят – виноваты, пенсию получать желают – виноваты, лечиться, детей учить – виноваты, виноваты, виноваты. Интересы есть какие-то внешние у России? Да как смели эти лузеры, проигравшие холодную войну, подумать об интересах? Пускай смотрят с благоговением на ловких белых господ, по доброте душевной еще покупающих у них за настоящие зеленые доллары их паршивую, грязную нефть. Пускай помучаются, поучатся лет сто, а уж потом об интересах своих заикаются. Если будет кому…

И главное – обвинять некого, сами виноваты. Просто в Префектуре, и внутренней, и внешней, работают шустрые, ловкие ребята. Ворон не считают, в отличие от тормознутых русских лапотников. Работают, тырят не покладая рук… Привыкли мы, согласились, да с ленцой, крутиться быстро не умеем… Значит, туда нам и дорога, помирать будем, извините, ради Христа, что не так быстро, как вам хотелось бы. Я ведь тоже смирился, таскал в префектуру взятки, жену им в жертву принес, когда попросили, не высовывался, хорошо знал свое место. Семью почти потерял, и все тихонько так, без протестов, чтобы ни писка, ни жужжания…

И вдруг… Крым наш! Первый раз за двадцать лет не съели покорно подсунутое дерьмо, а харкнули его в рожу хитрожопым кормильцам. Наш Крым, и точка! Он ведь действительно наш, там наши люди живут, наши деды за него кровь проливали. И чтобы под хохлами, под америкосами прогибаться? Да ни за что! Русский мужик прекрасно все понимает про свою Префектуру, но она своя, родная уже в чем-то. А чужой над нами не бывать! Даст бог, с внешней справимся, а там и внутреннюю одолеем. Ведь почему все так обрадовались? Потому что каждый в нашей стране унижен и оскорблен. Против соседа-чиновника или мента не очень-то и попрешь, по рогам получишь быстро. А тут всех объединили, всех обидели – и чиновников, и ментов, и работяг… Прав был отец Александр, наступил конец времен, и волк с овцой возлегли на одном ложе мирно, и воры грудью за Русь-матушку встали. Не ошибся я в невиданном богатыре-джедае Владимире Владимировиче, он ведь тоже наш – такой же униженный и оскорбленный, как мы все, его улица ленинградская воспитала. А это та же Префектура, только в миниатюре. Ой, как не просто там маленькому, щуплому подростку выжить. Били, наверное, лицом в дерьмо опускали – ничего, стиснул зубы и выдержал, пошел борьбой заниматься, накачал мышцы и дух, отомстил обидчикам. А чтобы никогда больше не повторялись унижения – в КГБ подался, к власти поближе… А там свое унижение: молодой лейтенантик без волосатой лапы в застойные семидесятые – это никто, засунули в глухую дыру, в ГДР, в Дрезден, домом культуры заведовать. Он опять перетерпел. Вернулся, а страна рушится, все мучения, вся карьера – насмарку. Не сломался. Прибился к фактурному демагогу, краснобаю Собчаку, несколько лет в шестерках у него бегал, стиснув зубы. Выдержал, накопил злости и стартанул в небеса, как ракета. И даже когда президентом стал – унижали. Сначала березовские всякие по плечу снисходительно похлопывали – мол, всем ты нам обязан, мы тебя к власти привели. Потом господа из внешней Префектуры на место у параши указывали. Он сносил все до поры до времени, копил ненависть, как и миллионы униженных и оскорбленных русских людей. А нынче встал в полный рост за всех нас, разжался и заявил громогласно: Крым наш! И улыбнулся кривой бандитской улыбочкой из ленинградской подворотни. Накося выкуси, попробуй отнять обратно – в радиоактивный пепел превращу. Счастье-то какое, гордость какая! Все простить можно за такое счастье!

* * *

Я радовался. Анька и Женька смотрели на меня как на дебила, талдычили что-то о деньгах, о санкциях, о будущих трудностях с бизнесом. Ну что с них взять? Слабый пол не телом слаб, а умишком в основном. Приземленные курицы-наседки, функция у них такая, природой заложенная. А моя функция – смысл искать и к богу тянуться. Не повезло мне, не разделили со мной самые любимые существа моих убеждений. Не смог я сделать так, чтобы в горе и радости, в богатстве и бедности… Ну что ж, не всем жить счастливой семейной жизнью. Зато у меня другой смысл появился: мужик должен делать правильные вещи, мужик обязан живота своего за них не щадить. Потом, через много лет или даже столетий, неблагодарные потомки будут жить и пользоваться плодами подвига мужика. И даже не вспомнят о нем. Кто сейчас, например, вспоминает казака Ермака? А ведь это он Сибирь покорил, вопреки воле Ивана Грозного, между прочим, из которой мы нефть качаем. Плевать, что не вспоминаем, все равно мы его потомки и течет в нас его кровь. Появилось наконец в России место, где можно делать правильные вещи. Крым благословенный, одна Префектура (внешняя) там уже исчезла, а другая (внутренняя) еще не пришла. Вакуум. Иди, дерись, твори, сдохнешь если даже, все равно за правое дело. Со смыслом.

Нет, я не остался болельщиком у телевизора, как большинство забитых русских мужчин. Лишь только началась заваруха в Крыму – сразу побежал к отцу Александру и попросил свести с нужными людьми. Я догадывался, что есть у него такие, и не ошибся. В начале марта, сказав Аньке, что еду в Германию, на аукцион подержанных грузовиков, рванул с ребятами в Симферополь. Как из душного, прокуренного подвала на свежий воздух выбрался. Все сразу встало на свои места, я встал на свое место. Вот оно, мое место! Здесь, среди униженных и оскорбленных русских мужиков, ищущих оправдание собственной жизни, среди еще более униженных и забитых мелкой хохляцкой властью крымских моих братьев и сестер.

Они плакали, когда нас увидели, реально бабы плакали и приносили нам последнюю жратву, бывшую в доме, чтобы горяченького поели, чтобы не уезжали, не бросили… Большинство, конечно, по щелям забились и сидели тихо, но я людей не обвинял. Что с них взять, с этих бедных, обездоленных людей? Их двадцать пять лет по головам били, их гнобили мелкие провинциальные засранцы. В Москве вон до сих пор по квартирам все прячутся, а живут богаче намного и свободнее…

Десять дней я пробыл в Крыму, и все время ком в горле стоял. Первый раз в своей уже немаленькой жизни что-то нужное и правильное сделал. Конечно, и сброда там всякого хватало – бандитов, авантюристов и просто искателей будоражащего кровь адреналина. Но я не расстраивался. Это нормально, это естественно, большая волна всегда пену поднимает.

В Москву вернулся, потому что фирму не на кого было оставить. И тут же начал задыхаться. Вроде большая Москва, переливается цветными огнями, а как кино черно-белое, похоронное. И воняет. Трусостью воняет, жадностью, эгоизмом. Анька – совсем чужая, красится по утрам, напяливает на себя нелепые цацки, надевает из другой, фантастической жизни норковую шубу и едет на работу. Спрашивает еще ехидно, с подколкой:

– Чего такой радостный, Вить? Немочку с буферами огромными себе в командировке нашел?

Я смотрел на нее и не понимал: как я мог прожить с этой женщиной двадцать лет? Ведь разные мы с ней, совсем разные…

Не выдержал я долго в Москве, через несколько дней, разобравшись с делами, снова сорвался в Симферополь. Пробурчал что-то невразумительное по поводу нового аукциона и поехал. Несколько раз так ездил, пока официально не приняли Крым в состав России. А потом грустил, что вот кончилось все и сужается, исчезает поле, где можно делать однозначно правильные вещи.

Не долго грустил. В начале лета мне позвонили мои новые друзья по Крыму и сказали, что в Донецке намечается крупная заваруха.

* * *

Интересно, поехал бы я в Крым, а потом в Донбасс, если бы в семье все нормально было? Не знаю… Человек обычно за идею воевать начинает, когда ничего, кроме идеи, у него не остается. «Блаженны нищие духом, ибо для них царствие Божие» – сказал Христос. Именно мы, нищие, ограбленные, потерявшие все, делаем революции и участвуем в многочисленных войнах. Именно мы двигаем Землю вперед. И награда нам за это – смерть и забвение. Много я видел памятников неизвестному солдату, но ни одного – неизвестному генералу.

Думаешь, хорошо быть нищим? Хорошо потерять жену, детей, дом и болтать нелепо конечностями в пустоте, лихорадочно пытаясь за что-то уцепиться? Нет, это нехорошо. Вовремя все-таки мне Господь Украину послал. Во спасение, как я тогда надеялся…

Уехать в Донбасс и не сказать об этом Аньке было невозможно. Тем более не хотел я туда ехать с пустыми руками. Купить одежду, снаряжение, фуру пригнать для военной надобности – это другое дело. Но и фуры, и деньги были не только моими. Жена имела на них точно такое же право. Ее заботами, возможно, ее уступчивостью и покладистостью они у нас появились… Невыносимо! Я устал от подозрений, от бизнеса, от всей моей скомканной и летящей в тартарары жизни. Очистить мне хотелось вонючие деньги, спалить их в зарождающемся огне войны, а нельзя, без нее нельзя. Трудилась ведь, старалась, имеет право… Очень страшно было спрашивать у нее разрешения, словно по минному полю идти. Наша семья застыла в неустойчивом равновесии на краю пропасти, малейшее движение и… Но не сделать этого движения я не мог.

– Отговаривать тебя, как я понимаю, бесполезно, – сказала Анька, выслушав мое жалкое лепетание, – ты ведь уже все решил. Тебе плевать, что твоя умница-дочка учится в МГУ, а не в Гарварде, который заслужила больше всех на свете. Ты сто тысяч долларов клянчишь на свои химеры и еще фуру, столько же стоящую. Как раз на Гарвард бы хватило… Я правильно все поняла?

– Ань, пожалуйста, не горячись, выбрось ты из головы эту дурацкую математику! О людях подумай, пожалуйста, не по-христиански цифры высчитывать, когда люди умирают. Там братьев наших и сестер спасать нужно, я же уважать себя не смогу, если…

– А я тебя уважать не могу! – сорвалась на крик она. – Я тебя уважать не могу, ничтожество раздутое! О братьях и сестрах думаешь, а о дочке, обо мне, о Славке – нет. Много ты обо мне думал, когда в префектуру работать отпустил? Не больно-то возражал, особенно когда заказы и денежки пошли. А меня там сломали, Витя! Меня с дерьмом смешали! Да, я слабая, нет у меня принципов. Точнее, были да сплыли. Я думала, ты защитишь меня от этого поганого мира. Я дома хотела сидеть, я знать не желала, как оно на самом деле… А у тебя принципы… И вот что я тебе скажу: иди ты в жопу со своими принципами!

– Ань, но ведь я умолял тебя не работать, в две тысячи восьмом последний раз на коленях стоял, лишь бы ушла…

– Вот именно, на коленях… Не мужик ты, а недоразумение на коленях. За шкирку брать надо было и домой на цепь сажать, а ты «на коленях…». Хотя вру, не помогло бы, сломали меня уже к тому времени. Я, Вить, очень плохая стала. Рассказать тебе, насколько плохая, а?

– Нет-нет, – в ужасе отшатнулся я. – Не надо, ради бога, не надо.

Я закрыл лицо руками, мне исчезнуть захотелось, лишь бы не знать, не слышать… Потому что догадывался я, что она скажет.

Анька посмотрела на меня презрительно, усмехнулась горько и издевательски произнесла:

– Трус, ничтожество! А еще воевать собрался, братьев спасать… Ты себя, меня, ты семью нашу спасти не смог, а туда же, герой хренов… Ладно, это все лирика, сопли в твоем духе. Давай о деле лучше. А впрочем, чего это я стесняюсь? Все уже кончено, а я стесняюсь, как дура. Много лет мечтала высказаться, да боялась деток отца лишить. Ну что, Витя, настал момент истины, слушай…

Я любила тебя и замуж по любви вышла. Ты такой был… Веселый, добрый, уверенный в себе и большой… Сильный ты был – вот какой. Не верь беспомощным идиотам, утверждающим, что бабы деньги любят. Бабы любят силу. Это потому что слабые мы существа, во всех смыслах слабые, а мир жесток. И страшно… Я любила тебя, и мне было совсем наплевать, есть у тебя деньги или нет. Знала, что будут. Знала, что наизнанку ты ради меня вывернешься – не хоромы, так шалаш построишь точно. С милым рай в шалаше, потому что наизнанку, по максимуму… Лучше пусть шалаш, но весь твой, чем хоромы, небрежно кинутые с барского плеча пресыщенного урода. В общем, я любила тебя за то, что ты меня любил. Первые четыре года с тобой была абсолютно счастлива. Так счастлива, что и на аборт бы пошла, счастливая, как ты меня уговаривал. Да чего там аборт – с десятого этажа бы счастливая спрыгнула, если бы приказал. Бог, царь, властелин – нет такого слова, чтобы описать, кем ты для меня являлся. Счастливая вынашивала Женьку, счастливая ее родила и растила. Хреново мы с тобой жили в плане денег, а страшно не было. С тобой ничего не страшно, верила я тебе – защитишь, заслонишь, убережешь…

Знаешь, зачем бабам шмотки дорогие и цацки всякие нужны? Думаешь, для понтов? Ни фига подобного! Попой, конечно, покрутить хочется, от этого никуда не денешься. Но главное – для безопасности: кажется, что если шуба у тебя есть и брильянты в ушках – ничего плохого не случится. Это как бы подтверждает твою ценность. Просто так не обидят, потому что любят тебя, дорожат тобою – вон сколько бабла угрохали, значит, есть кому впрячься, если что… Ты заметил, кстати, что меня это все фуфло интересовать стало, как только мы хуже жить начали. А в первые годы… Подумай об этом на досуге, Вить. Очень интересная тема в плане психологии. А лучше не думай – вредно тебе. Ты уже у нас только о высоких материях размышляешь, к чему тебе женские тряпки? Неважно.

До девяносто восьмого я была с тобой счастлива, а потом… тоже счастлива, но уже меньше, а потом еще меньше, а потом совсем мало, а после вид делала, а сейчас перестала. Интересно тебе, почему? Сломался ты, Витя, в девяносто восьмом, повод дал в себе усомниться. Не в деньгах дело, в тебе. Ходил потерянный, клял судьбу, сам в себя не верил… Как же мне в тебя было поверить? Но любила, жалела… Думала, временные трудности. Думала, как помочь. До чего я додуматься могла своим умишком? Ни до чего хорошего. Сначала работать пошла в эту поганую префектуру, а когда совсем приперло, собой пожертвовать решила, ради любимого. Да, Витенька, дала я субпрефекту за договор. И не морщи морду, это я тогда морщилась, закрывала глаза и представляла тебя на его месте. А ты по церквям шастал и слушал медовые речи своих чернокнижников. Меня ведь там прямо на столе жирный боров пользовал и издевался еще.

– Плачь, – говорил, – Анечка, плачь, это по первости противно. Зато потом сама просить будешь, понравится…

Ох, как я себя ненавидела тогда! Долго ненавидела, пока тебя ненавидеть не стала. Нельзя, понимаешь, нельзя на слабых груз наваливать. Раздавит. Только не надо мне в сто первый раз про Мусю говорить, как она Славика с войны, а потом из лагеря ждала. С войны и из лагеря легко ждать. Посмотрела бы я, как она себя повела, если б рядом он был и в тряпку медленно превращался, из-за впустую потраченных усилий, видите ли… И потом, эта твоя религиозность внезапная… Я пыталась, старалась понять тебя, проникнуться, разделить твою веру. Не получилось. Рассказать, как я пыталась? Слушай, не закрывай лицо руками, а слушай – и так всю жизнь в слепоте прожил. Днем я работала всеми местами в префектуре, буквально всеми местами… Слышишь меня? Понимаешь, что это значит? А вечерами и по выходным я пела с тобой псалмы, молилась и вышивала крестиком лики святых на салфетках. Вот как я старалась, изо всех сил. Любовница у тебя, Вить, завелась в виде божества, а я ее ублажала ради любви к тебе. Так и жили шведской семьей – ты, я и Христос. Нет, еще веселей: ты, я, субпрефект, подписывающий нам договора, и Иисус великолепный. Не морщись, не округляй свои красивые когда-то, а нынче потускневшие глазенки. Я правду говорю. Настоящая любовница. Дом ты ей построил в виде храма, деньги отдавал, время уделял. А я… что я – второй сорт, по остаточному принципу. И мягкий ты такой стал, добренький, что аж противно, особенно когда вспоминала, чем мне за твою доброту и мягкость расплачиваться приходится.

И вот тогда я тебя возненавидела. Но уговаривала себя еще: мол, ладно, переболеет, наладится у нас все. Даже из префектуры собралась совсем было уйти. Но тут забеременела Славкой и поняла… Я поняла, что все, попалась, нет мне выхода, не потянешь ты, мягкий и добренький, еще одного ребенка, до смерти мне придется на префектуру молотить. Помнишь, как я на тебя бросалась? А ты, дурачок, и не догадывался почему. Думал, токсикоз, предродовая, постродовая депрессия… Хорошим старался быть, внимательным и оттого бесил меня еще больше.

Дальше кризис в две тысячи восьмом нагрянул, начальство у нас в префектуре сменилось, Женьке репетиторы нужны были, Славка грудничок – на одних врачей сколько уходило. А ты пальцы крючить стал: не хочу, не буду, Христос взятки платить не позволяет! А женой расплачиваться Христос твой позволял? Унижалась еще перед тобой, уговаривала… Еле уговорила. Любить, как ты понимаешь, от этого больше тебя не стала. Одно хорошо: новым начальникам тридцатипятилетняя, только родившая баба в плане секса была по барабану. Да и я к этому времени на жизнь стала смотреть трезво, изучила систему: ты мне, я тебе – все просто, нашла подход к тварям. Мужиком мне пришлось стать, Витя. Раз дома мужика нет, значит, я за него. Но духом воспряла, вместе со старыми начальниками исчезла моя самая неприятная обязанность. Ну, ты понимаешь какая… Правда, пришлось самой превратиться в суку и тварь. Теперь не меня имели – я имела всех вокруг. Но все равно показалось мне, что жизнь налаживается, раз не трахают во все щели. И я решила сделать последнюю попытку.

Поздно, Витенька, слишком хорошим ты для меня оказался. Я разрывалась между работой и маленьким Славкой, в префектуре брала взятки, решала вопросы и пыталась выжить среди матерых волчар. А дома меня ждал ты. Нет, не так! «А дома меня ждала ты». Именно ждала – милая, богобоязненная, сентиментальная бабешка, не знающая и не желающая знать реалии жизни. Вот как я к тебе относилась тогда. И ничего не могла с собой поделать. Но терпела. До двенадцатого года терпела, пока ты совсем с ума не сошел со своим Путиным и православием. Ладно я, привыкла, смирилась. Но дочку ударить? Вот скажи мне: ради чего мне дальше тебя терпеть было? Чтобы ты окончательно свихнулся и Славку бить начал, когда он вырастет? И меня? Остальное ты все знаешь сам. Ну, или почти все. Чужие мы с тобой, Витя, люди. Ты хороший мужик, с большим сердцем, я тебя полюбила когда-то за твое сердце. Только оно настолько большое, что мелких подробностей вокруг себя не замечает. Меня, Славку, Женьку… Иди, Витя, я отпускаю тебя на все четыре стороны. Иди, живи высокой жизнью духа, спасай братьев и сестер на Украине, строй храмы – чего хочешь делай. За нас не беспокойся, ты воспитал меня хорошо. Не пропаду, эту дерьмовую жизнь изучила во всех подробностях. Ты у нас по высотам специализировался, а я по низинам, по нижним поцелуям и низким подлым людям. Вот такое разделение труда у нас образовалось. Мне грустно, Витя, мне очень грустно, настолько грустно, что хочется повеситься или закурить. Дай сигаретку, а?

…В меня завинчивали шурупы и прикрепляли к чему-то. Каждое ее слово шурупом было. Больно очень. За моими плечами висел огромный тяжелый грех. К нему меня и прикрепляли. Как двигаться, как жить, как на земле стоять с грехом таким? Права Анька во всем: я убийца, я убил ее, убил в ней человека. Доброту Христову я принял за слабость и сам слабым стал. В этой жизни можно быть каким угодно, только не слабым. Я душу ее живую на помойку выкинул, в грязи извалял и сам запачкался. Ни один построенный храм, ни одна молитва не отмолит этот грех. Все, что держало на плаву, исчезло, вся моя прожитая жизнь похабелью смешной обернулась. Бога искал, а нашел грязную, вонючую и смешную похабель… Стало очень жалко себя, плакать захотелось, осыпаться на красивый пол из дубового паркета, в пыль превратиться, размазаться тонким слоем по полу, исчезнуть. Но я попытался быть сильным, я не себя, а ее пожалел. Обнял, прошептал на ухо:

– Прости, прости меня, ради бога. Я очень виноват перед тобой. Давай начнем все заново. Никуда я не поеду, обещаю…

И тогда заплакала она. Тоненько так и жалобно: «Ии, и-и, и-и…»

Анька стонала самый популярный в русском языке соединительный союз, только он ничего не соединял. «И-и…» Нечего соединять было. Она старалась, как всегда, она упертая и старательная, моя Анька, бывшая сумасшедшая девчонка, а ныне абсолютно нормальная и абсолютно раздавленная, как и все «нормальные» люди, женщина. Не получалось у нее. Сгнило всё, в труху превратилось, разъелось кислотой жизни, проржавело и осыпалось в прошлое бурой ржавчиной. Даже прошлое наше покрылось этой коричневой субстанцией, даже прошлое… В настоящем остались только ее слова-шурупы, и они привинчивали меня к плотному, крепко сбитому моему греху. Хорошо держались, намертво, и с мясом не отодрать. Намертво…

– Поздно, Витя, – сказала Анька, завершив бесплодные, сошедшие на нет рыдания. – Поздно… У меня появился другой человек, и я к нему ухожу.

– Как другой? – глупо и растерянно спросил я. – Какой человек? А дети?

– А дети с ним знакомы, он им нравится, и они не возражают.

Другой человек… другой… Был один человек, стал другой. Людей семь миллиардов, и все в принципе взаимозаменяемы. У меня была жена, у меня были дети… Теперь они – его. Моя жизнь теперь его, а у меня нет жизни.

Видимо, на моем лице проступили такие эмоции, что Анька кинулась меня успокаивать, судорожно затараторила, срываясь то ли на речитатив, то ли на шаманское заклинание:

– Он хороший, он очень хороший! Ты не думай, нам с ним хорошо будет. И Славка его любит, ты бы видел, как он играет с ним. И Женька общий язык нашла. Очень, очень хороший человек, наш ровесник, бывший кавээнщик тоже, как и мы. Я с ним год назад в префектуре познакомилась, раньше банкиром был, а сейчас крупный проект у него с Москвой, по автоматизации услуг муниципальной власти. Ну, может, слышал, активный гражданин… или перспективный – я не помню точно. У Собянина он на хорошем счету. И полезный проект, действительно нужное дело, без дураков. Он очень хороший, он тебе понравится. С чувством юмора все в порядке, здоровый, сильный, на тебя похож, понравится он тебе, даже не сомневайся. А насчет общения с детьми не беспокойся – когда захочешь, сколько захочешь, где захочешь. Мы же цивилизованные люди, он разрешит, я уже с ним говорила. Не беспокойся ни о чем. Он культурный, образованный, цивилизованный человек, он драматург еще, помимо всего прочего. Несколько его пьес в театрах идут. Одна даже в Театре на Таганке с большим успехом, и еще где-то – не помню. Ты понравишься ему, я знаю, он любит ищущих людей с чудинкой…

Он разрешит… он мне разрешит общаться с моими детьми, Славка с ним играется, Женька нашла общий язык. И я ему понравлюсь, потому что с чудинкой… От моей жизни не осталось даже пепла. Счастлив был ветхозаветный бедный Иов: он похоронил свою семью, он оплакивать их мог, а у меня и пепла не осталось. «Блаженны нищие духом, ибо царствие божие для них».

Холодно и страшно в божьем царстве, там все понимаешь: человек не владеет ничем, даже собой. Маленький уязвимый комочек плоти в ледяной пустыне, сосуд, светильник, призванный освещать темное замерзшее пространство. Живет в нем искра божья, трепещет огонек. Трепещет, трепещет, а потом гаснет… Блаженны нищие духом, ибо терять им нечего, а найти они могут многое. Я нашел в себе силы. Откуда они взялись – не знаю. Я улыбнулся ей ободряюще и сказал без тени иронии:

– Ну вот видишь, как все удачно сложилось, теперь я за вас спокоен.

– Издеваешься? – не поверила Анька.

– Нет, ты что, просто виноват я перед тобою… Ну что у нас за жизнь? И жить вместе не могли, и расстаться… Теперь все разрешилось. Я даже рад, если человек хороший. Под защитой вы, и детям, говоришь, он нравится. Ты прости меня, Ань, за все, жизнь, она такая… сама знаешь. И за детей спасибо. Будем, конечно, видеться, они же наши дети, общие, навсегда, что бы ни случилось. Об одном я тебя только прошу: все возьми – квартиру, дачу, деньги… Оставь мне одну фуру и сто тысяч долларов. Мне очень нужно, поверь…

– Поедешь все-таки? Ведь убьют же. Подумай, Вить…

– Поеду, куда мне теперь? Только туда. Там все наши собираются, с этой… как ее… с чудинкой.

– Ладно, тебя не переделаешь, я двадцать лет пыталась… Езжай, если хочешь. А по поводу денег и остального… Фуры мне твои не нужны, это твой кусок хлеба. Я помогу тебе с заказами – ты не сомневайся, все как раньше. Деньги на счетах поделим пополам, так честно будет, а квартиру и дачу перепиши на детей, мне они не нужны, я у Сережи собираюсь жить – у него дом прекрасный на Новой Риге. А детям пригодятся. Ты сними жилье месяца на два – я перееду за это время. А потом сюда возвращайся, живи сколько хочешь. Не возражаешь?

– Возражаю, мне нужно только сто тысяч, остальное возьми на детей.

– Эх ты! Дурачком был, дурачком и остался. Ладно, у меня целее будут, если понадобятся – приходи. Давай обнимемся, что ли, на прощанье. Ты меня тоже прости. Хорошей женой я старалась тебе быть, а плохой получилась… Да, видать, судьба такая. Слав, иди сюда, папка в командировку уезжает, надолго.

– Не хочу, не хочу, не уезжай! – заныл Славка, обхватил шею родными ручонками и повис на мне. Тяжело стало. Физически тяжело. Вроде легкий он, а чуть не рухнул я, уцепился за Аньку, и простояли мы так пару минут. Славка причитал, Анька дрожала, и было видно, что держится она из последних сил. Невыносимо…

– За вещами приду, когда никого не будет, – прошептал я ей на ухо, – бумаги оформлю завтра-послезавтра. Все, прощай. Не могу больше…

Я разорвал объятья, как жизнь свою предыдущую, в мелкие клочья и, с трудом передвигая одеревеневшие вдруг, негнущиеся ноги, почти строевым шагом вышел из своего бывшего дома.

 

Русский мир на юго-востоке Украины

На Донбасс я ехал с твердым намерением сдохнуть. Но сдохнуть осмысленно, отдать никому не нужную и не важную мне самому жизнь за важное и нужное дело. К моменту моего приезда там уже вовсю стреляли. На улицах и площадях городов рвались снаряды, дети и старики, как самые слабые, гибли первыми. Мир упростился и стал совсем понятным. Нюансов больше не существовало. Вот они, жители осажденного блокадного Ленинграда, а на той стороне – фашисты. Детские трупы – великие упростители: смотришь на них и думать ни о чем не можешь. Только о том, как отомстить. Я мстил, я стоял на блокпостах и сбивал из ПЗРК вертолеты. Я штурмовал Донецкий аэропорт и закидывал гранатами хохляцкие БТРы. И я не просто делал это, я делал это с удовольствием. Анька, бизнес, порушенная семья – вся моя московская жизнь казалась отсюда далекой, призрачной и бессмысленной. Настоящая жизнь была здесь. Война придает всему смысл – вот о чем забыл рассказать мне в детстве Славик. И не важно, из-за чего она началась. Не из разногласий воюющих сторон вырастает смысл, не из-за идеологических противоречий и религиозной розни. Смысл возникает из крови. Самый древний и понятный на земле смысл. Наших бьют, наших убивают, твое племя, твой род истребляют ненавистные чужаки. Капля крови рождает две капли, две превращаются в четыре, а четыре – в море. И главное, понятно всё: убили на твоих глазах товарища, увидел труп старика – мсти за них. «Сколько раз увидишь, столько раз убей». Не случайно на свет божий вылезли лозунги Великой Отечественной. Последнее советское поколение, выросшее на фильмах и книгах про войну, просто не знало ничего другого. Слов других у нас не было, только «Вставай, страна огромная… добить фашистскую гадину… остановить геноцид любой ценой…». Ненависть – она как любовь, только сильнее, поэтому люди всегда воевали, воюют и будут воевать. Мою убитую и опоганенную любовь заменила ненависть, и я был почти счастлив. Много позже, вернувшись в Москву, разочарованный и стыдящийся самого себя, я не мог понять, как мне удавалось с такой силой ненавидеть? И кого? Украинцев. Анька наполовину украинка, мои дети – на четверть, да и во мне самом есть какая-то часть украинской крови. И вдруг… Как вообще я, богобоязненный, семейный и мирный человек, в один миг превратился в лихого отмороженного вояку? Просто, очень просто. Всего-то и нужно, чтобы любовь заместилась ненавистью, а дальше проводишь в голове черту: то, что слева, – хорошо, то, что справа, – плохо, полученные слои сбрызнуть несколькими каплями детской крови – и готов новый терминатор. Многие не выдерживали ужасов и сбегали, а иные специально за ними приезжали. Грабежи, изнасилования – обычное дело на войне. По сравнению с узаконенным убийством все остальное – мелкая неприятность. Боролись с уродами как могли. Командир наш – известный всему миру под кличкой Стрелок, настоящий офицер и православный русский человек – мародеров расстреливал на месте, даже матом запретил между собой ругаться, потому что нельзя на святое дело с грязью на устах идти. Стрелок к ненавистной мне Префектуре явно отношения не имел, а к богу, к правде выстраданной, имел, я это нутром чувствовал, поэтому неизбежное, сопутствующее войне дерьмо в душу почти не попадало. Похожие на меня, несчастные, с поломанными судьбами мужики ехали добровольцами на Донбасс. У всех что-то не получилось, не срослось и разрушилось. Неудачники, выкинутые на обочину жизни маргиналы – так нас называли зажравшиеся московские снобы, попивая французское и итальянское винишко в уютых кафешках на Патриарших. Одного не знали они, дураки: сломленные неудачники-маргиналы тихо спиваются в одиночку. Под пули лезут люди, ищущие бога, правды и смысла. Пускай неудачники, но ищущие и несломленные. Впервые в жизни я был своим среди своих, впервые каждая моя секунда была наполнена смыслом, просто мне было жить и просто умереть. Это же счастье, когда все так просто, и если для этого счастья нужно все потерять, значит, нужно. Я не очень сожалел о потере. Вот, говорят, счастье – это когда тебя понимают. Врут. Счастье – это когда ты понимаешь. Я понимал и был счастлив.

Так продолжалось, пока не упал «Боинг».

* * *

Мы были самым ближним подразделением к месту падения. Радовались поначалу: получили сообщение, что сбит военный украинский транспортник, и радовались. Потом нам приказали осмотреть место катастрофы на предмет поиска доказательств военного характера разбившегося борта. Добрались до обломков быстро и сразу же все поняли. Гражданский самолет, военными и не пахло. Банки колы, салфетки, бутылки, раскрытые чемоданы, уныло перекатывающиеся по полю газеты и нижнее белье… Радость исчезла. Недоумение, страх даже. Как же так?.. Как же это получилось? Мы же герои, мы люди настоящие, мы с фашистами боремся, а тут – нижнее белье…

И тогда возникло слово «провокация». Провокация, провокация, провокация… Это они сбили или подставили под нашу ракету, они, они во всем виноваты! Провокация…

Я шел по полю с разбросанными обломками и собирал обгоревшие паспорта. Радостные, сытые лица на фотографиях. Все расы, все цвета кожи, и улыбаются почти все. И мертвые. Провокация… Специально иностранный самолет выбрали, чтобы шуму побольше.

На опушке леса я увидел его, или ее, я ЭТО увидел… Сначала мишку плюшевого заметил, белого-белого, почему-то не обгорел он почти. Все черным-черно кругом, а он белый, вызывающе белый на черном фоне. Я пошел по направлению к светлому пятну и вскоре разглядел самолетное кресло, в нем сидел маленький черный уголек и прижимал к груди плюшевого мишку. Уголек сохранил все формы человека, только уголек при этом. Ребенок – лет десяти, не больше. Обуглился, но не выпустил из рук игрушку. Защититься пытался до последнего. На черной выгоревшей ручке блестели стеклянные камешки оплавившегося браслетика. Девочка, наверное… А может, и мальчик – как Славка. Мальчики сейчас тоже браслетики носят – пиратские там всякие. И плюшевые игрушки любят. Славка мой без любимого мягкого цуриката спать не ложится. Как Славка…

Во всем теле у меня как-то помутнело и помутилось. Я упал на колени и попытался прочесть молитву. Но не смог дочитать до конца, блеванул и заплакал… Он же такой, как Славка, а я тогда что? Кто я? Что я здесь делаю? Что я наделал?!

Меня заметили собирающие документы неподалеку товарищи, подбежали… И застрекотало вокруг, заклекотало спасительное слово «провокация». Провокация, провокация, про-во-ка-ц-и-я…

– Это провокация, – сказал один из подбежавших, – они не настоящие. Смотри вот… – Он пнул ногой уголек и вышиб из маленьких ручек плюшевого белого медвежонка. Вместе с пальчиками, высохшими в огне, вышиб. Крохотные черные полоски контрастно выделялись на искусственном мехе, пачкали его, оставляли грязные следы. Как спички сгоревшие, просто несколько сгоревших спичек…

Я смотрел и не верил в то, что вижу. Я закрывал глаза и все равно видел черные на белом спички-пальчики… Не в силах осознать и переварить реальность, я резко согнулся, и меня снова вырвало.

– Не плачь, – утешил меня все тот же сердобольный товарищ, – они не настоящие. Это куклы, смотри, как быстро ломаются, – он опять пнул обезглавленное тело в живот, и оно совсем разрушилось, на траву посыпались липкие, в какой-то темной слизи кишки. Сердобольный товарищ застыл на секунду, но тут же взял себя в руки. – И это не настоящее, – сказал он решительно, – подделка, китайская пластиковая кукла. Вот как мы с ней!.. – он расстегнул пятнистые, защитного цвета штаны и… выпустил тугую, желтую струю. Прямо туда, в центр черного месива.

Невозможно… смотреть на это было невозможно! Я вскочил и бросился на него, повалил на землю, заколотил кулаками по его удивленному лицу, закричал:

– Не настоящее?! Это не настоящее?! А ты – настоящий? А я настоящий, а мы все здесь – настоящие?!

Он не сопротивлялся, покорно сносил удары, шептал только заунывно:

– Но я же помочь хотел… я не знал, не знал… они тоже в Одессе… тоже сожгли… помочь хотел…

Нас растащили и обоим дали выпить водки. И сами выпили. И снова застрекотало знакомое слово «провокация», и опять что-то об Одессе…

Мы долго сидели на опушке, около разрушенного уголька. Последние несколько минут молча. Потом так же молча встали и отправились искать обожженные паспорта.

* * *

Самые великие упростители на свете – детские трупы – оказались одновременно самыми великими усложнителями. До сбитого «Боинга» я видел здесь только своих, родных русских мертвецов. Они вызывали гнев, желание отомстить, давали силы и решимость погибнуть за правое дело. Стреляя из всех видов оружия в сторону ненавистных бандеровских фашистов, я и не предполагал, что там тоже могут быть трупы. Нет, конечно, совсем идиотом я не был, знал, что не зря стреляю, и то, что мирное население погибнуть может, знал. Но знание не превращалось в эмоцию. Бандеровцы вместе со всем своим мирным населением находились по другую сторону черты. Черты у меня в голове… и не люди как бы. Враги. И кровь их женщин и стариков не совсем кровь, а абстрактная жидкость красного цвета. Когда увидел другие трупы, как будто тумблер в голове переключился. Трупы были именно другие, отсутствовали они в той плоскости, которую разделяла проведенная мною черта. Откуда-то сверху они упали, с небес буквально свалились, из другой, неведомой мне инопланетной жизни. Летели себе люди из расслабленной, обкурившейся травки Голландии в не менее беззаботную жаркую Австралию и слыхом не слыхивали о русском мире и хохляцких фашистах. Просто летели, кто по делам, кто на отдых… Нелепость и незаслуженность их смерти взрывала мне мозг. Причиной их гибели был в том числе и я. Даже если хохлы их сбили или провокация, все равно я. Меня ведь не звали сюда, сам приперся, от тоски, от безнадеги, от того, что жизнь свою просрал… Я просрал жизнь, а десятилетний мальчик или девочка превратились в уголек. Вот такой хреновый баланс получался… Странное дело, «другие» трупы размыли черту в голове, и через нее просочилась чуждая мне ранее боль. Я начал бояться стрелять, особенно из тяжелого вооружения. Каждый выстрел в башке болью отдавался: а вдруг на той стороне ребенок, мальчик, как Славка мой, например? К счастью, если так можно выразиться, с другой стороны тоже прилетало изрядно. Новые трупы, кровь погибших товарищей быстро заделали образовавшиеся в черте бреши. Да и некогда особенно думать было, после сбитого «Боинга» оборзевшие хохлы, почувствовав международную поддержку, стали давить нас по всем фронтам. Мы несли потери и отступали, оставили легендарный Славянск и еще несколько населенных пунктов. Россия на помощь не спешила, наказать, что ли, Родина решила нас за некстати рухнувший самолет? Со мной, и не только со мной одним, происходили странные вещи. Сознание искажалось, Родина, Россия, превращалась в нечто чужое. В «они». Русский мир был здесь, на Донбассе. Русский мир захлебывался кровью, умирал, блевал при виде детских трупов, своих и чужих, убивал из любви к богу, грабил, пытаясь дотянуться до высшей справедливости, и бухал по-черному, в пьяном угаре калеча все вокруг. Себя самого калеча… Нормальный такой русский мир получился имени Федора Михайловича Достоевского. И эпиграф, он же эпитафия из Высоцкого – «Чую с гибельным восторгом, пропадаю, пропадаю». С гибельным, но восторгом…

Нас зажали в Донецке, легендарный командир Стрелок метался и слал отчаянные послания в Москву: «Помогите, спасите, еще неделя-другая и не удержим город, сдохнем, а все равно не удержим».

– У Префектуры снега зимой не допросишься, – сказал я, случайно встретив его на позиции в спальном районе Донецка. Он посмотрел на меня безумными, красными от недосыпа глазами, ничего не понял и пошел дальше по своим стратегическим командирским делам. Я был на хорошем счету, многие меня знали, бизнесмен, в их понятиях, богатый и вроде бы успешный по меркам несчастных мужиков человек, сам пригнал фуру с амуницией и не свалил рассказывать о своих грандиозных трехдневных подвигах в зажравшуюся Москву, а остался. Встал рядом плечом к плечу с ними, голодранцами, и рискует своей дорогостоящей жизнью. Уважали меня, даже хотели сделать руководителем какого-то отряда или фронта, не помню уже. Я отказался, за святое дело умирать нужно неизвестным солдатом, а не знаменитым генералом, так дело святее будет. И потом, я со своей-то жизнью не могу разобраться, как мне за чужие отвечать? После отказа зауважали еще больше, наградили кличкой, которой горжусь до сих пор, – Чертов Водила. «Где этот Чертов Водила? Как же мы без него, нет, без Чертова Водилы на позицию не поедем». Еще философом иногда называли, в шутку, за страсть к душеспасительным беседам и стремление объяснить все на свете. Наверное, я такой и есть, чертов водила-философ. Народ, он в корень зрит и не ошибается почти никогда. Правда, однажды этот добрый народ меня чуть не расстрелял. Произошло это в самые тяжелые и безнадежные дни, когда хохлы нас добивали в Донецке. Сейчас, по прошествии не такого уж большого времени, я думаю, лучше бы расстреляли. Не было бы тогда на мне двух самых тяжких и неискупимых грехов – самоубийства и убийства.

* * *

Повадился обстреливать наш блокпост снайпер. Привязался гад и не отставал, как будто медом ему было намазано. Фронт большой, позиций много – нет, именно нас неделю обстреливал: троих ранил тяжело, двоих убил. Допек так, что самым нашим любимым развлечением стало придумывать гаду, в моменты затишья, многочисленные, разнообразные и мучительные казни.

Взяли мы его в конце концов, выманили на живца, закидали, оглушили гранатами и взяли. На месте не разорвали только потому, что не заслужил он легкой смерти, по нашему мнению.

Привели в разрушенную кирпичную пятиэтажку, где мы тогда располагались, и начали допрашивать. Отмудохали, конечно, для порядка, потом привели в чувство, приковали к чудом уцелевшей батарее и стали задавать вопросы. Я стал задавать, как самый вроде политически грамотный из оставшихся в живых бойцов. Мужики вышли на задний двор покурить да порадоваться последнему летнему солнышку. Я сел напротив измордованного хохла и только приготовился сказать ему пару ласковых, как в пятиэтажку нашу прилетел снаряд. Двумя этажами выше рвануло. Грохот, скрежет, потолок сыплется на голову, стены складываются, и кажется, что не просто умираешь, а запечатывают тебя, упаковывают в могилу. И именно это становится последним твоим воспоминанием. Страшно, аж жуть! Но обошлось, слава богу, завалило не сильно, кое-какие просветы оставались. Меня почти не задело, да и избитый хохол жив остался, как ни странно. Покричал я, позвал вышедших покурить мужиков, и они ответили, к счастью. Очень я боялся, что их взрывом накрыло. Не умереть боялся, а сгнить заживо в образовавшемся склепе. Да еще с хохлом-снайпером под боком, совсем не героическая бы смерть получилась. Но мужики ответили, попытались нас откопать, поняли, что своими силами не справятся, и побежали за помощью.

Тишина такая вдруг наступила, глухая, мягкая, ни шороха, ни ветерка, собственное дыхание ураганом чудится. Неожиданно я услышал смех, камнепадом он мне показался в горах, обвалом, лавиной. Смеялся хохол. Да так искренне и заразительно, что мне невольно захотелось к нему присоединиться.

– Ты чего? – еле сдерживаясь, спросил я. – С ума сошел от страха?

– Да нет, – сказал он сквозь смех, – смешно просто очень. Ты сам подумай, как смешно. Что называется, теория относительности в действии. Что для русского хорошо, то для хохла смерть, и наоборот, соответственно. Вот ты сейчас радуешься, когда понял, что откопают, а перед этим я, когда снаряд в дом попал, счастлив был. Быстро, думал, закончится все, без мучений. Пожалел меня Господь. А он тебя пожалел. Прикинь? Не может нас Господь вместе пожалеть, только одного кого-то. Но ведь смешно же, правда?

– Да уж, обхохочешься, – ответил я и задумался. Не по себе мне стало: враг вроде, а слова говорит человеческие. «Подошел волк к Ивану Царевичу и заговорил человеческим голосом». Да быть не может такого, проклятия он мне должен слать на своей смешной украинской мове. Не человек он – вражина подлючая, товарищей моих убил, убийца он и упырь! Откуда у него мысли такие? И вообще – откуда мысли?

Так и не придя к определенным выводам, я как бы нехотя, через силу, пробурчал:

– Ладно, раз уж такая ситуация у нас с тобой, – рассказывай. Постараюсь я понять тебя по-человечески. Только не ври, последний шанс тебе даю жизнь сохранить. Мужик ты вроде с виду нормальный, однако убийца. Как же так получилось, как люди упырями становятся? Времени у тебя – часа два, пока нас не откопают. Расскажи, интересно мне. Назовешь вескую причину – жить будешь, не убедишь – пеняй на себя.

Пристегнутый к батарее, распластавшийся на полу, весь в пыли и цементе, хохол недоверчиво глядел на меня. Правильно, что недоверчиво, я бы тоже на его месте не верил. Вообще странный у нас допрос получался в замурованном склепе. Я наверняка выглядел не лучше, тоже лежал, присыпанный и придавленный серым строительным мусором. Жизни наши будто зацепились друг за друга, переплелись и висели на одной тонкой ниточке. Дом мог в любой момент окончательно рухнуть. А я еще угрожал ему. Самому бы целым остаться…

– Хорошо, – сказал он, немного подумав, – я расскажу тебе, как упырем стал, исповедаюсь перед смертью, тем более что верующий я человек, а батюшки здесь нет. Но при одном условии. Тебя, кстати, как зовут?

– Витя, – почему-то назвал я уменьшительно-детскую форму имени.

– А меня Петя, – ответил он мне тем же, – очень, так сказать, приятно. В смысле, максимально приятно, насколько может быть в сложившейся ситуации. Так вот, Витя, ты тоже, я смотрю, человек приличный, не москаль, а москвич – по всему видно. И мне тоже любопытно, как приличный человек из Москвы здесь оказаться мог. Короче, баш на баш, я тебе рассказываю, а ты – мне. Договорились?

Молчать придавленным бетонными плитами было совсем невыносимо, и я кивнул. После этого он как пес, вышедший из речки, долго тряс головой, поднимая облака белой пыли, а потом откашлялся и начал свой рассказ.

Сорок два года, родился в Киеве, там же и прожил всю жизнь. Все как у всех: окончил автодорожный институт, женился, параллельно играл в довольно известной украинской группе на бас-гитаре. Очень музыку любил, сочинял даже что-то. Но пошли дети, приперло с деньгами, и пришлось уйти из группы, открыл нечто вроде тюнингового ателье для крутых тачек. Не жировал, но и не бедствовал. Много жертвовал на церковь, на их местный какой-то вариант православия. Клиенты были сплошь из крутых – бизнесмены, политики там всякие. Младшего сына Януковича обслуживать довелось. Он автогонками увлекался. Вроде нормальный парень, в отличие от своих родственников. В общем, жил Петя не тужил, горя не знал при любой власти. У всех тачки есть, и все хотят полного фарша за недорого. Родил двоих детей, всё вроде бы нормально. Но однажды в одной из ремонтируемых тачек он нашел золотой браслетик, точь-в-точь как у его жены. Сам ей дарил на какую-то годовщину. Закрались сомнения, стал следить. Выследил. С замгенпрокурора она путалась. Возмутился. Он ради нее играть бросил, сочинять, а она, тварь… Попытался устроить скандал, вломил ей хорошенько, от души и для науки. Не помогло. Она орала, что ради семьи старалась, только поэтому ему и работать, мол, давали – за то, что она давала прокурору. Не поверил Петя ей, объяснил, как мог, что не права, фонарь под глаз поставил. А она психанула и ушла к прокурору в официальные любовницы, и детей с собой прихватила. И бизнес отняла. Вернее, предложила ему быть директором в их совместном с прокурором бизнесе, за двадцать процентов от прибыли. Типа из жалости, чтобы у детей отец нищим не был. Он попытался поднять шум. Первым делом, конечно, к сыну Януковича сунулся. Тот обнадежил, обещал помочь, поговорить с отцом. Но через несколько дней смущенно и грустно сообщил, что отец не захотел напрягать отношения с чиновником из-за такого пустяка. Желая подсластить пилюлю, благородный младший Янукович предложил плюнуть на все, отпустить ситуацию и сделать по-честному с ним в партнерстве новое тюнинговое ателье. «По-честному» означало тридцать на семьдесят. Тридцать, естественно, Пете. Это было воистину щедрое предложение, но он отказался. Побежал к настоятелю храма, которому жертвовал большую часть своих денег, попросил совета. Тот тоже порекомендовал смириться, потому что любая власть от бога. Тогда Петя устроился в автосервис слесарем и запил. Его там с трудом, но терпели – руки-то золотые…

К счастью, вскоре после его запоя в Киеве началась очередная буча. Одним из первых он оказался на Майдане, примкнул к Правому сектору, жег покрышки и шел на пули. Как не погиб тогда – непонятно.

Когда свергли Януковича, первым делом постарался найти прокурора. Не успел – свалил он, то ли в Россию, то ли в Австрию, и жену его бывшую с детьми прихватил. Злость Петя вымещал на всяких мелких украинских чиновниках – врывался со своей бандой в их богатые дома и кабинеты, ставил на колени, унижал всячески и избивал. В отличие от товарищей по банде, мнения, что во всем москали виноваты, он не разделял. Сам Петя был частично русским и догадывался, что дерьма хватает везде. Патриотическую лабуду о том, что вот, мол, сами по себе хохлы – великие, добрые, работящие, но вечно угнетаемые своим хамоватым старшим северным братом, терпел с трудом. Не северные братья испоганили Пете жизнь, а свой, близкий и родной брат-хохол. Это Петя помнил отлично и даже не боялся высказывать крамольную мысль вслух. Его терпели, руки-то золотые! У нового революционного руководства тоже были тачки…

Стеной стоял Петя против прогрессивной национальной идеологии до тех пор, пока Россия не оттяпала Крым и не вознамерилась оттяпать восточную Украину. Тут он сдался. «Не брат ты мне, тварь москальская», – сказал Петя себе, переиначив фразу из культового фильма «Брат-2», и обрел новый смысл.

После свержения ненавистной власти ходить по кабинетам лично перед ним ни в чем не виноватых мелких чинуш и ставить их на колени быстро надоело. А тут такой случай: настоящая война за правое, как он считал, дело. И Петя отправился на войну. Полученный в детстве первый взрослый разряд по биатлону определил его в снайперы. Тяжело поначалу было видеть людей, которых убиваешь. Но он привык: на месте каждого представлял ненавистного прокурора. Позже нервы укрепили множество трупов товарищей и покалеченное, растерзанное мирное население.

– Вы же фашисты, – уговаривал меня он в конце своей речи. – Вы на нашу землю пришли и окропили ее красненьким. Вас никто не звал! Плохо ли, хорошо, но тут жили люди. А теперь они не живут, мертвые они, по вашей милости. Ну, расскажи мне, расскажи, зачем пришел? Может быть, я пойму напоследок. Расскажи, мы ведь договаривались…

* * *

Я слушал его и не понимал, что со мной происходит. Мне захотелось вдруг, чтобы рухнул наконец державшийся на честном слове разбомбленный дом и придавил нас, похоронил окончательно. Потому что дебилы мы с ним, и не нужно нам жить. Мы не только по глупости свои жизни погубили, мы других убивали по страшной, непредставимой глупости. Мы такие с ним тупые, что срочно нам надо исчезнуть, уйти в глубь земли и не оскорблять своим присутствием белый свет. А еще мы с ним братья: он мой брат-близнец, а я – его. И только по страшному, нелепому стечению обстоятельств оказались мы с ним в этом склепе. Хорошие, добрые, богобоязненные дебилы, позволившие играть собою могучим дьявольским силам, ставшие на их сторону, обманутые и наивные убийцы. «Незнание законов не освобождает от ответственности». В любом уголовном кодексе это первые строчки. Как жить-то теперь с этой ответственностью?

Я долго ему не отвечал, а потом собрался с духом и ответил. Рассказал свою, такую похожую на его, историю. Он молча сначала слушал, но на середине рассказа стонать начал, а после всхлипывать, а потом завыл. Эмоциональный, южный брат все-таки. Под теплым солнышком они все эмоциональные. Я не плакал, у северных братьев слезы давно замерзли. Я искусал свои губы до крови, изодрал руки, но не плакал, слушал его вой, впускал его в сердце, запоминал, чтобы теперь с ним жить до конца своих дней. Он и сейчас со мной – его вой, он моим стал… Не слышишь? А я слышу… даже здесь…

Пожалел нас все-таки обоих господь, смилостивился. Я поклялся Пете, что не убью его, а он поклялся мне, что никого больше не убьет, уедет в Киев и будет, как сможет, отстраивать жизнь заново.

Нас откопали через три часа. Мы вышли из склепа, обнимая и поддерживая друг друга. Мои товарищи очень удивились. Я велел принести водки и выслушать нас. И стал говорить…

Договорить мне не дали – связали и отправили вместе с пойманным снайпером в штаб отряда. Я понимаю мужиков и прощаю. Они ни в чем не виноваты. Просто им не повезло – не встретили они еще своего брата.

Штаб находился в состоянии, близком к панике: хохлы перли со всех сторон. Никому до нас не было дела. Привезли, оставили во дворе бывшего отделения милиции, где располагался штаб, и даже охрану не выставили. У моего нового брата возникла мысль сделать ноги, но я его отговорил. С начальником нашего отряда у меня были хорошие отношения, да и сам он казался вполне приличным мужиком. И благодарным мне. Ведь это из-за меня его командиром назначили, я отказался, и только поэтому…

Где-то через час командир в сопровождении свиты подошел к нам.

– Ну что, Витя, – кривя раздраженно лицо, сказал он. – Что ты делаешь? Знаешь же, какая ситуация, а подкидываешь мне работки.

– Он должен жить! – торопясь и экономя его время, начал я. – Он такой же, как мы с тобой, он…

– Знаешь чего… – перебил меня командир, – был бы кто другой на твоем месте – расстрелял бы обоих, и дело с концом. Но тебе я дам шанс. Значит, так, расклад простой: берешь автомат и приводишь приговор в исполнение. Если нет – становись с ним рядом к стенке.

– Но…

– Никаких «но», бери автомат, а я около тебя с пистолетом постою, прослежу, чтобы глупостей не наделал.

Нас развязали. Слева командир, протягивающий «калашников», справа стенка. Вот такой нехитрый выбор. Я выбрал стенку. С детства меня Славик учил: не можешь жить как человек – умри, но умри человеком. Не было у меня выбора, всё в моей жизни оказалось обманкой и ложью. Семью потерял, веру почти потерял, честь только оставалась. За нее можно и умереть, больше не за что. «Если тебе не за что умереть, значит, тебе незачем жить», – вспомнил я чьи-то умные слова и пошел к стенке. И тут… Петя меня ударил. Кулаком в челюсть. Больно. Его скрутили сразу, он не сопротивлялся, только орал громко, визжал почти:

– Охренел, дурак?! Дебил, всю жизнь дебилом прожил и сдохнешь, как дебил! Мне все равно крышка, хватит из себя изображать тупого героя. Ты жить должен, ты все исправить должен! Ты за нас двоих жить должен. Ты мне теперь должен, сука…

Ему заткнули рот, врезали в солнечное сплетение, чтобы дыхания не хватило визжать, и потащили к стенке. А командир протянул мне автомат. Я взял. Повертел его в руках, как бы не понимая, что это такое, понял, снял с предохранителя и навел на Петю. Он успокоился уже к тому времени. Стоял смирно у стенки и шептал:

– Так, так, так, так… Вот так, так, так, так… Правильно… так, так…

Тихо стало во дворе штаба. Ни звука, ни шороха, ни лязга. Гулкая, истеричная, как взведенный курок, тишина. Замерли все, дышать, казалось, перестали. И только шепот хохляцкого снайпера очередью трассирующих пуль по двору:

– Так, так, так, так… Вот так, так, так, так…

Я не мог просто… я просто не мог… в брата своего, единокровного…

– Так, так, так, так…

Он расстреливал нас этим своим «так», я чувствовал, как горячие маленькие пули входят в мое тело, протыкают его, обжигают, жалят… Не лицо – дуло смотрело на меня, безнадежное, решительное, бездонной, невероятной, невозможной глубины дуло. Там, в этой глубине, сосредоточились вся боль и весь холод нашего проклятого мира.

– Вот так, так, так, так…

От ужаса я закрыл глаза. Может, убить себя? Может, убить командира? Может, провалиться сквозь землю? Может, может, может… Ничего не может, ничего не поможет. Я должен убить своего брата. Так карта легла, на ребро. Я его единственный шанс на спасение, на оправдание нашей с ним глупой, одной на двоих жизни. И я должен его убить… Он родился в Киеве, я в Москве. Я слушал в детстве рассказы своего легендарного дедушки Славика, а он слушал своего деда. Тоже, наверное, хлебнувшего немало, кулака какого-нибудь, сосланного в Сибирь. Я писал стихи, он сочинял музыку. Мы оба женились и оба родили детей. Мы верили в бога и надеялись. И отдали, по глупости, своих жен могучей Префектуре. И нашли ложный смысл в войне и убийстве. И теперь я стою напротив него с автоматом, а он говорит «так, так, так, так…».

Я долго стою на продуваемом всеми ветрами ледяном пике своей жизни. «Чую с гибельным восторгом, пропадаю, пропадаю. Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…» Кони замерли, некуда им идти. Пик. Повсюду пропасть, во все стороны… Мы все стоим, качаемся, колеблемые ураганом подлого времени. И все срываемся рано или поздно – не на чем нам стоять, пик очень острый, не пик – кол заточенный, и он нас протыкает. Мы бабочки в чьей-то огромной коллекции, пришпиленные иголками к датам своей жизни. Я не хочу служить орудием убийства у этого бессердечного кого-то, я не буду…

– Стреляй! – кричит командир и снимает с предохранителя пистолет, упирающийся мне в затылок.

– Стреляй! – орет украинский снайпер Петя из национал-фашистской организации Правый сектор.

Их голоса сливаются в безупречном и страшном хоре. Неумолимый, непобедимый, давящий аккорд. Он сжимает меня, давит на мои пальцы, и я…

– Так, так, так, та…

…Я выстрелил.

* * *

Больше я к оружию не прикасался. Шоферил еще несколько месяцев на Донбассе, подвозил снаряды и бойцов на позиции, но оружия в руки не брал, принципиально. Мог бы и сразу уехать, никто не держал, но бросать товарищей в тяжелой ситуации мне показалось неправильным. А еще я надеялся, что догонит меня хохляцкая пуля, размозжит раскалывающуюся от тяжелых мыслей голову, и кончится моя глупая жизнь. Не догнала тогда…

В конце августа на Донбасс вошли хорошо обученные русские «отпускники» с прихваченной в «отпуска» тяжелой техникой. Хохлы побежали, да так быстро, что не все добежать успели. Больше тысячи их полегло. Мы победили, не бросила нас все-таки Русь-матушка, наши пришли. Как мы радовались тогда! Как будто Киев у фашистов отбили заново. Не долго радовались. Вместе с «отпускниками» пришла уже подзабытая, но такая знакомая и родная железобетонная русская Префектура. Легендарного Стрелка быстро выперли на родину. Поставили вместо него сначала послушных, потом покорных, а потом и подлых. Подлые и быстрые делали карьеру, обеспечивали свои семьи на поколения вперед, дербанили поступающую из России помощь. Они захватывали лучшие дома и автомобили. Самых красивых и молодых девушек они делали своими женами и наложницами. Все как всегда…

Свою страшную ошибку я осознал еще после расстрела Пети. С приходом Префектуры ошибка каждую секунду хлестала меня по глазам, дышать она мне не давала, эта ошибка, думать, существовать…

В начале пятнадцатого года, после вторых минских соглашений, униженный, растоптанный и стыдящийся самого себя, я вернулся в Москву.

 

Новая жи…

Дома меня ждали руины. Префектура из-за кризиса отказалась от договора, заместитель, на которого я оставил фирму, продал большую часть автомобилей и сбежал с деньгами, квартира, куда я вернулся, производила впечатление ограбленной и оскверненной. Открытые ящики, сорванные со стен фотографии, исчезнувшие белье и посуда.

Впервые за полгода я позвонил Аньке. Она ответила. Говорила сухо и отстраненно. Все в порядке, вещи забрали они. Живут в доме у Сережи. В префектуре она больше не работает, поэтому с договором помочь не может. На мой вопрос, могу ли я увидеться с детьми, ответила, что Женька не хочет, а Славку могу увидеть только в ее и Сережином присутствии.

– Почему в Сережином? – растерянно спросил я. – Ты же обещала где угодно, когда угодно…

– А потому, Витя, что пока ты там полгода за химеры свои воевал, у Славки нервный срыв случился, он плакал, он задыхался, он не понимал, куда ты делся, он думал, что я обманываю его и ты умер. Мы от психологов не вылезаем. А еще потому, что Сережа заменил ему отца. Еле-еле заменил, с большим трудом. Он только его папой начал называть, и тут ты…

…Папой начал его называть, а Женька не хочет встречаться. Ничего у меня не осталось, ни одной зацепочки. И главное – правы они, все кругом правы, один я не прав. Действительно, воевал за химеры, братьев убивал за ненавистную мне Префектуру. Сына, любившего меня больше всех на свете, бросил, чтобы убийцей стать. Ну ничего, я все исправлю, я все вытерплю, я встречусь при Сереже, при черте рогатом, при ком угодно, но исправлю…

– Хорошо, – сказал я, – согласен, давай при Сереже.

Договорились встретиться у них дома, на Новой Риге, в выходные. Перед поездкой я выпил немного, для храбрости. Мой корейский джип куда-то делся, поэтому поехал на чудом оставшейся целой после разграбления компании «Газели». Только за рулем старенького грузовичка вспомнил, что выпил. Остановился на бензоколонке, купил кофе, зажевал жвачкой, умылся холодной водой в туалете. Вроде протрезвел. Перед помпезным въездом в дорогущий коттеджный поселок постоял с полчаса, стараясь унять колотящееся сердце и выветрить предательские алкогольные пары. Один раз охранник подошел, спросил, что я тут забыл. Ответил первое пришедшее в голову – мол, мебель привез, жду опаздывающих хозяев. Он отстал и даже посочувствовал:

– Да, – сказал, – дело обычное, эти буржуи поназаказывают канделябров с гобеленами и забудут, а рабочему человеку потом жди, мучайся. Ну ничего, скоро мы их как в Донецке…

Он сказал это и отошел, а со мной чуть не случилась истерика. «Как в Донецке…» Не надо, мужик, как в Донецке, я сам только оттуда. Если «как в Донецке», то ты, мужик, в лучшем случае сдохнешь, а в худшем – твоя жена, твои дети будут уже не твои, а так ненавидимого тобою буржуя из Префектуры. Или другого буржуя, нового, под красными революционными знаменами. Но все равно не твои…

Ничего я ему не сказал. Да и не собирался говорить. Этот классово близкий мне охранник в тысячу раз умнее меня. Он только языком болтает, а сам здесь, в шикарном поселке, в теплой будке охраны сидит. И жена его при нем. И детишки. А я… я…

Не выдержав унизительных, обидных мыслей, я дал по газам и с визгом подъехал к воротам поселка.

– Чего, – спросил меня знакомый охранник, – вернулись твои буржуи? Вроде не проезжал никто…

– Вернулись. Вернее, и не уезжали, просто телефон баба забыла включить.

– О, шлюхи их – это вообще песня… Раскатывают на крутых тачках, воздушные все такие… Насосали, суки… Ладно, ты в какой дом-то? Семьдесят четвертый, говоришь? Сейчас позвоню…

Он позвонил, сказал, что «Газель» мебель подвезла, удивленно выслушал ответ и протянул мне трубку:

– Слышь, мужик, они говорят, что не заказывали… Ты поговори с ними. Может, ошибка какая.

Я взял телефон и услышал родное щебетание Аньки:

– Але, здравствуйте, вы, наверное, ошиблись, мы не ждем мебели, но вы не волнуйтесь. Скорее всего, это к соседям, к Леночке Завьяловой, мы с ней подруги, и номера телефонные у нас похожи, путаем часто, ха-ха-ха, вы не волнуйтесь, я сейчас ей позвоню, и все выяснится, буквально одну минуточку…

Анька не знала, с кем беседует, и я услышал ее прежнюю – расслабленную, веселую, счастливую. Давно я ее такой не слышал, лет семь… Закрыл глаза, прижал трубку к уху и слушал. Как будто хорошо все у нас, ничего не произошло, не случилось, просто приехал я с работы на нашу просторную деревянную дачу под Клином и решил разыграть любимую и любящую меня женушку. Обман был сладок, разогревшийся телефон ласкового грел ухо, и так не хотелось отрывать его от себя… Как солнышко от себя отрывать… Но пришлось.

Анька закончила щебетать, и я хрипло выдавил из своих прокуренных глубин два слова:

– Это я.

Даже тишина в трубке изменилась. А потом сухой, официальный голос произнес:

– Ты что творишь? Это что за клоунада? Какая, к черту, мебель? И почему на «Газели»?

– А на чем, Ань? Был у меня джип когда-то, да весь вышел. Ты, наверное, взяла?

– Взяла, чего ему ржаветь во дворе? На нем водитель Славочку в школу возит. Ты в курсе, что твой сын в первый класс пошел?

– В курсе. Ладно, ты скажи, чтобы пропустили. Неудобно как-то на проходной отношения выяснять.

– А бросить нас было удобно? А не позвонить за полгода ни разу – удобно?

– Мне уехать?

В трубке послышался приглушенный шепот и обрывки фраз: «на «Газели»… неадекватный… но Славка ждет… истерика будет… и так будет… пустить… надо пустить…» С хахалем своим советовалась. Интеллигентные люди, твою мать! О ребенке заботятся. О моем ребенке…

– По мне – уезжай, – наконец сквозь шепот проклюнулся Анькин голос, – век бы тебя не видела, но сын ждет, не хочется его еще больше травмировать. Дай телефон охраннику – скажу, чтобы пропустили.

Я передал трубку, и меня пропустили. Как в рай въехал. Широкие дороги, мощенные дорогой плиткой, живописное озерцо с гранитной набережной посередине поселка, красивые изогнутые средневековые фонари на тротуарах. А дома… не дома – дворцы, поместья, не чета нашей убогой деревянной избенке под Клином. А я еще думал, что живем мы с Анькой хорошо…. Вот что такое хорошо!

На мгновение в голове мелькнула трусливая, подлая мыслишка: «Может, уехать отсюда, пока не поздно? Ведь лучше же детям будет без меня, в этом красивом, аккуратном месте. Забудут, не вспомнят, прирастут к сладкой, благообразной жизни корнями. Зачем им я? Здесь такие, как я, только мебель развозят или садовниками работают».

Я уже совсем было решил развернуться, но вспомнил Анькины слова о ждущем сыне и подъехал к высоким раздвижным под мореный дуб воротам дома.

На крыльце не моего дома меня встречала моя бывшая жена со своим новым хахалем Сережей. Странное ощущение. Сюрреалистическое. Вот ее новая жизнь, новый дом и новый муж. А ведь мы с ней двадцать лет прожили, и была у нас общая жизнь, общие дети и общий дом. А сейчас у нее все новое и с кем-то другим общее. Только я старый.

Чтобы окончательно не загрустить, я сосредоточился на Сереже. Красивый мужик, высокий, не старый еще, и слово «хахаль» ему очень подходит. В смысле, холеный и правильный какой-то, основательный хахаль, ха-ха-ха. Вот мясо бывает, халяль, высокого качества, выращенное под надзором строгих служителей ислама. Так же и он. Не придерешься. Да, у Аньки всегда был хороший вкус, непонятно только почему за меня замуж вышла.

Подошел, поздоровался, пожал Сереже руку. Опять странное ощущение. Он этой рукой ее… ей… Подавил ощущение. Я ведь не за этим здесь, перегорело у нас с Анькой всё давно. Я сына хочу увидеть. А он меня.

Прошли в шикарную, с теплым мраморным полом гостиную, сели в мягкие, резные с золотом кресла за накрытый стол. Я оробел, слишком обстановка торжественная, что ли. И тут я, в первой попавшейся одежонке, небритый, с грязью под ногтями, приехавший на «Газели». Большие люди, занимаются большими делами, а что я здесь делаю и почему моя Анька среди них? Нет, не моя уже… Сережа был ласков, разыгрывал из себя демократа, подливал морс из хрустального графина, обращался ко мне на «ты», как к сантехнику, зашедшему в богатый дом устранить протечку дерьма, как к работяге. А я и есть работяга и всю жизнь им был. Угадал он.

Славку не выводили, я боялся спросить, где он. Эти люди явно сильнее меня, спрошу – и испорчу чего-нибудь, не выведут. Ели, пили, Анька больше молчала, Сережа расспрашивал меня о войне на Донбассе. «Ходоки у Ленина», народ пришел в гости к доброму, интеллигентному барину – рассказать о тяжелой народной доле.

Неосознанно, не желая ерничать, а просто потому что сама ситуация меня к этому подталкивала, я начал копировать простонародную манеру в представлении страшно далекой от народа образованной части общества. То и дело ввинчивал в речь словечки вроде «ёкарный бабай» и «едрить твою в корень», под конец даже начал почему-то окать.

– Да он над тобой издевается! – завопила почуявшая неладное Анька.

– Ты чего, серьезно, Вить? – удивился хозяин дома. – Не надо, я же с тобой по-человечески.

– Вас как по батюшке величать? – спросил я его, перейдя на «вы».

– Николаевич…

– Так вот, любезнейший Сергей Николаевич, – сказал я, взбешенный его «по-человечески», – соблаговолите включить орган, управляющий вашей центральной нервной системой, то есть будьте так добры немного подумать. Если бы я хотел оскорбить вас, то снял бы свои панталоны, присел на ваш замечательный, барочного стиля стол, расслабился и запустил бы процесс, благородно зовущийся дефекацией… екарный бабай.

Я помолчал, наслаждаясь наступившей шоковой паузой, а потом добавил:

– Славку позови, едрить тя в корень!

Анька вскочила из-за стола с перекошенным лицом. Сережа стал пунцовым. «Сейчас вышвырнут, – подумал я, – дурак, почему не сдержался, теперь сына не покажут…»

В последний момент новый хахаль моей жены удержал Аньку за руку, усадил ее в кресло и, с видимым усилием улыбнувшись, сказал:

– Смешно. Вы простите меня, Виктор, что я так с вами… Бес, что называется, попутал. Вообще-то я снобизмом особенно не страдаю. Конечно, сейчас позову.

Сергей вызывал уважение. Если бы психанул и выгнал, тогда все понятно. А так… Он лучше меня, и дом у него лучше, и сам он… Выходит, правильно к нему Анька ушла? Мысль эта была настолько невыносима, что я стал яростно шептать про себя: «Умный, сука, он просто умный, сука, тварь он из Префектуры, просто умный, научился, падла, себя вести…»

Пока шептал, привели Славку. Я даже не сразу его заметил – зол был очень. А когда заметил… Сердце мое поперхнулось кровью и перестало ее качать, и плавало в крови беспомощно, и слезы капали на него из пересохшей вмиг гортани. А как попадали туда слезы – я не ведаю, но как-то попадали. Помягчел я вдруг, растекся по резному в золоте креслу, и вывалились из меня все грехи, и разбились с колокольчиковым звоном о мраморный пол. И грех убийства превратился в прекрасную ширококрылую бабочку, и взмыл к высокому потолку, а грех гордыни белым журавлем обернулся и захлопал крыльями, создавая приятный освежающий и холодящий воспаленную душу ветер. Славка… родной, любимый, смешной, сильно выросший… Якорь мой единственный, удерживающий меня в этом мире. Потому что легкий я очень нынче, ничегошеньки у меня не осталось, намного легче воздуха, легче самого летучего газа. Славка, сынок…

– Здравствуй, папа, – сказал Славка и, на крошечный миг запнувшись, добавил: – Витя. – А потом снова, уже слитно, повторил фразу: – Здравствуй, папа Витя.

– Что? – не понял я. – Что ты сказал? Почему папа Витя, я же просто… просто папа твой.

– Нет, – грустно, как мне показалось, произнес сын, – просто папа это когда один папа. Когда он рядом всегда. А у меня теперь два, ты уехал, и стало два. Папа Витя и папа Сережа. Так мне мама объяснила.

– А еще что она тебе объяснила? – спросил я, одновременно холодея от ужаса и закипая от гнева. Нелепое ощущение, кажется, разорвет тебя на части, когда холодея и закипая одновременно…

Славка подошел ко мне, глянул на меня своими ослепительно-яркими синими глазенками, осторожно погладил мои дрожащие, с донецкой грязью под ногтями пальцы и тихо сказал:

– Она мне еще сказала, что ты очень хороший, но глупый. Что тебя обманули и ты поехал защищать таких же глупых уродов в Украину. Она сказала, нельзя быть глупым, а то все обманывать будут. Она дебилом тебя называла. Это правда, папа Витя? Я давно хотел спросить: это правда, что ты дебил?

Я снова стал твердым. Настолько твердым, что рот мой не хотел открываться и произносить слова. Крошился мой рот и горел изнутри, но я нашел в себе последние какие-то силы и произнес:

– Правда, сынок…

Тишина наступила как в разрушенной, завалившей меня с моим киевским братом-снайпером пятиэтажке. Вот такая тишина опять наступила. И в этой тишине брызнули слезы из честных и чистых глаз моего сына, и сорвался крик страшный с его припухлых детских губ:

– Нет, нет, папка, ты врешь! Я все знаю, я уже не маленький. Я телевизор тайком смотрел – они не разрешали, а я смотрел. Ты все врешь, они тебя подговорили! Там хорошие люди, в Донецке, их фашисты убивали, а ты их защищал. Ты герой, как Бэтмен, ты как Человек-паук. По телевизору врать не будут. Это они врут. Они сами дураки, а ты герой! Папка, ну скажи, что ты герой! Не бойся их, они не сделают ничего, скажи! Я сильный, я защитю тебя… папка!..

Славка прыгнул ко мне на колени, вцепился в шею и орал, орал одно и то же, а я не знал, что делать, я рыдал беззвучно вместе с ним, сжимал его трепещущее тельце и не отвечал ему, а только гладил, прижимал его мелко дрожащую спинку. И шептал ему на ухо: «Славка, Славочка, сыночек мой любимый…»

Не дождавшись от меня ответа, он впал в истерику, начал задыхаться и колотить меня своими ручками, повторял все время:

– Скажи, скажи, скажи, скажи, скажи…

– А я тебе говорила, – завизжала, обращаясь к Сергею, Анька, – я тебе говорила – не надо. А ты – отец, отец, нельзя ребенка отца лишать… Смотри теперь, сделай же что-нибудь, сделай, или я за себя не отвечаю! Я его убью, я себя убью, сделай!!!

Анька в очередной раз выскочила из-за стола, подбежала ко мне, одной рукой вцепилась в Славку, а другой – с тупым закругленным столовым ножом – начала тыкать мне в спину. Сергей мгновенно сориентировался, вышиб у нее не причинивший мне вреда нож и тоже уцепился за Славку.

– Виктор, вам лучше уйти, – сказал он, пыхтя от натуги, – потом, потом, сами видите…

От заливающих глаза слез я ничего не видел, но я чувствовал… Я чувствовал, что да, надо уйти, а еще лучше – сдохнуть. Прямо здесь, прямо сейчас. Так для всех лучше будет.

Они вдвоем не могли оттащить от меня Славку. Я им помогал, но они все равно не могли.

– Скажи, скажи, скажи, скажи!.. – орал он, краснея от удушья, и до крови царапал мне шею.

…Оторвали наконец общими усилиями, побежали за ингалятором с гормональной смесью от астмы. Он корчился, уже и орать не мог, но даже без воздуха, откуда-то изнутри маленькой грудки выдыхал страшное, свистящее:

– …жи, жи, жи, жи…

С минуту, застыв, я смотрел на этот ужас, а потом тоже захрипел что-то звериное и выбежал из дома. И даже когда оказался во дворе, я все равно слышал это невозможное, удушливое «жи», и по дороге слышал, и поднявшись в свою огромную, пустую и нежилую квартиру недалеко от метро «Динамо», я слышал:

– Жи… жи… жи… жи…

* * *

Всю ночь я пил и молился, к утру не господа узрел, а рогатых чертей. Они отнимали у меня Славку и взамен дарили плюшевого белого медвежонка. Я отказывался, не хотел брать, а они совали настойчиво: бери, говорили, это теперь твой сын, не заслужил ты другого.

Проснулся я ближе к обеду, вспомнил этот то ли сон, то ли галлюцинацию. Весь страшный вчерашний день вспомнил. Вот тогда мне впервые захотелось спрыгнуть – не с моста, а прямо из окошка двадцатого моего высокого этажа. Вышел на балкон, почти перелез невысокие поручни, но тут вспомнил своего украинского брата Петю, как убивал я его, а он орал, прислонившись спиной к последней своей стенке: «Живи, сволочь, за нас двоих живи, ты теперь, сука, мне должен!» Должен – согласился я и поставил перекинутую ногу обратно на балкон. «Выпить бы сейчас…» – подумал тоскливо, водки дома было завались. Вчера, по пути домой, на автопилоте купил ящик какой-то дешевой дряни. Подошел, взял в руку бутылку, свинтил железную пробку, поднес к губам, рот открыл, но испугался в последний момент, вспомнил чертей. И белого плюшевого мишку вспомнил. Сел на пол, уронил бутылку на ковер, расплакался. Жить нельзя и умереть нельзя… Только плакать можно – сидеть и плакать в одиночестве. Нет выхода, я вошел когда-то в место, откуда нет выхода, я сломал по пути свою жизнь и жизни самых дорогих мне людей. Я стал убийцей, давно стал. Сначала Анькину душу угробил, потом брата своего хохляцкого, Петю, потом себя, а вчера я убил Славку… Серийный я, запойный маньяк, отстреливать таких надо…

Выплакав все слезы, я утерся рукавом, высморкался и снова начал молиться. Ничего не помогало – ни слезы, ни молитва, ни самобичевание. Беспросветность, душащая, сдавливающая беспросветность… Даже иконы, к которым обращался, казалось, смотрели на меня осуждающе. Даже они душили…

И вдруг на самом дне своего отчаяния, глядя на иконы, я вспомнил. У меня есть друг. Убивая людей на Донбассе, калеча своего сына Славку, я забыл о нем. Я твердил заученные молитвы, не вдумываясь в их смысл. Как заклинания колдовские, как «крекс пекс фекс»… Я говорил, но не чувствовал. Нельзя так с друзьями. Но ничего, он меня простит, он друг мне настоящий, он всех прощает. Нужно только дойти до него, навестить, добраться…

Окрыленный надеждой, я быстро привел себя в порядок, умылся, надел более-менее чистую, приличную одежду и выбежал на улицу. Я шел в гости в дом друга своего, Иисуса, к всегда выручавшему меня в трудных ситуациях отцу Александру.

* * *

Батюшка встретил меня радостно: обнял, расцеловал троекратно по русскому обычаю, усадил на диванчик под образами в своем маленьком кабинетике и, похохатывая, произнес:

– Наслышан, наслышан о твоих подвигах, ну, давай, рассказывай!

По мере моей исповеди лицо батюшки все больше мрачнело, когда дошел до расстрела Пети, отец Александр совсем нахмурился. Странным образом он немного повеселел лишь в самом конце, хотя я не понимал, чего там веселого, слушать про несчастного, задыхающегося Славку. В любом случае мне стало легче, просто потому что выговорился, а еще потому, что в доме моего друга, Иисуса, и стены помогали.

Я выговорился, и на несколько минут в кабинетике установилась тишина. Батюшка беззвучно, одними губами, шептал что-то себе под нос и периодически мелко меня крестил. Словно зачеркивал, вычеркивал во мне нечто страшное, словно бесы во мне поселились или я сам бесом стал. Движения его рук напоминали точную работу хирурга. Но не успокоение они мне приносили, а боль. Я давно уже ни в чем не был уверен. Возможно, я нуждался именно в таком лечении, возможно, мне показалось. На свете все возможно, как выясняется… Наконец, закончив пассы руками, отец Александр подошел ко мне, обнял снова и печально прошептал мне на ухо:

– Бедный, бедный Иов, все потерял…

Я оттолкнул его. Не знаю почему, но оттолкнул. Фальшивыми мне показались его слова. Я шел в дом друга своего, Иисуса, за искренностью. Лучше поплакал бы он со мной, что ли. Просто поплакал. А эти пошлые аналогии…

– Только не надо говорить, что необходимо смириться, перетерпеть, и все вернется в тройном размере! – почти прокричал я. – Другая жена – в три раза красивее, другие дети – в три раза умнее и послушнее, другой, более доходный и устойчивый бизнес. Мне не нужно другое, вы понимаете меня? Мне нужно прежнее, мне нужно разобраться, где я ошибся, что сделал не так? Мне жить для чего-то нужно…

– А я и не говорю, Виктор, – строго ответил батюшка, – я тебя слушаю. Хороший ты человек, и образованный, как я погляжу, думаешь, что знаешь про Иова. Расскажи мне, если знаешь.

Я пересказал знаменитую притчу о том, как жил богобоязненный, праведный человек в древние времена. И было у него все: прекрасная семья, отличные дети, богатство, уважение окружающих. Но поспорил сатана с богом: сказал, что легко славить Господа, когда он щедро осыпает человека милостями, а вот если отнять все, тогда любой праведник в богохульника превратится. «Не превратится», – сказал Господь и поспорил. Сначала исчезло богатство, следом – уважение, потом умерли жена и дети, в конце сам Иов заболел проказой, но упорно продолжал славить Бога. И верить. Сатана проиграл, а праведник получил заслуженную награду. И стала у него жизнь лучше, чем прежде.

– Все верно, – похвалил меня отец Александр, – знаешь. У нас в семинарии пятерку получил бы. А тебе не кажется эта история немного странной?

– Кажется.

– А почему?

– Вы меня, конечно, извините, батюшка, но уж больно на ложь смахивает, на разводку. Мол, терпи, и воздастся. Причем даже не на том свете, а на этом, во что уж совсем не верится, потому что на этом свете нетерпеливым, как моя Анька, только и воздается.

– Ложь, говоришь… Может, и ложь. В каком-то смысле – точно ложь. Но разве может быть ложь в Святом писании?

– Не может, – убежденно ответил я.

– А тогда как?

Я задумался. Не то чтобы задумался, а в ступор впал, в неразрешимый логический и нравственный парадокс. С одной стороны, нутром чувствовал, что ложь, и даже батюшка это подтверждал, а с другой – не может у господа быть лжи.

Ни до чего я не додумался, только понял, что правильно я пришел к отцу Александру, и откроет он мне сейчас истину, и все разъяснится.

– Не знаю, – произнес я с трепетом. – Скажите.

– Не люблю эту притчу, – вздохнул батюшка. – Страшная она, с двойным дном. И не упоминаю никогда, только если… Только если бедного Иова встречу. Редко, но случается. Ты третий за всю мою жизнь. Ладно, слушай. Много в этой притче странного, люди в суете проходят мимо странного и страшного – зачем им? Тем более внешне все просто. Как там в песне поется: «Надо только выучиться ждать, надо быть спокойным и упрямым, чтоб порой от жизни получать радости скупые телеграммы». Вот и вся притча, на первый взгляд. Ан нет, много вопросов. Например, почему Господь с сатаной вообще спорить начал, да еще на хорошего человека, как на лошадь породистую, – добежит до финиша или сдохнет? И кто вообще такой сатана, зачем он нужен? Нет, понятно, по канонической версии – восставший, низвергнутый ангел. Но ведь Бог всемогущ и по определению всегда прав. Тогда в этом случае спор не имеет смысла: он ведь и сатану создал, он его одним движением ресниц уничтожить может, как и все зло на свете. Однако не уничтожает почему-то… Вопрос… А казалось бы, простая притча, на первый взгляд, да?

Отец Александр преобразился, его тяжелое одутловатое лицо с окладистой бородой подтянулось, собралось и засияло нездешним каким-то светом, который я принял тогда за небесный. Помимо своей воли я упал перед батюшкой на колени и поцеловал ему руку. Я слушал, я внимал, я готовился узнать истину.

– Вот так-то, – довольно сказал батюшка и погладил меня по голове, – а говорил, знаешь… Зло, Витя, это тоже Господь, бесконечное зло и бесконечное добро, плюс и минус, только так Вселенная может находиться в равновесии. И медленно, слышишь меня, очень медленно двигаться, смещая баланс в сторону добра… Сам с собой Бог спорил. При всей праведности Иова было в нем зло. Думал он: раз благоволит к нему отец небесный, если везет ему в делах, то почти сравнялся он с Господом, сам судить может, что хорошо, а что плохо… Богатый, а рядом бедные. Мало он им помогал, дураками считал. Бедные сами виноваты, что бедные… Поучал их еще небось. Да на таких Иовах вся западная цивилизация стоит, протестантская этика чертова: бог любит богатых, вроде свободный рынок всем правит. Нет, неправда! Всем правит зло и добро. Заслуженно бедный Иов наказание понес за гордость свою. Бог гордых не любит, и слабых не любит тоже. Только сильные и смиренные войдут в его царство. Ничего тебе не напоминает, кто у нас сильные и смиренные? Да русские, дурачок. Мы, русские, и с нами Бог. Богоизбранные мы. Он сначала евреев избрал, это правда, но они возгордились, скурвились, отринули его, погрязли в слабостях, польстились на золотого тельца, и Он их проклял. Теперь мы богоизбранные, сильные, терпеливые и смиренные русские люди. Ты тоже сильный, но и ты возгордился. Кто тебе право дал решать, какие трупы лучше, кому жить, а кому умирать? Ребенка обгорелого пожалел с «Боинга». А свои, родные русские дети как же? Сам говорил, много детских трупов в Донецке видел. И вот пожалуйста, покарал тебя Господь, самого дорогого лишился – Славки собственного и Женьки. Почему снайпера бандеровского пожалел? Он ведь твоих товарищей убивал. Кто ты такой, чтобы грех убийства прощать? Ты человек, Витя, просто хороший русский человек. Но не Бог. Будь смиренным, не думай, не рассуждай, просто будь, и все. От гордости, от веры в себя, а не в Господа все беды. Запомни это. Тяжело мне говорить, но скажу. Поделом тебе, Витя, и по делам твоим. Жалости от меня ждал? Не получишь. Жалость – это слабость, западные еврейские штучки, ведущие к гниению, распаду и такой крови, в которой все сущее потонет. Не жалость, а доброта, сила и смирение спасут мир. Русская сила и русская доброта. И русское смирение перед лицом Господа.

Закончив говорить, отец Александр скис, оплыл вновь и безвольно плюхнулся на кожаный диван. Но его сила перетекла в меня. Я встал с колен – в буквальном и переносном смысле слова. Многого не понимал и вообще не представлял, что делать, но с колен встал, как и вся наша несчастная, запутавшаяся страна.

Еще около часа мы беседовали с батюшкой. Он посоветовал мне на некоторое время уйти в монастырь, послушником. Может быть, навсегда, а может, на год, если Богу будет угодно. Есть, сказал, хороший монастырь на Севере, недалеко от Архангельска, с правильным, но строгим настоятелем. Как раз для таких гордых и заблудших душ, вроде моей. Необходимо замолить грехи, напитаться смирением и силой. Он ничего не гарантирует, все зависит только от меня, но шансы есть. Он верит в меня, потому что не только люди верят в Бога, но и Бог верит в людей.

В самом конце, когда мы перешли к обсуждению технических деталей, вроде рекомендательных писем к настоятелю, количества необходимых в монашеском быту вещей и тому подобное, батюшка между делом посоветовал продать остатки бизнеса, чтобы мысли о бренном меня не отвлекали. Я согласился и в порыве благодарности к человеку, наставившему меня на истинный путь, пообещал, что вырученные деньги отдам ему – на нужды общины. Батюшка возрадовался и опять, по русскому обычаю, бросился целоваться. Уже прощаясь, он вновь сказал о своей непоколебимой вере в меня и после паузы задал последний вопрос:

– А как с квартирой?

– В каком смысле?

– Ну, за ней же следить надо, да и оплачивать. Зачем тебе эта головная боль? Ты вот что, дай мне полную доверенность и документы, я присмотрю и, если ты не возражаешь, буду иногда селить паломников из других городов, а то гостиницы нынче дороги.

– Да с удовольствием, но не могу… – ответил я с сожалением. – Переписал квартиру на Аньку, чтобы детям, когда вырастут, жить было где. Сам там на птичьих правах нахожусь.

– Да? – искренне огорчился отец Александр. – Как это жаль, однако…

– В каком смысле жаль? – снова спросил я, ощутив неприятный и неизвестно откуда взявшийся холодок под ребрами.

– В смысле, очень жаль, что так вышло, – быстро ответил он. – Но я верю: все у тебя получится, все к лучшему в конечном итоге.

Мимолетная боль моя отступила, батюшка проводил меня до дверей, перекрестил на прощанье и отпустил с миром. На том мы с ним и расстались.

 

Пропади оно все пропадом

Пару недель после нашего разговора я жил вдохновенно. Недалекое уже, тихое монашеское будущее придавало сил. Я почти не жалел себя, по-другому стал относиться к пережитым мною испытаниям. Бог, кого любит, не плюшками награждает, а испытаниями. Совсем пропащие, конченые люди вообще без бога в душе живут, колупаются в низинах жизни, как черви навозные, и все у них при этом ровненько и сладенько, только все равно – черви. Это мне отец Александр объяснил в очередном нашем телефонном разговоре. Созванивались мы с ним каждый вечер и говорили часами. Он мне сил придавал не меньше, чем светлое монашеское будущее. А может, и больше.

Я мотался по Москве как угорелый, распродавал остатки некогда процветающего бизнеса. Не пил. Выглядел настолько бодро, что бывшие конкуренты, покупавшие у меня полуразобранные фуры, предложили работать у них управляющим, и даже за небольшую долю в компании, если все получится. Лестное предложение. Для человека, потерявшего все, нищего бойца за русский мир на Донбассе, очень лестное. А для почти уже монаха, отрешившегося от мирской суеты, смешное. Я и рассмеялся. Дурак потому что. Вот дарвинисты говорят, что человека из обезьяны сделал труд. Не знаю, как насчет «сделал», но то, что труд человеку помогает оставаться человеком, – это точно. Особенно мужику. Не может мужик без работы. Чего бы в жизни ни произошло, все равно не может, деградирует, тупеет и спивается. Знал я это, да забыл. Поманили меня тихие монашеские дали, душу отмыть захотелось, успокоиться. Всю мою непутевую жизнь манили меня за собой иллюзии… И заманили… сюда, где я сейчас нахожусь. Волшебное место, правда? А главное, тихое и спокойное, как и было обещано. Ладно, чего уж теперь, все возможные ошибки уже совершены, а новых мне не совершить.

Я выручил за остатки бизнеса огромные, по меркам зимы пятнадцатого года, деньги – около двухсот тысяч долларов. Подфартило мне: узнал, видать, боженька, что средства на святое дело пойдут, вот и помог. Через две недели несколько десятков перетянутых резинками пачек лежали в старом рюкзаке под кроватью у меня в спальне. Следующим утром я собирался надолго, а может, и навсегда покинуть свой опустевший дом. Всех пожитков набралось – неприметный рюкзак и небольшой пластиковый чемоданчик на колесиках. Отдам рюкзак с деньгами батюшке, а сам налегке – в Архангельск, в монастырь, к новой и наверняка лучшей и более правильной жизни.

Так бы, наверное, все и произошло, если бы вечером, накануне отъезда, не нагрянула ко мне без звонка и предупреждения нежданная, но самая родная и любимая на свете дочка Женька.

* * *

Нет в судьбе человека логики, а правда есть. Большая правда, настолько большая, что и не видна сразу. Отойти нужно, желательно подальше. Иногда приходится совсем далеко уходить, чтобы понять. Иногда и жизни не хватает… Я ведь только сейчас догадался: ну, уехал бы в монастырь, второй Донецк получился бы наверняка, несколько месяцев счастья, а потом – знакомая и ненавистная Префектура в полный рост. Почему в монастыре по-другому быть должно? Потому что в бога там люди верят? Так у нас теперь вся партия и правительство в бога верят, и все равно Префектура. Да даже если не Префектура – нельзя от жизни бегать. Напортачил в жизни, в ней же и исправляй. Не можешь – сдохни тогда. В моем случае в конце концов второй вариант получился. Вел меня Господь на проклятый Крымский мост, чтобы прыгнул я с него и здесь перед самим собой исповедовался. А рукой его оказалась Женька. Несмотря на всю нашу с ней разность, существовала между нами почти мистическая, чудесная связь. Например, я с самого ее младенчества знал, когда ей плохо. Или хорошо. Температура могла быть под сорок, Анька на ушах стояла от страха и бессилия, а я был спокоен, уверен абсолютно: худшее уже позади, пошла на поправку. А случалось и наоборот: ничего вроде беды не предвещает, а я места себе не нахожу. Надо что-то делать, срочно бежать и суетиться, плохо будет скоро, очень плохо… Пару раз наша с ней связь спасла Женьке жизнь, один раз спасла мне, потому что она тоже чувствовала и тоже знала…

Вовремя дочка появилась, в самый последний момент, чуть не опоздала, но все-таки вовремя. Ворвалась, разворошила затхлый воздух пустой и огромной для меня одного квартиры. Оживила ее, смысл ей придала и мне заодно. Как ни в чем не бывало бросилась она мне на шею, как будто ей одиннадцать и все у нас еще хорошо… Она вообще-то чувства свои проявляла скупо.

«Люблю я тебя, папка, но тайно, – говорила редко, когда была в хорошем настроении. И добавляла для верности: – Но ты все равно знай, что люблю. Хоть и тайно…»

В этот раз Женька сдерживать себя не стала – целовала меня в колючую, отросшую бороду, обвивала седую башку тонкими ручками и шептала что-то бессвязное, но очень, очень приятное. То ли соскучилась сильно за полгода, то ли правильнее ей так показалось, потому что чувствовала и знала… Скорее второе, наверное. А плевать мне тогда было, отчего… Я глядел на нее – красивую, молодую, похожую на меня, я вдыхал ее родной, специально позабытый (потому что не надо глупых надежд) запах и был почти счастлив. Почти… «Куда я собрался? – подумал вдруг, держа ее в объятиях. – Какой, к черту, монастырь? Ведь Женька же, и родители, и Славка…» Вот так, одним фактом своего приезда, поколебала она, казалось, твердо принятое решение. И душу, едва успокоившуюся, разбередила. И начала душа болеть. А ведь был еще разговор – вначале приятный, умиляющий меня до наворачивающихся украдкой слез, а потом…

Не переставая щебетать что-то оптимистичное, Женька нашла закатившиеся в дальний угол холодильника два яйца, одинокий сморщенный помидор и в пять минут соорудила вкуснейшую яичницу.

Пока я, отвыкший от заботы, таял и наслаждался едой, она рассказывала мне о своей бьющей ключом жизни за последние несколько месяцев. В молодости ткань времени плотна, ворсиста и приятна на ощупь. Мех соболий, переливающийся платиной на солнце. В зрелые годы редеют ворсинки, появляются проплешины, ткань истончается, растягивается и в финале рвется. За полгода дочка успела написать и опубликовать в известном академическом журнале статью о новом методе подсчета ВВП, завести парня, американца, на шесть лет ее старше, работающего в «Роснефти», и отсидеть восемь суток за участие в несанкционированном митинге в защиту политзаключенных. Она жила правильной, наполненной жизнью. Возможно, совершала ошибки. С моей точки зрения, без нефтяного пиндоса и отсидки вполне можно было обойтись. Но когда еще совершать ошибки, как не в двадцать один год? В сорок четыре времени на ошибки не остается, их вес катастрофически увеличивается, а попытки искать смысл жизни окончательно погребают под собой растерявшегося человека. В сорок четыре жизнь должна быть налажена и отстроена. Семья, дети, достаток, какой-никакой бизнес и положение, устоявшийся распорядок дня. Я всегда к этому стремился, но у меня не получилось. С себя вины не снимаю, но, думаю, ни у кого в нашей стране не получится, если, конечно, присутствуют в человеке хотя бы крупицы совести. В нашей стране, чтобы хорошо жить, нужно обманывать… Прежде всего себя, а потом уже всех остальных. Тогда да, если не сама хорошая жизнь, то ее иллюзия возможна.

Примерно такие мысли я высказал Женьке, когда она, закончив свой рассказ, спросила, как у меня дела. Без лишних подробностей, но достаточно последовательно и правдиво поведал я ей о своей донбасской катастрофе, упомянул сбитый «Боинг» и расстрелянного украинского снайпера. И про задыхающегося в шикарном доме нового отца Славку рассказал. И про разговор с батюшкой и решение уйти послушником в монастырь тоже. С тех пор, как ей исполнилось четырнадцать, было между нами заведено: говорим друг другу только правду, если не можем сказать, то молчим. Но не врем. Женька молчала… Долго молчала. Как при замедленной съемке, я видел растущую из нее и распускающуюся боль. Вот непонимание мелькнуло в глазах, а вот проклюнулся из непонимания и заметался маленький побег ужаса, вырос, окреп, расцвел темно-вишневым, умопомрачительно красивым цветком и пролился на землю горячими слезами. Невыносимо было на нее смотреть, глаза резало. Зачем я ей рассказал? Зачем ей эта дурная, грязная правда? От стыда и жалости к ней я тоже расплакался и еще больше застыдился: здоровый мужик, а плачу перед дочкой. Попытался сдержаться, расцарапал себе до крови руки, но не смог, и завыл глухим и страшным голосом:

– Прости-и-и-и меня, Же-е-е-е-нь-ка-а-а-а… Прости старого дурака! Все у меня хорошо-о-о-о-о… я в монастырь уйду – грехи зама-а-а-а-а-ливать… там хорошо-о-о-о-о… там Бо-о-о-о-о-г…

Умная моя, с IQ как у Эйнштейна, дочка отбросила весь свой ум в сторону и просто кинулась мне на шею: и целовать стала, и гладить, и слезы наши смешались, и понял я тогда, что жизнь моя еще не совсем кончена, раз нужен я ей и она мне нужна.

Люди рожают детей, чтобы умереть у них на руках. В этом смысл человеческой жизни. Лузер не лузер, богатый – бедный – ничто не имеет значения. Только руки детей, на которых, если посчастливится, ты умрешь. Получится – значит, не зря жизнь прожил. И останутся после тебя эти руки, будут жить, взлетать или дрожать от страха, будут воспитывать своих детей, и, если им повезет, их тоже подхватят в конце другие, но родные им руки. Весь человеческий род от Адама и Евы валится в небытие, но не сваливается окончательно, поскольку подхватывают его руки детей. Стоит одному только поколению умыть руки и развести их в стороны, как кончится человек на земле. Каждый из ныне живущих ответственен за миллионы предков, он их в конечном итоге держит своими собственными руками. А очень далеко в будущем, когда останется во Вселенной последний человек и придет время ему умирать, спустится к нему с небес Бог и подложит под него свои руки. И вся человеческая история окажется у Господа в объятиях. Убаюкает он миллионы поколений, удержит всю цепочку и осветит ее бесконечной любовью и пониманием. В этом и есть смысл грядущего воскресения и Страшного суда. А Страшный суд потому, что не от Бога все зависит, а от нас. Мы должны эстафету пронести до последнего дня последнего человека. Мы обязаны подкладывать руки под своих родителей и сделать так, чтобы под нас дети подложили. А получится ли это у нас – я не знаю…

Я понял эту простую истину тогда, плача на пару со своей умной, но выкинувшей свой ум куда подальше дочкой Женькой. Да вот беда, понял и сразу забыл, только здесь вспомнил. Сколько всего пришло ко мне после смерти, и выть хочется, зубами скрежетать от бессилия, а не изменить ничего. Лишь вспоминать остается и разбираться, что сделал не так.

Я все сделал не так. Я выпустил из объятий надежду свою и оправдание – Женьку, я не стал жить ради нее. Я не начал бороться за Славку и позабыл о своих несчастных родителях. Я даже не ушел в монастырь. Я пил свое горе как драгоценный коньяк и наслаждался свободным падением в бездну. Дочка пыталась меня спасти. Отрыдав свое и вытерев слезы, она сказала:

– Запомни, у меня есть только один отец, и это ты. И у Славки есть только один. И это тоже ты. Что бы ни случилось с нами и с тобой – ты наш отец. А мать не осуждай, она тебя любила, я знаю. Но нас со Славкой она любит больше, это естественно, это природа женская такая. Не от тебя она ушла, а ради нас. Ради нашего счастья, в ее понимании. Ты, папка, чудить в последнее время начал, охмурили тебя ксендзы, я тебе давно уже говорила. Храмы эти, Крым, Донбасс… Появились у тебя ценности поценнее меня со Славкой, а этого мать перенести не смогла, вот и ушла. Сергей ее, кстати, приличный мужик и не дурак, между прочим. Ты с ним общий язык найдешь, я уверена. Два неглупых мужика всегда общий язык найдут. Это с бабами сложнее. Говорю тебе, поскольку сама женщина, знаю, что говорю. Так что не волнуйся, папка: перемелется – мука будет. Все образуется со временем.

Она замолчала. Молчал и я, ловил каждое ее горькое слово и упивался самим звучанием ее речи. Дожил… Взрослый дядька, еще несколько лет назад жизни ее учил, руку даже поднимал, а теперь… Простые истины, очень простые, банальные почти, но звучали они для меня тогда как откровения. Совсем, совсем я тогда потерялся. А Женька старалась, подкладывала под меня руки, как могла, да, видать, тяжелый я слишком оказался, тянули вниз грехи. Не удержался. Упал.

– Ну, про Донбасс страшно очень, конечно, – сказала она вдруг после долгой паузы, – но закономерно вполне. Примерно так я себе все и представляла. Только думала, что там уроды одни собрались, а там ты и такие, как ты, попадаются, причем с обеих сторон. Спасибо, что рассказал. Все, как всегда, оказалось значительно сложнее. Буду знать. Использовали тебя, папка. Нас всех разнообразные гады использовать пытаются, не к разуму взывают, сволочи, а к чувствам благородным, на святом, твари, играют, а сами гешефты свои мелкие на слезах и крови обделывают. Ты думаешь, я другая? Да точно такая же, папина дочка, не сомневайся. Мне когда десять суток дали, за участие в митинге, – ни одна скотина апельсинчик в кутузку не принесла. Только интервью взяли после выхода и забыли сразу. Нет, не забыли, вру. Поинтересовались потом, не грозит ли мне уголовное дело, не могут ли посадить года на три. Я ответила, что не грозит и не могут. Так они, представляешь себе, расстроились – аж голос у журналиста задрожал. Так что не мне тебя осуждать. Все и с разных сторон хотят нас поиметь. Чтобы каштаны из огня для них таскали, а наша задача – не дать им этого сделать. Вот ты, к примеру, в монастырь наверняка не сам догадался уйти. Батюшка толстопузый подсказал, так ведь?

– А как ты?..

– Тоже мне, уравнение Максвелла, да на его роже прохиндейской все написано. И бизнес продать он тебе подсказал, в расчете на то, что ты ему деньги отдашь. Ты же отдашь ему деньги?

– Но откуда ты?..

– От верблюда. Префектура, о которой ты все время толкуешь, едина и неделима. Там нет правых и левых, только правые, левые нападающие и защитники, члены интернациональной, сплоченной команды жулья. А убеждения у всех одинаковые – как бы попользовать ближнего половчее да на его горбу в рай въехать. И попик твой – тоже член их команды, за духовность отвечает на правом фланге. А на левом фланге у них за духовность отвечают «Пусси Райот». Дружно, сволочи, играют, слаженно. Я совсем недавно до этой простой мысли додумалась. Тюрьма – она, знаешь ли, сильно интеллект развивает, в умеренных количествах, конечно… Постой, дай попробую угадать… Главный твой актив сейчас – не бизнес. Что бизнес – копейки нынче стоит. А вот квартира – да, квартира хороша, я видела, как батюшка твой глазом своим воровским на квартиру косил, когда у нас бывал. Впрямую предложить тебе пожертвовать ее церкви он бы не решился, даже такой святой и наивный человек, как ты, напряжется. А вот доверенность дать, чтобы типа паломников принимать, когда ты в монастыре будешь, – это, пожалуй, он тебе озвучил. Озвучил?

Мир человека – табуретка на трех ножках. Семья, работа и какая-никакая вера. Мой мир и так стоял, пошатываясь на одной. Лишь вера была моей опорой, но после Женькиных слов и она затрещала. Неужели даже в церкви обман? И даже если существует на свете бог, то все пути к нему надежно перекрыты проклятой Префектурой? Не найдешь, заплутаешь, сгинешь по дороге… Я не мог в это поверить. Поверить в это означало разбиться окончательно, обратиться в прах, в пыль, в грязь, бесцельно перекатываемую по холодной земле равнодушным ветром. Нет, нет, не может быть…

– Нет, нет, не может быть… – произнес я вслух и замотал головой.

– Значит, озвучил, – печально прокомментировала дочка. – Нельзя тебе, папка, в монастырь, твой попик настолько высокодуховная личность, что и замочить не постесняется ради квартиры. Ты понял меня? Ты слышишь: нельзя, я тебе говорю!

Я слышал, но не совсем то, о чем она говорила. Я слышал звуки, и они не желали складываться в слова. «Замочить» только и разобрал. «Замочить» – это грязное что-то, мокрое, преступное и склизкое. Очень, очень неприятное слово, омерзительное… Так почему я за него уцепился? А вот почему: была в нем, наряду с мерзостью, и надежда.

– Но ты не права! – словно боясь куда-то не успеть, закричал я быстро. – Не нужно ему меня мочить, я квартиру на мамку переписал, и он знает об этом. И все равно помогает с монастырем. Не права ты, нельзя так о людях, не разобравшись!

– Значит, просил все-таки доверенность… Да, не повезло ему, пришлось деньгами за бизнес ограничиться. А тебе повезло, можешь смело ехать в Архангельск. Полгодика там протусуешься, пока они не поймут, что с тебя взять больше нечего, а дальше… Дальше читай сказку Пушкина о попе и работнике его Балде, он там хорошо тему работы на церковь раскрыл.

То, что говорила Женька, очень походило на правду, но это не могло быть правдой. Мне нужно было успокоиться, собрать свою разрушенную жизнь в единый пазл. Хотя бы полчаса мне нужно было побыть одному, без ее язвительных комментариев. Иначе…

– Возможно, ты и права, а возможно, и нет, – сказал я нарочито медленно и спокойно, чтобы продемонстрировать дочке свою уравновешенность и потенциально здравый ум. – Знаешь что, утро вечера мудренее. Мне пережить это все надо, осознать. А ты – не в службу, а в дружбу – сгоняй пока в магазин, купи чего-нибудь. В Архангельск я, скорее всего, не поеду. По крайней мере завтра, а есть что-то нужно.

Женькины глаза засветились счастьем: папка возвращался, папка брался за ум и впервые поставил под сомнение идеи ненавистных ей попов. Из-за них, проклятых, разрушилась ее семья, так, может, теперь все поправится? Уйдет мать от приличного и умного своего Сережи, вернется домой с любимым братом Славкой, и заживут они все вместе, как раньше… На свою беду, я слишком хорошо чувствовал дочку, и так больно мне стало, так тяжело сохранять нарочитое спокойствие и рассудительность, что я поднялся из-за стола и на последних остатках иссякающей воли произнес:

– Спасибо тебе, Жень, за то, что мозги прочистила. Ты давай в магазин, а я на балконе покурю, подумаю пока.

– Конечно, конечно, – радостно засуетилась она, – я мигом, я на неделю продуктов куплю, и обед приготовлю, и поживу с тобой, если ты хочешь. Папка, я так тебя люблю! Ты знай об этом. Но тайно…

Счастливо засмеявшись, она бросилась в коридор одеваться. Я вышел на балкон, услышал, как приглушенно хлопнула дверь в квартиру, и закурил.

В майке стоял, на улице – минус пятнадцать, а я в майке и холода не чувствую. Потому что внутри холоднее. Северный полюс внутри, и разгорается в нем северное, беспощадное сияние, и освещает оно мою непутевую, скомканную жизнь, а там – глупость одна… Где-то смешная, где-то страшная, но одна сплошная глупость. Хочется прекратить это все побыстрее. Глупость оскорбляет разум, он обижается и отказывается существовать.

Я смотрю вниз. Темно уже, люди едут на светящихся красным и желтым машинах домой. Люди умные, в отличие от меня, у них есть работа, дом, семья, вера. Даже те, кто без бога живет, верят в абстрактное лучшее. Завтра будет лучше, чем сегодня, точно будет. А я уже ни во что не верю, и даже в бога. Люди – молодцы, опасливо существуют, по сторонам озираются, охраняют и не подвергают сомнению то немногое, что у них осталось. А я подверг, и все развеялось как мираж. Сначала любовь, потом дети, работа… Сегодня от меня улетел бог. Как там в сказке про весельчака с пропеллером? «Он улетел, но обещал вернуться». Вернись, Господи, не отворачивайся от меня! Кончусь я без твоего, пускай и осуждающего, взгляда.

…Я ничего не чувствую, совсем ничего. Внизу автомобили гудят, светятся красным и желтым. Люди возвращаются с работы, где не принято задавать вопросы, в дома, где вопросы задавать не хочется. Нет ни смысла, ни сил. Устал я бороться с хаосом, искать чего-то, суетиться, по полочкам раскладывать. И полочек-то нет в помине, ничего нет… Люди просто выживают как могут. Смысл выживания – в самом выживании. Иной смысл для выживания вреден. Это правда, скорее всего, но очень грустная и беспросветная правда. Она меня убивает, лишает воли, я не могу в нее поверить. А не верить – тоже не могу.

Холод внутри и снаружи сравнялся. Я перестаю чувствовать тело. Скоро и душу перестану чувствовать, если есть она у меня. А если нет, то чего же тогда болит? Безволие… безбожие… мне бы еще до безболия добраться, чтобы без боли сдохнуть.

Первая же конструктивная мысль будит разум, он перестает на меня дуться и начинает работать. А ведь я знаю рецепт, зашит он у меня в генах. Великий русский народ, живущий в великой, но не доброй к нему и постоянно отторгающей его стране, давно решил эту задачу.

От одной мысли о старинном проверенном рецепте внутри теплеет, и я начинаю чувствовать окружающий холод. Да, это полная капитуляция, но мне не стыдно. Когда выхода нет – стыда тоже нет.

Я возвращаюсь с балкона на кухню, почти замороженное тело приятно покалывает от тепла. Сейчас будет еще теплее, я открываю холодильник и вижу ее. На мгновение все-таки становится стыдно: Женька ведь скоро вернется, а я… Полгода не виделись, она почувствовала, приехала, руки под меня подложила, а я…

Я закрываю дверцу и с минуту стою перед холодильником, борюсь с собой. И проигрываю. Кричу старинное русское заклинание: «А пропади оно все пропадом!» Снова распахиваю холодильник, хватаю почти полную бутылку водки, срываю пробку и впиваюсь, как вампир, в ее узкое горлышко причмокивающим от нетерпения ртом.

К моменту возвращения дочки во мне уже было около литра. Много… А я и хотел много! Чтобы не помнить, не чувствовать, не знать… Чуть-чуть не успел, еще бы грамм сто, и хватило… Женька с ужасом и жалостью глядела на меня, распластанного по кухонному столу и из последних сил тянущегося к бутылке.

– Ну чего ты, папка? – только и выдохнула она печально. – Ну зачем ты так? Это не выход…

– Выход, – едва ворочая языком, ответил я. – Где вход, там и выход. Темнота, дочка… Я вышел из темноты и уйду туда. И здесь темнота, везде она! От перемены мест темноты светлее не становится. И вообще, мала ты еще отца учить…

Она попыталась выхватить у меня бутылку, но я не дал, вцепился в нее, как младенец в мамкину грудь, и отмахнулся от Женьки, присосался снова к горлышку. А Женька, потеряв равновесие, упала. И заплакала горько. И запричитала сквозь рыдания:

– Опять, опять ты… опять… я же просила…

Что-то мне это все напоминало, что-то не очень приятное и стыдное. Я силился вспомнить, что, и не смог… Так и вырубился, не вспомнив, под аккомпанемент ее плача.

Утром проснулся на полу кухни, с раскалывающейся головой и смутными угрызениями остатков совести.

– Женя, Женечка… – позвал, напрягая не желающие повиноваться связки. Никто не ответил. Я огляделся, увидел недопитую бутылку водки на столе и допил ее.

 

Алкаш

Судьба человека – идти по жизни, сопротивляясь встречным ветрам, и пытаться устоять на ногах. Никому не удается, всех в конце концов сбивает этот ветер, сметает с лица земли в заботливо вырытые друзьями и родственниками ямки. Засыпает их песком, глиной и черноземом, зализывает так, что и костей через сто лет не найти. Этот ветер зовется временем. Какой смысл упираться – никто не знает. Но, видимо, в природе человека – упираться. Подлое существо – человек. Мелкое, грязное, похотливое – какое угодно. Но упорное. Я сопротивлялся, сколько мог. Упирался из последних сил, искал, и мне казалось иногда, что даже находил смысл. Но я сломался. Не я первый, не я последний. Полстраны у нас алкаши. Еще Петр Первый сказал: «Веселие на Руси есть питие». А почему он так сказал? В Англии, например, не питие, и в Бельгии не питие, и в Германии – да почти нигде. А в России – питие почему-то. Не поверишь, но именно этот вопрос больше всего меня заботил во время моего краткого, но яростного алкоголизма. В состоянии полного невменоза, лежа в собственной блевотине, находясь в окружении отбросов общества, я думал только об одном: почему, почему, почему так? И я додумался. Под самый конец уже, незадолго до прыжка с моста.

Помню, били меня два каких-то бомжа, которым показалось, что я сделал лишний глоток из нашей общей бутылки. Удары их меня не очень беспокоили, привык к тому времени, да и анестезия в виде водки помогала. Но когда один из бомжей удачно попал ногой по моей голове, я прозрел.

То, что мы называем веселием, есть нормальное, обычное состояние для остального человечества. Я не беру, конечно, стандартные проявления химии алкоголя – вроде буйства, потери координации и заплетающегося языка. Нет, просто добродушное, открытое восприятие мира. Когда солнышко радует или баба своя – теплая, под боком, или ребенок хохочущий. И дело не в тяжелой жизни – у негров в Африке жизнь еще тяжелее, а они поют, танцуют там чего-то вокруг костровищ со скудной похлебкой. Или китайцы – пашут целыми днями по колено в воде на своих рисовых полях, а после – фейерверки и воздушных змеев в небо запускают. Радуются непонятно чему. Я уж не говорю об англичанах и прочих французах. А вот то, что остальное человечество называет трезвостью, для нас мрак и ужас. Точнее, для нас вполне привычно состояние страха, подозрительности и унижения, а ужас для них. Но они этого не понимают и не поймут никогда, потому что, в основном, не испытывают. А мы никогда не поймем, как можно быть расслабленным, благодушным и радостным без бухла. Запад есть Запад, Восток есть Восток, а Россия – это Россия. Я не знаю, почему так. Вроде люди мы как люди, не хуже других, иногда даже лучше. Но то ли живем в проклятом месте, то ли сами себя прокляли… И всё наше величие, все наши толстые, достоевские, гагарины, ермаки и сеньки разины – они из этого проклятия вышли, как из гоголевской шинели. Потому что куда угодно – в космос, в Сибирь, в Персию, на Донбасс, в психологию, литературу и богоискательство, в водку с головой для ординарных людей вроде меня, – но лишь бы не жить в этом ужасе, в этой вечной самовоспроизводящейся Префектуре, которая у нас почему-то зовется Третьим Римом.

…Бомжи били меня ногами по голове, а я был счастлив. Если бы знали они, какую голову бьют. Я разгадал самую древнюю и сакральную тайну русского алкоголизма. Их тайну и мою тайну. Но они не знали. Они злыми были очень, не хватило им случайно выпитого мною лишнего глотка, чтобы стать добрыми. Я относился к ним с пониманием и жалостью. Мне глотка хватило.

А может, моя гениальная догадка – всего лишь самообман и самооправдание? У каждого алкаша есть собственный незатейливый отмаз, как он дошел до жизни такой: баба бросила, с работы выгнали, обобрали, обокрали, недодали… Я же, как мальчик из интеллигентной семьи, прочитавший в детстве тысячи книжек, придумал отмазку позаковыристей. Но все равно идея та же: окружающая подлая действительность виновата, а не я. Не знаю. Конечно, я виноват, поэтому и сижу здесь, разобраться пытаюсь, где ошибся. Но кажется мне, что прозрения и истины в моей догадке было больше, чем желания уйти от ответственности. Хотя и это желание там тоже было. Нормальному алкашу без отмазов никак нельзя…

* * *

Как мне удалось меньше чем за три месяца пропить двести тысяч долларов – я и сам не понимаю. Деньжищи ведь огромные! Я за всю жизнь на себя столько не потратил. Смутно все помню… Вроде даже по кабакам дорогим не ходил и шлюх элитных не снимал. По подворотням все больше да по шалманам копеечным. Правильно я спивался, скромно, в русском классическом стиле. А вот поди ж ты, улетучились невероятные деньги куда-то. Из крупного, помню, подарил случайно встреченному хохлу, беженцу из Донбасса, одну из двух оставшихся у меня «Газелей». И еще пару кредитов погасил за каких-то несчастных горемык. Деньги совсем неважными стали. Это раньше я за них рогом упирался, а теперь-то чего? Кончена жизнь… и зачем они мне? Душа сломленного русского пьющего человека распадается на части и отдает миру напоследок остатки энергии. Я не имею в виду продуманных хроников, годами расчетливо поддерживающих ровный, но слабенький огонь в топке. Я про когда «да гори оно все синим пламенем!», про уникальный русский способ отчаянного самоубийства с горькой каплей надежды на донышке. Знаешь точно, чем оно закончится, а все же просишь, молишь бога: «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее…» Миллионы русских мужиков жили как Высоцкий, да голоса у них не было и слов, а у него были. Вот и прохрипел…

Со стороны кажется даже привлекательно – упиться, гульнуть напоследок громко и сдохнуть. Ни фига подобного! В блевотине, ссанье и сранье доживал я свои последние дни. На животное стал похож. По ночам, пьяный, звонил отцу Александру и изрыгал богохульства, а днем, раскаявшись, прибегал к нему в храм – каяться. Он пускал меня пару раз, а потом приказал гнать взашей. Меня выгнали даже из храма. Анька трубку не поднимала, лишь дочка, моя умная и добрая дочка Женечка, вытаскивала меня из ментовок, где я периодически оказывался. Совала обалдевшим от диссонанса красавицы-дочки и отца-алкаша полицейским скомканные купюры, выводила на улицу, привозила домой и только дома уже плакала, умоляла меня не губить себя. Я соглашался, божился, что не буду больше, и сразу после ее ухода снова прикладывался к бутылке. Я хитрым стал – носил в кармане бумажку с ее телефоном повсюду и, в каком бы состоянии ни был, первым делом протягивал ее ментам. В конце концов и Женька перестала отвечать на звонки, передав эстафету отцу с матерью и брату.

Брат положил меня в дорогущую подмосковную клинику. Дворец прямо, с бахчисарайским фонтаном, на Рублевке. Лежал я там и гордился, что вот, не просто я алкоголик, а привилегированный, ценят меня и любят. Моим новым друзьям-алкашам и не снилась такая роскошь. Нравилось мне там очень, дня три… Пока трезветь не начал. Так больно и гнусно сразу стало, что сбежал я из этой роскоши на четвертый день к местным подмосковным ханыгам.

Неделю или больше я зависал в их затесавшейся среди элитных поселков деревеньке, чуть до белой горячки не допился. Брат не успокоился – снова нашел меня и снова положил в клинику. На этот раз попроще и посуровее, где алкашей к кровати привязывают. Оттуда я на второй день сбежал. Брат опять меня нашел, привел к родителям и сказал:

– Делайте что хотите, не могу больше с этим придурком валандаться!

– Это кто здесь придурок? – полез я в бутылку и тут же получил от братца по роже.

Безобразная сцена, у матери с отцом глаза на лоб вылезли. Щадили их, не говорили ничего обо мне. Они думали, что я свихнулся, уехал на Донбасс и служу там мелким начальником местной народной милиции. Брат приветы им постоянно от меня передавал и фотки, собственноручно в фотошопе смонтированные. А тут я нарисовался – бухой вдребадан, грязный, вонючий… И драка еще эта… Отец не выдержал, убежал в другую комнату, а мать – молодец, собралась, разняла нас, потащила меня в ванную, отмыла, спать уложила. Все-таки сильный у нее характер, железная женщина, умеет собраться, когда нужно. Почти вытащила она меня, умолила, упросила. Моя сильная и гордая мама стояла передо мной на коленях и заклинала только об одном.

– Я все, Витя, понимаю, – говорила она, – жизнь – паскудная штука, жалко мне тебя очень, что угодно для тебя сделаю, только не пей, пожалуйста. Живи просто… просто живи с нами, дай умереть спокойно. Вот умрем с отцом – делай чего хочешь. Подожди немного, потерпи, дай умереть…

Шевельнулось чего-то в груди. Мама, мамочка, я так тебя любил, так боялся тебя и так воевал с тобою… И ты меня любишь, я знаю. Может, единственная на свете сейчас. Я не хочу, чтобы ты умирала. Слабый я и маленький снова, и некуда мне прислониться. Даже бог меня предал. Хочется мне прижаться к тебе и плакать, и чтобы ты, как в детстве, подарила мне ласковую минутку, целовала бы меня и тетешкала. Тепло мне с тобой, мама, во всем мире холодно, а с тобой тепло. Поэтому хоть и безнадежное это дело, но я попробую, я попытаюсь…

Ничего я ей не сказал такого, а только закусил щеки, чтобы не разрыдаться, и выдавил из себя едва слышно:

– Хорошо, я потерплю… Честно…

Она тогда расплакалась, но тоже украдкой, убежала в ванную, боясь вспугнуть хрупкое мое согласие.

Две недели я держался, тихо жил в отчем доме на Маяковке, на улицу почти не выходил, ел, спал, тупо пялился в телевизор. Раз тысячу мог сорваться, но мать, как чувствовала, подходила ко мне, осторожно и ласково брала за руку. Отпускало. А в другой раз взгляну на отца в такие моменты и подумаю: какой же он стал старенький совсем. Не должна его жизнь заканчиваться похоронами сына. Вот умрет, тогда…

Через две недели родителям позвонили из садового товарищества под Клином и сказали, что бомжи разгромили их дачу. Они сорвались разбираться. Мать умоляла поехать вместе, но я не мог выйти на улицу. Света белого видеть не мог. Знал: здесь я в коконе, под защитой родных стен, а выйду – и дожрет меня мир окончательно. Остался.

Первые два часа ровнехонько сидел в кресле и боялся пошевелиться. Голову поднять боялся. Присутствие родителей еще кое-как скрепляло мою расползающуюся жизнь, но вот ушли они, и я снова один, наедине с тем, с чем справиться невозможно. Я и не справился. Встал. Прошелся по квартире. Вспомнил. Вот оно место, откуда все началось. Хорошо началось, нежно, по-человечески. Здесь на балконе я курил тайком от родителей. За этим столом собиралась вся наша большая семья в счастливые времена. Я любовался на своих красивых бабушку и дедушку, слушал их удивительные рассказы и клялся себе, что проживу достойную их любви и судьбы жизнь. Здесь я воевал с моей жесткой, но так любящей меня мамой за свободу и независимость. Сюда привел Аньку – знакомиться с родителями. И Женьку маленькую приводил, чтобы с ней посидели, пока мы с женой зажигали с друзьями. Здесь мы поминали Славика после похорон, а через несколько лет – и Мусю. Здесь, в этих стенах, жизнь моя была – еще человеческая. С горестями, но и с радостями, с руганью, нежностью и надеждой. Главное – с надеждой. А теперь нет у меня никакой надежды. Совсем. У меня ничего нет, только старенькие родители, мечтающие умереть раньше старшего сына. Это я им такую мечту подарил. А Аньку подарил я Префектуре, а брату своему, украинскому снайперу, пулю подарил, а сыну Славке – психику искалеченную на всю жизнь, а Женьке – чувство унижения, бессилия и стыда за опустившегося отца. Вот такие у меня подарки… Я все вспомнил! А вспомнив, выбежал вон из родительского дома. Потому что находиться там было хуже, чем преступление совершить. Находиться там было святотатством.

…Через двое суток чудом узнавшие меня одноклассники подобрали меня, в хлам пьяного и почти замерзшего, в соседнем дворе. Добрые ребята, думая, что делают доброе дело, притащили бесчувственное тело домой. Лучше бы они злыми были…

С матерью, когда она меня увидела, случился сердечный приступ. Приехала «Скорая», сделала кардиограмму, и прозвучало страшное слово – инфаркт. Ее увезли, а я даже не соображал, что происходит, – как был в грязной одежде и ботинках, так и завалился спать на диван.

Утром меня растолкал отец, дал мне своей ослабевшей старческой рукой пощечину, сказал, что мама в реанимации и, может быть, она умрет. Странно… Ничего особенного я не почувствовал, только облегчение какое-то: что вот все, порвалась последняя удерживающая меня ниточка… И еще удивление: всю жизнь она меня инфарктом пугала, я не верил ей никогда. Думал, притворяется, а вот надо же, случился…

Отец выгнал меня из дома, и я ушел. И больше родителей никогда не видел. Долгое время я даже не знал, жива ли мать. Через пару месяцев только, нажравшись до синих чертиков, позвонил зачем-то в родительскую квартиру. Трубку взяла мама, но я ничего не сказал. Нечего мне было сказать…

После последней неудачной попытки завязать тормоза отказали полностью. Никто больше не вытаскивал меня из ментовок и не клал в роскошные клиники. Запой мой принял грандиозные, воистину эпические масштабы. Литр-полтора водки в день – это минимум. Как не сдох – не знаю. Очень желал я помереть, ждал, напрашивался прямо. Но коль начал пить чашу с ядом, пей до дна. То место, где я находился, дном еще не являлось. То есть по любым человеческим понятиям – самое натуральное дно. А по понятиям существа, благодаря которому мы здесь находимся, – видимо, вполне себе глубокий судоходный пролив.

Эпическое пьянство закончилось так же неожиданно, как и началось. Причем не одно закончилось, а вместе с деньгами. Вопрос пропитания передо мной уже давно не стоял. Закусывать я перестал почти сразу. Жил святым духом и святой водой по имени «водка». Но водка тоже стоила денег. Эту проблему поначалу я решил традиционным способом. Продавал за бесценок вещи, оставшиеся от прежних хороших времен. На этом продержался еще месяц. Попытка занять у бывших друзей ни к чему не привела. Они от одного вида моего шарахались. Тогда я вспомнил о забытой, последней «Газели», стоящей у меня во дворе, и начал вести размеренную жизнь среднестатистического русского алкоголика. Неделю – злой и трезвый – я почти круглосуточно пахал на «Газели», а на следующие полмесяца уходил в глухой, беспробудный запой. Трудовой ад сменялся хмельным раем, и моя жизнь приобрела даже некоторую стабильность.

В кругу друзей-алкашей я пользовался заслуженным уважением. Не просто безлошадный ханыга и побирушка, а владелец «Газели»-кормилицы. «Этак и всю жизнь пробухать можно!» – завистливо говорили друзья-хроники. Только не знали они, чего на самом деле мне стоила эта проклятая адова трудовая неделя. К ее концу кожа моя истончалась, любое движение причиняло нечеловеческие муки, и я испытывал дикую зубную боль. Только не зубы болели, а весь я. Каждая клетка моего организма превращалась в гниющий, ноющий и дергающий пулеметными прострелами зуб. Я ненавидел «Газель», грузы, которые перевозил на ней, людей, принимавших эти грузы… Но больше всех я ненавидел себя. От угрызений совести по поводу загубленных мною жизней к исходу седьмого дня ничего не оставалось. Чисто физическая ломка, ненависть к собственному мясу, доставляющему мне такие страдания. Я, собственно, не столько из-за денег корячился. Настоящему русскому ханыге в зените его недолгой карьеры под каждым кустом готов и стол, и дом. Бог любит убогих. Я способ такой нашел извращенный – душу болью заморозить, чтобы не думать ни о чем. А потом в тепленькое, пьяненькое – с головой, на контрасте. И тоже в бездумное.

Отмучившись неделю, я закупал на заработанные деньги три ящика дешевой водки, парковал «Газель» у дома и из последних сил перетаскивал ящики в квартиру. Не густо у меня тогда с мебелью было. Одна табуретка, один матрас, стол и кресло, которое не удалось продать из-за порванной котом обивки. В него и садился, выстроив перед собой в шеренгу ящики.

Около получаса я просто сидел и смотрел на огромное количество бухла. Предвкушал. Болело все, а душа оттаивала и пела аллилуйю. Кончилось. Сейчас… Сейчас все будет. До следующего ада еще далеко. Целых две недели. Может, и не доживу еще…

На этой стадии я обычно сильно пугался: а вдруг сил не хватит встать, руку протянуть к спасению? Вдруг так и умру, злой и измученный, в двух шагах от рая? Я вскакивал и, быстро схватив бутылку, снова рушился в кресло. Нежно грел «беленькую» в руках, дышал на нее, ласкал и убаюкивал, а потом бережно, как долго обхаживаемую красавицу, раздевал, отвинчивал пробку и впивался в ее круглые, гостеприимно разверстые уста.

О, этот первый глоток после длинной, величиной почти в вечность, жажды… Словами не передать! Не водка – сама жизнь в тебя вливается, обжигает, щиплет задорно: эй, эй, чего ты, вставай, шевелись, танцуй, посмотри вокруг, как все прекрасно и удивительно! Веселая, шаловливая девчонка эта водка, зажигаются с ней глаза, упругой становится кожа, а мир – цветным, и чувствуешь, нет, знаешь – живешь. Все тебе по плечу и по хрену, живешь потому что…

Первую бутылку я выпивал залпом, и минут через десять еще полбутылки – уже медленнее, с расстановкой. А после я плакал счастливыми слезами и с наслаждением медленно засыпал в драном кресле. Когда просыпался, видел радующую глаз картину – без двух бутылок три полных ящика водки. Допивал оставшуюся со вчерашнего дня половинку и, расслабленный, уверенный в светлом будущем и себе, выходил покурить на балкон.

Дня четыре умиротворенно и тихо я бухал в одиночестве, а на пятый день меня охватывала жажда общения. И тогда начинался настоящий загул. Я выходил в люди, окрестные алкаши, хорошо изучившие мое расписание, уже с утра ждали меня у подъезда.

– Здравствуйте, Виктор Александрович, – говорили они мне почтительно. – Как здоровьице?

– Лучше не бывает, – отвечал я им и, поманив торчащими из карманов бутылками, звал за собой: – Пойдем прошвырнемся, что ли…

К обеду наша процессия достигала размеров небольшого шествия. А к ужину избранные, милые моему сердцу личности приглашались в дом, где я торжественно объявлял большую пьянку открытой.

Следующую неделю мне никак не удается вспомнить в подробностях. Дым коромыслом, какие-то малознакомые, а то и вовсе незнакомые мне люди, женщины, похожие на избитых мужчин, мужчины, выглядящие как раненые животные… Крики, драки, водка, еще водка…

Мои бедные соседи сначала пытались терпеть, потом разговаривать со мной по-хорошему, потом по-плохому, потом участкового вызвали. Но бог пьяных любит, и жандармы в принципе тоже. А потому что сделать с ними ничего не могут. Что им еще остается? Только любить.

К исходу недельной большой пьянки количество алкоголя убивало его качество. Я не то чтобы начинал трезветь, а как бы просыпался. Милые и веселые братья-алкаши вдруг превращались в тех, кем и на самом деле являлись, – блевоту и отрыжку человечества. И сам я себе таким казался. Кто я? Что я здесь делаю среди этих людей? Смутные воспоминания о прежней, загубленной собственными руками жизни начинали терзать меня. Храм в красивом коттеджном поселке, дети мои – вроде мальчик и девочка, женщина знакомая, любимая мною как будто, мать, перед которой в чем-то виноват… Я злился, устраивал драки и в конце концов вышвыривал не очень сопротивляющийся, привыкший к моим закидонам сброд из квартиры.

Оставшись один, я удваивал обычную дозу и отрубался там, где меня заставала долгожданная потеря сознания. Один раз даже на балконе заснул.

На следующее утро я вспоминал все. Этот укол в сердце… когда открываешь глаза и осознаешь вдруг, в каком на самом деле ты дерьме находишься, от него даже водка плохо лечит. Болит уколотое сердечко долго, и тянешься к бутылке, но осторожно, пьешь маленькими глотками и знаешь – не поможет. Отпустит немножко, приглушит боль, но не поможет до конца. А работа, пахота круглосуточная – поможет. И жажда еще, возникающая сразу, как сделал последний глоток перед семидневным трудовым адом, поможет. Она будет только усиливаться, и через неделю не то что про дерьмо помнить перестанешь, а себя забудешь. Только водка будет нужна, только в ней весь смысл сосредоточится…

Так я и жил – практически по лунному календарю: треть времени вкалывал, две трети бухал. Падающая экономика, рушащийся рубль – все проходило мимо и сквозь меня. Даже когда-то такой близкий Донбасс не волновал совсем. Да что Донбасс, я с трудом вспоминаю, как сошел снег и наступила весна, а потом лето. А может, оно и не наступило вовсе? Неважно. Весь мир стал неважен и сузился до дурного, все время повторяющегося дня сурка. Неделю работаю, две бухаю. Работаю – бухаю…

А вчера, в середине моей трезвой, трудовой фазы мне позвонила Анька. И цикл мой сломался вместе с непутевой моей и так нелепо прожитой жизнью.

 

Туда

– Нужно поговорить, – не поздоровавшись, резко и сухо стартанула моя бывшая жена.

Инопланетяне мне позвонили, неведомые организмы из другой, вряд ли существующей жизни. Я же похоронил ее, я себя похоронил, я бежал от ее голоса и травил воспоминания каторжной работой. Я глушил свою прежнюю судьбу чудовищными дозами алкоголя, я все вроде бы сделал, чтобы скукожилась, исчезла, растворилась она в безмыслии, в блевотине, в смраде моих новых дружков-алконавтов… Однако же жива. «Нужно поговорить», – произносит в трубку безапелляционно. Истончившаяся от водки и стахановской пахоты моя кожа лопнула и обнажила напряженные нервы.

– Нет! – заорал я искрящимся, электрическим голосом. – Не желаю говорить ни о чем, не буду! – Я очень надеялся, что Анька бросит трубку, даже если не захочет – рефлекторно бросит. Не разговаривал я с ней, а током бил, жалил острой синей молнией, чтобы отстала, исчезла, не напоминала, чтобы хоть на сотую долю боль мою почувствовала… И исчезла.

– Нужно поговорить. Это касается будущего Славки.

Синяя молния, скользнув по дуге, сделала кульбит и ужалила меня в сердце. Славка… Я здесь бухаю, подыхаю приятным, пьяненьким и сладеньким способом, а там Славка, беззащитный, маленький, честный, слабый, плоть от плоти моей… И речь идет о его будущем.

– Что с ним случилось? Он жив? Он здоров? Скажи, жив он? Не молчи, скажи, жив?! – Я не произносил слова и даже не орал. Я просто дергался в конвульсиях от проклятой, жалящей меня искры. Мертвая уже, препарированная лягушка. – Жив… жив… он… жив… жив-жив… жив-жив… живживжвивживжи… вжи… вжи…

Анька подождала, пока судороги закончатся, и тихо ответила:

– Жив. И здоров. Но дело очень серьезное.

– Я приеду, – очнувшись, затараторил я, – прямо сейчас, говори куда, я на колесах, пятнадцать-двадцать минут в любой конец Москвы, полчаса к вам на дачу. Прямо сейчас… Говори.

– Сейчас не надо, ты пьяный, давай завтра.

– Я не пьяный.

– Тогда выпей. Голос у тебя какой-то…

Ну да, она права, я теперь, когда трезвый, очень странно и страшно выгляжу. Люди в стороны разбегаются. А когда сильно пьяный, выгляжу еще страшнее. Крошечный у меня зазор остался – примерно в двести грамм весом: выжру стакан и на человека отдаленно становлюсь похожим. Это если близко не подходить, конечно. Права она…

– Хорошо, – попробовал торговаться я. – Давай завтра, но возьмите с собой Славку, я должен его видеть.

– Ты, может, и должен, а он тебя нет, в таком состоянии… Окончательно хочешь ребенку жизнь испортить? Он и так от прошлого раза еле отошел.

Опять права. Я бы своего отца таким видеть не хотел. Я бы никого таким видеть не хотел, даже себя самого. Мозги мои соображали с большим трудом. Я не понимал, что говорить, что не говорить, чего требовать… А может, и не было уже мозгов у меня к тому времени? Пропил.

– Где? – боясь за Славку и за то, что не смогу ему помочь своими окончательно пропитыми мозгами, жалобным шепотом спросил я.

– В пиццерии, в нашем доме, – ответила Анька и, запнувшись на секунду, поправилась: – В нашем бывшем доме. В двенадцать часов. Я буду с Сережей, а ты не напивайся сильно, разговор предстоит серьезный. Ты меня понял?

Она спросила: «Ты меня понял?» И, не дождавшись ответа, тяжело вздохнув, положила трубку.

* * *

Напился, конечно. Лопнувшая кожа и обнаженные нервы требовали анестезии. Но расчетливо и аккуратно: засандалил залпом две пол-литры с небольшим промежутком, чтобы мгновенно отрубиться, а утром еще стакан добавил, чтобы на человека походить. О предстоящем разговоре старался не думать. Если думать, то одним стаканом не ограничится, и разговор закончится, не начавшись. Часа полтора тупо мерил одежду, старался подобрать понаряднее. Казалось, если хорошо выглядеть буду – все обойдется и сложится. И будущее у Славки станет хорошее, а может – чем черт не шутит, – и у меня тоже. От одежды все зависит, я себя в этом почти убедил. Крутился у зеркала, как девчонка перед первым свиданием. Даже одеколон, закатившийся под ванну, нашел. Дорогой, французский. Удивительно, что раньше не выпил. «Одеколон – это хороший знак, – думал я, щедро поливая себя почти забытыми ароматами. – Фартит мне сегодня – точно хороший знак…»

До назначенной встречи оставалось еще полчаса, а я сидел уже наряженный, напомаженный и не знал, что мне делать. Посмотрелся в зеркало еще раз – вроде ничего получилось, почти приличный человек, даже поволока во взгляде какая-то загадочная, и романтические синие круги под глазами. Худой только очень. Если иметь фантазию, в такого можно и влюбиться. Сбитый летчик, конечно, сразу видно, но, может быть, бывший ас или командир эскадрильи… Бабы – существа жалостливые и склонные к самопожертвованию, многим хочется ценой своей жизни спасти какого-нибудь лохматого охламона. Величие они в этом находят. Нужно лишь быть достаточно слабым и жалким. Я вполне себе созрел. Это раньше хорохорился, а сейчас вполне… Вот бы Анька пожалела меня, ну на хрена ей этот Сережа? Он и без нее проживет, а у нас с ней все-таки общие дети… Надежда распирала меня изнутри. Еще чуть-чуть, и рванулся бы я к бутылке, засосал очередную дозу, рухнул в кресло и мечтал бы, мечтал… И не пошел бы никуда, барахтался в сладких фантазиях, пока не затянули они меня в водоворот очередного запоя и не очнулся бы я злой и памятливый посреди окружающего меня сброда.

Преодолел. Вспомнил о Славке, бросился вон из квартиры и преодолел себя. И не триста водки заказал в пиццерии, а дымящуюся кружку американо. Год целый кофе не пил. Чудно: сижу один, в кафешке, почти не пьяный, пью кофе, хорошо пахну, как будто и не было ничего… Как будто жизнь, качнувшись вправо, качнулась влево, и идет мой маятник по восходящей, и придет сейчас Анька, а с ней дети мои, Славочка и Женечка. И поцелует она меня, еле дотянувшись до подбородка, а дети на шею бросятся: «Папа, папочка! Как мы по тебе соскучились! Как давно тебя не видели – с самого утра…»

Мы бывали иногда здесь вместе, по пятницам, я отлично помню… Что сейчас изменилось? Я же пахну хорошо, и не водку заказал, а кофе. Я хорошо пахну, подойдите, понюхайте. Честно…

Никто ко мне не подходил и не нюхал. Я возвращался к ужасающей, неправдоподобной реальности – к той, где я всего лишь опустившийся ханыга, просравший все, что можно просрать. И мне хотелось вылить себе на голову кружку огненного американо, ошпариться, свариться, чтобы хоть на миг внешняя боль заглушила другую, рвущую меня изнутри. Но я не опрокидывал кружку. Разговор мне важный предстоял. Я не помнил уже точно, о чем и с кем, но важный. Тяжело, со стоном выдохнув, я втягивал носом аромат кофе, смешанный с горько-сладким запахом одеколона, и вновь провалился в мечты. И шептал, как мне казалось, беззвучно: «Я же хорошо пахну, честно, честно…»

– Да ни фига не хорошо! – услышал я голос позади себя. – Ты бы душ, что ли, принял, голову помыл, алкаш хренов.

«Ой, правда, забыл! – испугался я. – Стакан выпил, одежду выбрал, а помыться забыл. Теперь все пропало, потому что алкаш я, пропил последние мозги, и все теперь пропало из-за такой мелочи. Как же так получилось?»

Не успев ответить на этот вопрос, я увидел усаживающихся напротив меня Аньку и Сергея. Вот они выглядели действительно хорошо. Анька в чем-то таком звездно-воздушно-дорогом, помолодевшая и похорошевшая. Не моя совсем. Я и представить не мог, что она может быть такой. Нет, конечно, всегда красавицей была, но домашней, своей в доску. А тут – как из телевизора. Лучше даже, потому что красивее. И Сергей – холеный-холеный, ухоженный-ухоженный. Даже в бане, если увидишь голым, сразу понятно – удачливый богатый человек. На морде все написано. Я их прошлый раз встретил в домашней обстановке, роскошной, конечно, подавляющей, но можно было до них дотянуться на цыпочках. Походили они отдаленно на знакомых и привычных мне людей. А сейчас… в свет вышли, нарядились. Боги олимпийские, недоступные и могущественные. А тут я – неумытый, с перегарчиком, шепчущий жалко: «Я хорошо пахну, честно, честно…»

Чувствовать себя ничтожеством я привык уже давно. Да плевать мне всегда было. Я независтливый совершенно, жил правильно, о душе думал, а не о тряпках. Какая разница, у кого чего есть? Все равно люди заканчивают одинаково. Два кубометра земли – вот реальное место, занимаемое человеком во Вселенной. Так чего о тряпках переживать? Но преображение Аньки меня убило. Она, правда, лучше стала и счастливее. Получается, бабам деньги не из алчности врожденной нужны. Они просто им нужнее, чем мужикам. Жизненно необходимы, преображают они их, в бабочек радужных из гусениц превращают. Выходит, неправильно я жил, не любил по-настоящему Аньку, не понимал ее. А Серега этот холеный понимает. Не задвигает завиральные идеи о боге и смысле жизни, а просто понимает и делает счастливой. И вот тут я понял, ощутил шкурой и каждой клеткой своего немытого, вонючего тела, что значит по-настоящему быть ничтожеством. И сник. Лебезить стал, оправдываться.

– Я сейчас, – бормотал, – я мигом, воды горячей просто не было утром… я мигом сбегаю наверх и помоюсь. Вы подождите десять минут, десять минут буквально, это быстро…

Они засмущались, слишком жалким я оказался для них. Сам в хорошие времена смущался, когда видел сирых и убогих калек, выставляющих напоказ обрубленные, покрытые коростой культи.

Анька отвернулась, ее хахаль натужно несколько раз кашлянул:

– Кхе, кхе… Виктор, ну зачем вы так? Нормально вы выглядите, не нужно мыться, хорошо от вас пахнет… и одеколон такой приятный… и куртка у вас стильная, цвет очень к лицу подходит… Сидите, сидите…

Куртка от Пьера Кардена, купленная на арабском рынке в Париже, была серого цвета и действительно почти сливалась с моей пропитой мордой. Но я тогда об этом не думал, я думал, какой же хороший человек этот Сережа, приличный, совестливый…

– Спасибо, – сказал ему, – я останусь. Спасибо большое.

– Ну вот и отлично. А ты, Ань, все-таки… Так, о чем это я?

Он смущался – хороший, нормальный человек. Богатые не только плачут, они еще нормальными иногда бывают. Ничто человеческое им не чуждо. Повезло нам с Анькой, что он попался. В надежных она руках.

– Ах да… я вот о чем с вами хотел поговорить. Сами видите, куда страна катится…

– Куда? – совершенно искренне спросил я.

– Ну вы что, не видите?

– Да я как-то в последнее время отвлекся. Пропустил…

– Понимаю, – сокрушенно кивнул Сережа. – И тем не менее… Страна катится в пропасть. Стареющий вождь сошел с ума и ведет ее к гибели, а народ, очарованной химерой мнимого величия, безвольно идет за ним. Курс доллара под семьдесят, скоро будет сто. Хаос, беспредел и голод скоро здесь будут. И мы решили, мы решили… – он запнулся на секунду, но, набравшись храбрости, продолжил: – Мы решили покинуть Родину. Вы не подумайте, я не оголтелый, американцы тоже, мягко скажем, не во всем правы. Но нельзя же… Нужно, так сказать, соизмерять силы, что ли… На ежа с голой жопой – это куда же годится? И главное, разногласий по сути у нас с ними нет. Я понимаю, раньше – коммунизм, капитализм… А сейчас-то что? Пиписьками просто помериться захотелось? Тоже дело… Но для этого нужно сначала пипиську эту отрастить, а потом уж… Я, Виктор, всю жизнь положил, чтобы пиписька у страны выросла, да не успел… Знаете, как мне обидно? И как не хочется поражение признавать? Но ничего не поделаешь, сдаюсь. Умываю руки, потому что знаю, что дальше здесь будет. Все, что могу, – эвакуировать отсюда близких, дорогих мне людей. Есть такая возможность у меня. Жены и дети от предыдущих браков уже там, а я сопротивлялся до последнего, не хотел верить, надеялся. Сейчас – всё, предел. Вы, Виктор, собственно, радоваться должны, что дети ваши в нормальной стране вырастут. Я Славку как родного люблю, и Женечку тоже… Женечка вообще – такая умница у вас, такая умница!.. Вот Аня, по старой памяти, ворчит в вашу сторону… Вы простите ее, пожалуйста, перебарщивает она, на мой взгляд, а я всегда говорю: не бывает у плохих отцов таких умниц-дочерей. Ань, подтверди: я ведь всегда так говорю, да?

Анька не захотела помогать Сереже, посмотрела только на меня презрительно и хмыкнула. Во взгляде ее читалось: «Бывает, все бывает – и дочки-умницы у отцов-алкашей, и жены-красавицы. Повезло просто, недоразумение…»

Ее реакция меня не обидела, я на автомате все эти ужимки заметил, не до того было, в голове пыталась уложиться простая, но окончательно подводящая черту под моей дурацкой жизнью, меняющая все мысль: «Уезжают в Америку». И, видимо, навсегда. Кто меня – алкаша и борца за русский мир на Донбассе – в Америку пустит? Да и деньги на поездку – откуда?

– А как же я? – трогательно, по-детски, спросил у своей бывшей жены и ее хахаля. – Я как – без деток здесь? Один…

Прошибло их. Сережа достал сигарету, сунул ее в рот, вспомнил, что в помещении курить нельзя, сломал сигарету и швырнул обломки на пол. Анька судорожно вздохнула – то ли простонала, то ли пискнула что-то. Потом начала шумно сморкаться в красивый платочек. Резали они меня на кусочки, убогого алкаша. И ведь знали, что резали, и стыдно им было. Хорошие же люди… Стыд, между прочим, страшное чувство. Обоюдоострое. От стыда люди либо каются, либо, оттолкнув, отбросив его от себя, окончательно переходят признанные ранее границы. И звереют, перестают быть людьми. Сколько раз я это видел. На войне, в Москве – где угодно… В зеркале, например, видел. Я ведь от стыда за глупость свою в основном пить начал. Выбросил стыд куда подальше, и понеслось…

После моего детского вопроса с Анькой произошло то же самое. Она отсморкалась, взглянула на меня жалобно, даже со слезой в глазах, как мне показалось, а потом вдруг выпрямилась, застыла на секунду, неуловимо, но радикально меняясь, и завизжала не своим, дурным, бабьим голосом:

– Ах ты тварь! Нет, вы посмотрите на него, про детей вспомнил! Поздно, урод, раньше думать надо было. Когда у них кусок отрывал, на боженьку своего выдуманного, когда Женьку бил и из меня проститутку чуть не сделал, когда в Крым свой дурацкий уехал. Гадина!.. Опомнился, на жалость давишь, ничтожество… Не сметь про детей говорить, ничтожество! Не сметь…

У нее закончились слова: рот она открывала, но из него исходило только невнятное мычание и хрипы. А еще она краснела, быстро краснела – от розового через малиновый к бордовому. Даже мне стало страшно, а несчастный Сережа вовсе растерялся. И только когда она, схватив пачку салфеток, начала кидаться ими через стол, Сергей накрыл Аньку своим телом, прижал к себе и успокаивающе забормотал:

– Анечка, ну что ты, не надо, любимая, посмотри на него – разве он стоит твоих нервов? Ну, посмотри… не надо, родная…

Она прогнозируемо уткнулась ему в грудь и расплакалась.

Не слова ее обидными мне показались, а вот этот ее плач у него на груди. Так интимно и знакомо… раньше в моих объятиях плакала, а теперь… И тогда я, мелкий, опустившийся человек, сделал последнюю в своей жизни подлость. Нет мне прощения! Все может простить господь, даже убийство и самоубийство, но это… вряд ли.

– А почему чуть? – вроде бы невпопад, тихим голосом спросил я. Специально тихо сказал, давно заметил, чем тише спрашиваешь, тем громче вопрос звучит. Я не ошибся. Они услышали, перестали миловаться и рыдать, обернулись ко мне и хором удивленно спросили:

– Что чуть?

– Я говорю, почему чуть проституткой не стала? Ведь было же у тебя вроде с префектом? Или с субпрефектом – я забыл уже… А может, с обоими было, Ань? Тогда тем более…

Не ожидали они, что у опустившегося убогого алкаша останутся силы на такой выпад. Да я и сам от себя не ожидал. Оказывается, я еще был способен на язвительную иронию. Я к тому времени и слова-то такие забыл – «язвительная ирония»… А вот поди ж ты…

Анька из бордовой стала белой почти, а Сережа, наоборот, вроде как отнял у нее цвет и покраснел. Растерялись оба. Сергей, как мужчина, взял себя в руки первым.

– Ну вот видишь, Ань, – сказал он, стараясь не глядеть мне в глаза, – я же говорил – не стоит он твоих эмоций. Подонок и есть подонок…

– Чой-то не стоит? – задиристо возразил я. – И вообще, не надо меня оскорблять, я правду говорю, чистую. Ты бы лучше мне спасибо сказал, Сережа, за новую жену. Во всех смыслах подготовил ее для тебя: и проститутка – небось весело с ней в постели, и дети у нее замечательные – не нужно надрываться, воспитывать с младенчества, и хваткая – денежку зарабатывать умеет. А все благодаря мне. И вместо благодарности – подонок?

Меня несло, терять уже было нечего. Долго заливаемая водкой обида за погубленную жизнь вспучилась, вырвалась наружу и пролилась на побелевшую Аньку с ее новым хахалем. Я стыд пораньше их отринул, год уже почти за гранью жил. Жизнь мою даже нельзя назвать унижением. Жжение моя жизнь, пожар внутри горит, жарит душу на адской сковороде, и лишь водка мне приносит недолгое забытье. И он смеет называть меня подонком? Да, подонок. Пускай подонок, но не ему, холеному мажористому мальчику, не знавшему в жизни горя, умыкнувшему сначала Аньку мою, а потом и детей, называть меня подонком!

…Нос обожгло, он хрустнул, набух, потяжелел и пролился на белую скатерть красненьким. Сережа ударил меня. Хорошо ударил. Крепко. На лице Аньки впервые за весь разговор мелькнула улыбка. Вот до чего дошло. Наверное, если убивать меня станут, рассмеется. Да, я подлый, но и жизнь подлая. Жизнь подлее. Можно ли было подумать двадцать лет назад, на коробках из-под болгарского бренди «Слынчев Бряг», что этим все закончится, что такая подлая жизнь…

– А бей! – заорал я, протягивая к нему испачканные в крови пальцы. – Давай, чего стесняться-то? Жену увел, детей лишаешь навсегда, теперь бей! Вам же все можно, культурные, образованные, пьесы пишете… Активные, твою мать, граждане! Бей, раз активные, бабло есть, активность на уровне – значит, можно. Бей, сука, убей меня, я разрешаю! Я, подонок, все тебе разрешаю: и жену мою трахать, и детей в Америку гребаную увезти… Бей давай!

Охранников в пиццерии не было, но официанты и бармен были. Как завороженные, они смотрели на шоу, где двое приличных, уважаемых граждан разбираются с опустившимся алкашом. Действий никаких не предпринимали, смотрели только на обычную, набившую оскомину русскую достоевщину, и я, чуя благодарных зрителей, распалялся все больше и больше. Визжал, изрыгал матерные пудовые проклятия и умолял все время: бей, бей, бей! Так продолжалось до тех пор, пока Сергей не произнес тихо:

– Не блажи, козел. Не жалко.

Он тоже знал трюк с тихим голосом. Я замолчал, пораженный не столько трюком, а первыми его человеческими словами за время нашего знакомства. Не ожидал, не надеялся, растерялся от произошедшей с ним перемены. Помню, подумал еще ни к селу ни к городу: «Все мы в этой стране русские, даже рафинированные жулики-драматурги». А Сережа, словно подтверждая мою неожиданную мысль, продолжил:

– Не жалко мне тебя, ублюдок, сам все просрал. Если бы ты только знал, как я ненавижу это в вас. И в себе тоже ненавижу. Эту ублюдскую русскую жажду смысла. Жить нужно хорошо, вот и весь смысл. Ты понял? По слогам повторяю: прос-то нуж-но жить хо-ро-шо! Нет, мало русскому человеку. Боженьку себе сообразили, миссию, космос, Сирию, Крым, Русь святую, черта лысого… Жена, детки – мало, чтобы жить, оказывается. Мало, а значит, не важно, не ценно, в задницу их, пускай колупаются как хотят. Мы на Донбасс поедем – кровь проливать! А как там сыночек семилетний, до дрожи влюбленный в батьку, – плевать. Задыхается? Ну и что, нам смысл нужен. Да хоть сдохнет сыночек, зато «смысл». А потом, когда не выйдет смысл найти, – обида. О, эта знаменитая русская обида на весь мир! Все виноваты, что смысла нет, а прежде всего сыночек. Нет, не так… О нем даже не думают. Зачем? Глобальные вопросы интересуют, не до сыночка. Раз бога нет, то все позволено. И пусть сдохнет этот сыночек, и весь мир сдохнет. Как же иначе-то? Пить будем, гулять будем, а время придет – помирать будем. Гори оно все синим пламенем! Но если найдется человек, спасет сыночка из этого смрада и убожества, то и на него обида. Как смел? Почему не дал погибнуть всему, если смысла нет? Детей тебя лишают? Да ты и такие, как ты, сами себя детей лишаете. Радовались, прыгали до потолка, когда Крым присоединили… А о детях своих кто-нибудь подумал? Как им будет, когда жрать нечего станет, и учить негде, и лечить некому и не на что, а? Нет, плевать, смысл – главное, а если что не так пойдет – нажремся с горя. И обижаться будем на злую судьбинушку, а весь мир жалеть нас обязан, несчастных, потому что убогие они, смысла не ведают, им лишь бы детки их хорошо жили. Пусть жалеют, восхищаются глубокой и загадочной русской душой, пусть замрут в трепете и склонятся перед нашим величием.

Так вот, слушай, опустившийся и спившийся ублюдок: я тоже русский, но мне не жалко тебя. Потому что я другой, не новый, а другой русский. Я всю жизнь давил, давлю и буду давить в себе эту проклятую и вредную жажду фальшивого смысла. Мой смысл – чтобы любимые мною, близкие мне люди жили хорошо, и ради этого я буду активным, пассивным – каким угодно буду. Наизнанку вывернусь! А если ты мне будешь мешать, я тебя тоже раздавлю. Слышишь, понимаешь меня, ублюдок, или совсем мозги пропил?

Он был прав, он распял и пригвоздил меня своими острыми, точными словами к моим жалким метаниям. Он другой русский, не такой, как я. Лучше, умнее, человечнее, и по праву его правоты моя жена теперь его, и мои дети теперь его. А я должен исчезнуть, обреченный вид, не выдержавший эволюционной гонки.

Можно ли сломать сломанное? Оказывается, можно. Последняя попытка бунта была жестоко подавлена, и я сдался на милость победителя. Он же хоть и другой, но все-таки русский, капля бессмысленной русской доброты и нерациональной русской жалости должна была в нем остаться.

– Простите меня, ради бога, – сказал я, запинаясь, – все так… все так… Анечка, Христом умоляю – прости меня. Недостоин я тебя, а слова обидные сгоряча сказал… Это все водка проклятая и глупость моя. Прав Сергей, во всем прав, и за детей спасибо вам, что отсюда их увозите. Может, умными они вырастут. Если вам бумаги от меня нужны какие-то, я все подпишу, даже не сомневайтесь. Дайте только попрощаться с Женечкой и Славочкой. Последний раз дайте, а потом я все подпишу. Христом богом умоляю, дайте…

Я плакал и размазывал текущую из носа кровь по лицу. Так жалко мне себя было, так жалко, что и словами не описать. А все же в глубине души копошилась и расцветала эта проклятая русская гордость. Ну эта… когда в унижении и потере всего сладость находишь. Мол, если взлетел, то выше звезд, с богом сравнялся, а коли упал, то прах с ног отребья слизываешь. И то и другое – круто, и тем и другим гордиться можно. Жалел себя… Надеялся, что они меня пожалеют. Поначалу вроде к этому дело и шло…

Сергей будто очнулся, обмяк, снова стал рафинированным и интеллигентным и, явно смущаясь, опять перейдя на «вы», произнес:

– Ладно… чего уж там… я сегодня что-то… В общем, и вы меня простите, я тоже сгоряча. Слова вы такие сказали про Анечку, что… Безусловно, вы имеете право встретиться со своими детьми. И не только сейчас – когда угодно, я первый «за». Не дикари же мы какие-нибудь, в цивилизованном мире так не принято. Более того, в будущем я готов оплачивать ваши билеты и проживание в Америке. Раз в год, я думаю, будет достаточно. И по скайпу – сколько угодно. Конечно, при условии, что вы бросите пить и предстанете перед детьми в нормальном состоянии. Я оплачу вам лечение в любой клинике Москвы. И не потому, что добрый, а потому, что умный, мне Славочка со здоровой психикой нужен, любит он вас сильно и вспоминает почти каждый день. Но что касается попрощаться, тут есть проблемы. Во-первых, Женечка уже в Америке, в Бостоне, перевелась из МГУ в Гарвард и собирается поступать там в магистратуру. Поверьте, она взрослый человек, и это было ее решение. Точнее, совместное решение с ее женихом, Далтоном. Он вернулся домой и настоял, чтобы она поехала с ним. Женечка и Анечка просили не говорить, но я просто обязан… Ань, не протестуй, не по-человечески это. Витя – хороший мужик, несчастный просто, как и все мы в нашей замечательной стране. В общем… свадьба у них в декабре. Она не хочет вас приглашать. Нет, вы не думайте, она вас любит, просто говорит, что от вас ничего не осталось. Мол, зомби вы, тень искаженная прежнего отца. Ей стыдно за вас, а там такие родственники американские, ну… не рабочий класс явно. Вы понимаете…

Я не понимал. Она же первое слово «папа» сказала, я читать ее учил, считать, ходить… Когда Анька Славку родила, в самый тяжелый дочкин переходный возраст, я все время с ней проводил. Я чувствовал ее, как никого на свете, а она – меня… И вот теперь Женька меня стыдится… Да, алкаш, неприятное опустившееся существо… Но ведь ее алкаш, родной… Другого отца у нее не будет, что бы ни случилось, она сама так говорила…

Руины мира расщеплялись на атомы, и исчезал мир. А на его месте возвышался огромный, мудрый и сильный мой новый руководитель – Сережа. Он великодушный и милостивый. Но строгий. Он все за меня продумал и решил. Я должен ему подчиняться, потому что я слабое и себе не нужное ничтожество. И счастье огромное, что есть у меня такой мудрый, заботящийся обо мне руководитель. Я почувствовал дно под ногами и успокоился. Куда уж ниже? С благоговением и благодарностью я продолжил слушать Сергея, и он меня не подвел.

– В общем, вы всё понимаете, – сказал после неловкой паузы. – Но не всё так беспросветно: я берусь уговорить Женю, чтобы она пригласила вас на свадьбу. Если завтра вы ложитесь в клинику и к декабрю врачи докладывают мне о ваших успехах, я гарантирую вам, что под алтарь в Бостоне поведете ее именно вы. Да она и сама будет счастлива, я уверен. А по поводу Славочки… Дело в том, что врачи категорически не рекомендовали нам его волновать. У него большие проблемы с психикой, астма развилась на нервной почве. Ваша встреча может дурно повлиять на его здоровье. Всего несколько месяцев, Виктор. Подлечитесь, бросите пить и – добро пожаловать. Мы ему скажем, что вы в командировку уехали – в Сирию, допустим, людей спасать. Он же вас героем считает, не будем его разочаровывать. Но несколько месяцев придется потерпеть. От вас все зависит, в конечном итоге. А сегодня, к моему огромному сожалению, я вынужден вам в вашей просьбе отказать.

Я не до конца улавливал смысл его слов. Сергей говорил со мной очень ласково и терпеливо, как с маленьким ребенком. Он назвал меня хорошим, но несчастным человеком, обещал, что я Женьку к алтарю поведу в Бостоне. Он решал все мои проблемы, я доверял ему уже… И вдруг, в самом конце, какая-то непонятная фраза: «сегодня… к огромному сожалению… в вашей просьбе…»

– Сегодня не получится, да? – спросил я его с надеждой. – Значит, завтра, да? Нет? Послезавтра, да? Нет? На следующей неделе? Да, да, да?..

– Нет. В ближайшее время, до нашего отъезда в Америку, не получится. Может быть, в декабре, на Женечкиной свадьбе, если вы пить бросите…

Вот только после этих слов до меня наконец дошло. «Обманывают, – мелькнула в голове тоскливая мысль, – подпишу бумаги, и всё, не нужен я им стану, и Славку никогда не увижу, и Женьку. Да если даже не обманывают – не получится у меня пить бросить, слишком далеко зашел, и они об этом знают». Сил возражать и бороться у меня уже не осталось, я лишь хлюпнул носом, выдул нечаянно кровавый пузырь и прошептал еле слышно:

– Что же вы за люди? Не по-божески это…

Я бы согласился, я бы, честное слово, согласился! Уцепился бы за ласковые, обманные слова, подписал бы им все бумаги и согласился. Но Анька… она не выдержала все-таки. Не имела она Сережиной закалки хладнокровного демагога и активного гражданина. За искренность, дурость и безбашенность полюбил я ее когда-то. Пообтесала ее жизнь, налила в душу дерьма, но осталось в ней воздуха немного. Ровно столько, чтобы погубить их тщательно продуманный, хитрый план. И меня заодно с ним.

Она начала смеяться. Сперва тихими отдельными смешками, потом громогласным хохотом, а после – стоном, воем, истерикой со слезами и подвизгиванием. Сергей смотрел на нее удивленно, а я радовался. Живая. Не отморозилась окончательно, прорвало ее. Не выдержала творящейся при ее участии расчетливой гнусности. Взорвалась. Только забыл я, что когда бывшая моя жена становится живой и взрывается, все кругом быстро мертвеет. Нет пределов и преград для живой русской бабы, не просто коня на скаку остановит, но и задушит голыми руками, если ей это на ум взбредет. Задушит, закопает, подпалит избу и пойдет гулять по матушке-Руси беспощадным Мамаем.

– Ой, не могу! – стонала Анька. – Боженька… не по-божески. Ой, какой же ты дебил, Витя. Фантастический, нереальный придурок! Боженьку вспомнил. Да спала я с твоим «боженькой» и взятки ему давала, чтобы он тебя, дурака, на путь истинный наставил! Вот какой у тебя «боженька», Витя. Нормальный мужик – хваткий, по сторонам не смотрит, клювом не щелкает. Помнишь, ты хотел, чтобы я из префектуры ушла в две тысячи восьмом, когда новое начальство откат повысило? Ничего, что Славке полгода, а Женьке в институт поступать надо. Дачу, говорил, продадим, хрен, говорил, без соли жрать будем, лишь бы не унижаться перед уродами. Ну конечно, ты у нас герой, ты у нас смысл всегда ищешь, тебе унижаться не с руки… Поэтому мне унизиться пришлось. Ради детей, ради тебя, дурака, пошла к батюшке твоему, Александру, умолять стала: вразумите его, повлияйте на Витю, ведь глупость же делает, нечего нам есть будет скоро… А он мне:

– Что-то давно вы пожертвований на храм не делали…

Не дура, поняла, много лет уже в системе крутилась к тому времени.

– Сколько? – спрашиваю.

– Пятьдесят тысяч, – отвечает, – евро, конечно.

Долго мы с ним торговались, сошлись на тридцати в конце концов. Собрала. Тайком от тебя занимала по подружкам, половину у мамы одолжила. Принесла ему, положила на стол в его маленьком кабинетике, за алтарем. Он перекрестился, да и взял. Все хорошо, сказал, будет теперь, бог, мол, поможет непременно. Уже уходить собиралась, а он поймал меня за руку и елейно так говорит:

– А поцеловать? На прощанье? Не по-христиански без любви из дома божьего бежать аки заяц…

Я, Витя, его всегда ненавидела. Это ты, дурачок, ничего не замечал, а мне сразу все понятно было. И как смотрит он на меня, и как деньги из тебя на свои «мерседесы» доит. От одной рожи его блевать тянуло. Деньги – ладно, но чтобы он меня еще и в прямом смысле поимел… Хотя к тому времени ноги раздвигать для меня стало делом привычным. Прав ты, Витя: и префект, и субпрефект… А чего, думаешь, за красивые глаза тебе контракты с минимальной отстежкой подписывали? Но батюшка этот… выше моих сил… не могла. Просить его стала одуматься.

– Я же мать, – говорю, – кормящая. Ну зачем я вам? Да и фигура уже не та стала. Хотите, я вас с женщиной хорошей познакомлю? У нас много в префектуре одиноких, ухоженных женщин. И помоложе меня, они только рады будут приобщиться, так сказать… А я кормящая, старая уже. Да и мужа моего вы знаете. Не по-божески это…

Да-да, Витя. Я тоже, как и ты, «не по-божески» тогда ему сказала. И с такой же глупой, нищенской интонацией – мол, пожалейте Христа ради. И знаешь, что он мне ответил, твой боженька? О, у него оказалось отменное чувство юмора!

– Кормящая? – сказал он. – Это хорошо. Бог матерей любит, посмотри на иконы Божьей матери с младенцем – какие они красивые. Любит бог кормящих, как же мне ими брезговать? Не по-божески это…

«Не по-божески это…» Передразнил он меня так! Я с тех пор на всю жизнь запомнила это его «не по-божески». И когда ты сейчас сказал… Ой, не могу! И смех и грех… И еще, знаешь как противно было? До последнего упиралась, давила на то, что старая уже и жирная, обмануть пыталась – мол, приведу себя в форму, и тогда пожалуйста. Все сделаю с огромной радостью, буквально все, потом… Не повелся он, ушлый, гад, оказался. Прямо из храма к нам на дачу поехали. И там… там…

Анька замолчала, застыла между смехом и рыданиями. Жуткое зрелище, когда человек так застывает. Прорывается, вылупляется из человека тогда что-то настоящее, и не сказать, что приятно на это смотреть. Боль из человека прорывается, и вопрос звенящий, на который невозможно ответить.

* * *

…Она смотрела на меня, застыв между двумя полюсами, где проходят человеческие годы, и ждала чего-то. Как будто только я мог подтолкнуть ее, определить окончательно, куда ей приткнуться. Подлой стать или смешной, святой или грешницей?.. А что я? Я всего лишь человек, такой же, как она, как все. Спившийся алкаш, заливающий свою боль водкой, эгоист, не желающий видеть и в упор не видящий чужих страданий. Мне ударить ее захотелось. Первый раз в жизни. Убить, может, даже. И почти ударил, но в последний момент остановился. Вспомнил ее молодую, красивую, бескомпромиссную, какой первый раз встретил в кабинете декана. И сценку нашу смешную на выпускном вечере подшефной школы, и звонок ее безумный с рассказом об ужине с актерами в ресторане Ленкома вспомнил. И зоо парк, и энергетические вихри, бушующие в съемной квартире на Бутырском Валу, посреди коробок с болгарским бренди «Слынчев Бряг»… Виноват я перед ней сильно. Другими мы были, она другой была. Я ее такой, как есть, сделал. Довел. Глупостью своей и слабостью.

…Но ведь она же с отцом Александром, в доме, построенном моими руками… Она самое святое растоптала, испоганила, затопила в липких, вонючих струях человека, которого я считал другом. Больше чем другом – наставником, посланным мне Богом. Она веру мою добила, хладнокровно, выстрелом в затылок. Она фашист, дрянь… Дрянь она. Уничтожить ее нужно. Дрянь она, дрянь…

Я качался между двумя полюсами, дрожал, как металлический шарик, захваченный магнитным полем, искрился, шипел… И не мог сдвинуться с места. Бывают такие мгновения, когда любое дуновение может определить последующую жизнь. Такое мгновение тогда настало. Натянутое. Страшное.

– Чего смотришь? – не выдержала Анька. – Вылупился чего на меня, урод? Думаешь, Сережа не знает? Он знает, я ему все-все рассказала. Так что не надейся, а на твое мнение мне плевать. Ты слышишь, алкаш хренов? Мне плевать на твое мнение!

Дуновение произошло, и шарик покатился… Кулак, сжимавший меня весь последний год, разжался и отпустил птичку на волю. И я полетел, полетел… Легко-легко мне стало, но и горько-горько…

Я рванулся к Аньке, пал на колени и умолять ее стал, просить прощения и каяться. Говорил, что я во всем виноват, это я поломал нашу с ней жизнь, что она хорошая, хорошая, всегда была и будет хорошей, а я, я… Ничтожество и слабак я, недостоин ее и детей наших замечательных. Жить недостоин, дышать с ней одним воздухом. И пусть она меня не прощает, несмотря на все мои мольбы, потому что недостоин я, недостоин…

– Это… что это? – в шоке спрашивала своего нового мужа Анька. – Это… зачем это он? Убери, убери его от меня!

Сережа растерянно стоял рядом и ничего не делал. Не ожидал он от меня такой реакции, а я не ожидал такой реакции от Аньки. «Не беда, – думал, – надо просто показать ей, что я на самом деле чувствую, надо выразить, надо дунуть посильнее…» И я дул, дул…

– Зачем он? – шептала Анька. – Он что, хочет показать, какой хороший? Это я, я хорошая. Неправда, я хорошая, он ничтожество, а я хорошая. Я хорошая! – закричала она и…

Она ударила меня коленом в лицо. Я упал. Разбитый ранее Сережей нос раскрылся окончательно, и из него, с напором, хлынула кровь. Анька била меня своими красивыми ногами. Старалась попасть в голову.

– Сука! Тварь! Христосика из себя здесь изображаешь? Получай, получай, получай!

Я еще надеялся, еще просил у нее прощения. Не сопротивлялся, надеялся еще я… А она от моих слов приходила в полное неистовство и била меня еще сильнее. Устала через минуту. Поняла, что бесполезно. Отступила на пару шагов. Тяжело дыша, поправила, выскочившую из прически прядь волос.

– Ладно, – сказала, – христосик сраный. Если ничего тебя не берет, послушай вот это. А потом посмотрим, как ты запоешь.

– Не надо! – заорал Сережа и попытался зажать ей рот руками. – Не говори, ты же сама не знаешь точно! Не говори, он почти согласился. Молчи, дура!

Разве мог он ее удержать, мою искреннюю, безбашенную, красивую дуру Аньку? Ловким приемом из американского футбола она выскользнула из его рук, склонилась надо мной и, преувеличенно четко выговаривая слова, произнесла:

– Славка… не твой сын. Субпрефекта он. Понял? А теперь, если хочешь, ударь меня. Только это ничего не изменит. Ты понял? Субпрефекта он.

– Нет, нет! – закричал Сережа. – Она со зла, она сама не знает, что говорит, не верь ей!

Она могла. Со зла. Чего я, Аньку не знаю? Могла. Если бы он не сказал перед этим, что сама точно не знает. И что я почти согласился. А так, конечно, могла… но не в этот раз. Мы высчитывали с ней, когда дедушка умер. Получалось, что ровно через сорок дней зачали Славку. Правда, я не помнил как… Пьяный был сильно в ту ночь, на старый Новый год. Анька мне потом рассказала. Она помнила. Чудо ведь – ровно на сороковой день после смерти Славика. Такое вот чудо…

Я встал и пошел к выходу из пиццерии. За спиной слышал рыдания Аньки и раздраженные восклицания ее следующего после меня мужа.

– Ну что ты наделала, дура?! Как же мы уедем?! Ведь договаривались же, он почти согласился, потерпеть не могла пять минут?! Я дом купил, подготовил все… И что теперь?!

– Я со зла, со зла! – голосила опомнившаяся Анька. – Я честно со зла, Витенька, ты прости меня!

Все это было уже не важно. Я шел к выходу из пиццерии. Последнее, что помню, как улыбнулся нереально широкой, самой растянутой в своей жизни улыбкой, когда вышел уже и услышал из-за закрытых дверей прежний, человеческий Анькин голос:

– Витька, ты прости меня, дуру, за все. Я не нарочно. Ты только не сделай с собой чего-нибудь. Умоляю тебя, Витечка…

Больше ничего не помню. Очнулся на Крымском мосту. Почему – не знаю. Хотя нет. Подумал напоследок, что символично очень на Крымском… С Крыма окончательно все к черту покатилось, значит, правильно, что на Крымском. Подумал… посмотрел на воду и понял вдруг, что мне туда… вниз. Туда, вниз… Туда…

И прыгнул.