1. Издалека долго…

Что нас связывает с прошлым и есть ли оно вообще, это прошлое? Например, я в любой момент времени могу вспомнить и пережить заново события моей уже не такой короткой жизни. От первых детских проблесков сознания до вчерашнего недурного стейка, съеденного на ужин. И где оно, прошлое, тогда? Сдается мне, что на протяжении жизни отдельного человека прошлого просто не существует. Оно появляется, когда сам человек уходит в прошлое, становится им: черно-белыми фотографиями в семейном альбоме, памятником на кладбище, оставленной или подаренной вещью. Прошлое – это всегда другие. Не ты, не ты, не ты… Ты – настоящий и живешь в настоящем, ты живешь… А прошлое умерло и никогда больше не возвратится. Так что же меня связывает с прошлым? Где эти невидимые, но прекрасно мною ощущаемые нити? Почему при имени хана Батыя я чувствую ненависть, отчего мне дороги декабристы и Пушкин, зачем я радуюсь каждое Девятое мая, а Ивана Грозного не люблю, как охамевшего дебоширящего соседа? Почему мое отношение к давно минувшим событиям столь лично? Откуда это взялось? Вопросы эти интересовали меня давно, но то времени не хватало ответить, то смелости. Сейчас все сошлось. Время пересеклось с решительностью, и я попробую разобраться. Время сейчас такое, что не думать нельзя и по инерции жить не получается. По инерции сейчас – только вниз. Даже для того чтобы оставаться на месте, нужно быстро перебирать ногами. Я не знаю, получится ли у меня ухватить суть дела, но не добегу, хоть согреюсь… а то холодно что-то стало в последнее время. Холодно и неуютно.

* * *

Я родился в марте 1971 года. Сталин умер в марте 1953-го. Боже мой, где я и где Сталин? Оказывается, на расстоянии восемнадцати лет. Путин стал премьером в 1999 году, уже почти cемнадцать лет прошло, а как вчера было.

Много лет минуло, а кажется, что недавно. Не прошлое – настоящее. Для меня точно настоящее. Странно, но мысль о том, что даты смерти Сталина и моего рождения разделяет так мало времени, пришла мне в голову лишь сейчас. А ведь это очень многое объясняет. Почти все.

Почти, да не совсем. Жизнь моя, поплутав по кривым дорожкам и сделав несколько неожиданных кульбитов, вывела меня в очень странное настоящее. Вот уж никак не ожидал, что оно таким окажется. Не то чтобы все плохо, но совсем не так, как я себе представлял. Чтобы понять, почему оно такое, нужно забраться очень далеко, в детство, в младенчество, а может, еще дальше – в жизни людей, продолжением которых я являюсь. В мое прошлое. Я попробую. Я закрываю глаза, делаю глубокий вдох, задерживаю дыхание и вспоминаю…

* * *

Мне года три, я иду в детский сад мимо огромного дома из серого кирпича, я держусь за руку красивого великана, голова его теряется где-то в облаках, и из них доносится его веселый громоподобный голос.

– Попугай был бэдный — Нэт копейки мэдной. Ахтуши, ахтуши, бэдный попугай!

Великан – это мой папа. Он, смешно коверкая слова, поет песенку, и я счастливо смеюсь. Мне хорошо идти с ним мимо огромного дома из серого кирпича. Мне спокойно и хорошо. Только чуть-чуть грустно, что дойдем быстро и великан-папа, оставив меня на попечение нянечек, отправится на работу. У ворот детского сада я резко, на середине смешка, давлюсь хохотом и без паузы начинаю плакать. Наверное, это – прошлое? Очень похоже, но не оно. Я хоть сейчас могу вскочить из-за стола, выбежать на улицу, прыгнуть в машину и через десять, максимум – пятнадцать минут, увидеть своего папу-великана. Он постарел и значительно уменьшился в размерах. Теперь не я, а он смотрит на меня снизу вверх, но все равно… Сквозь морщины и седину, присмотревшись, я вижу прежнего веселого великана, поющего песенку про бедного попугая. Он – не прошлое. Он есть, слава богу, я могу до него дотронуться, а бедные попугаи – это те, кого уже нет на поверхности земли. Все кладбища забиты бедными попугаями. И у них ничего не осталось, даже медной копейки. Потому что не нужны им копейки, им ничего уже не нужно… Мой отец – настоящее, к счастью. Наши отношения не завершены. Все еще может закончиться хорошо. Или плохо. Он может, к примеру, спросить меня, зачем я в четырнадцать лет набросился на него с кулаками. А я задам ему вопрос о том, какого черта он бухал почти ежедневно в своем оборонном НИИ. А он скажет: «А ты попробуй, сынок, поживи в совке: без перспектив и даже намека на самореализацию». А я ему заявлю, что пробую, вот сейчас, в наше «веселое» полусоветское время, и пробую, и пью тем не менее не каждый день, а всего лишь раз в неделю, и с женой по этому поводу скандалов у меня не бывает. А он мне скажет… а я ему… на что он… а я… У нас никогда с отцом не было таких разговоров, и скорее всего, никогда не будет. Потому что взрослые ведь люди, все почти понимаем. Но сама возможность такого разговора существует, и поэтому мой отец – не прошлое. Везение невероятное – дожить до сорока четырех лет, иметь при этом живых родителей! С ними можно поругаться, их можно не понимать, но они могут ответить на заданные вопросы.

К сожалению, есть в моей жизни люди, которые уже на вопросы не ответят. Прошлое, даже самое счастливое, всегда печально и безысходно. Там нет вариантов: как было, так было. Ничего не исправишь, не переделаешь, не дополнишь и не объяснишь, что на самом деле имел в виду. А я все-таки попробую, потому что то место, где я сейчас нахожусь… Я пришел в него из прошлого. Оно не очень мне нравится, это место. Честно говоря, я не понимаю, как себя в нем вести. Полная дезориентация в пространстве: то ли воевать, то ли удавиться, то ли смириться с несовпадением желаемой реальности и наблюдаемой. Прошлое меня сюда привело, но оно же меня отсюда и выведет, я надеюсь. И поэтому я нырну поглубже в ледяную прорубь памяти, я задержу дыхание и найду… Я найду свое прошлое.

* * *

В пятницу из детского сада на серой «Волге» с водителем меня забирал дедушка. Помните? «Прилетит друг волшебник в голубом вертолете… и, наверно, оставит мне в подарок пятьсот «эскимо». Я знаю, что не «друг», а «вдруг», но в детстве мне слышалось «друг». И вообще, это здорово иметь друга волшебника. Я имел. Только он не прилетал в голубом вертолете, а приезжал на серой «Волге». Поверьте, в те времена это было не менее фантастически. Вместо пятисот «эскимо» он давал мне одну булочку. Но какую! За 11 копеек, с орехами и изюмом. И бутылочку лицензионной фанты в придачу. Много чего я ел после в своей жизни. Однажды мне зажарили убитого на моих глазах крокодила. О тривиальных лобстерах и прочих морских гадах я вообще молчу. Но булочка за 11 копеек с фантой. Да… сейчас такое не найти, даже за очень большие деньги. Хотя что булочка по сравнению с другом волшебником по имени Славик? Особенно когда волшебник приходится тебе дедушкой и особенно когда увозит он тебя из однокомнатного Тушина, разрушенного, с бухающим отцом и вечными скандалами, в светлый замок в сталинке на «Соколе» к удивительной, красивейшей и добрейшей бабушке Мусе.

Муся и Славик… Славик и Муся… Если бы не они… Возможно, я бы сидел в тюрьме, или в Совете Федерации, или на собственном острове в окружении знойных красоток, или по уши в дерьме. В любом случае это был бы не я, а совсем другой человек. Муся и Славик, они любили меня бесконечно, а друг друга они любили так, что за всю свою жизнь я не встретил подобной любви. У них были фонтаны, водопады, океаны любви. Я подставлял их потокам свое детское тельце, я впитывал бархатную водичку любви и понимания, я пил ее и полоскал в ней свою трепетавшую от первых столкновений с реальностью душонку. Я утолял жажду и делал запасы. Мне тех запасов до сих пор хватает! Славик и Муся – источник вечного наслаждения и уверенности в том, что все будет хорошо.

Славик умер в 2007 году от рака легких у меня на руках. Пока его не похоронили, целых три нескончаемых дня я не мог дышать – натурально, физически не мог дышать. И вроде воздух вокруг был, и попадал он мне в нос и рот, но в легкие не шел – исчезал по пути. Не стало Славика – и воздуха не стало. А бабушка Муся умерла год назад, в 90 лет, от старости. Это было уже легче, очень тяжело, но легче. Человек ко всему привыкает, даже к отсутствию воздуха.

Мне бы роман написать об удивительной, огромной, сложной и счастливой жизни Муси и Славика! Их жизнь достойна не то что романа – саги в трех увесистых томах. Трех саг. Долги мои перед ними невозможно оплатить всей художественной литературой на свете. Но я, как и большинство современных людей, – безответственный заемщик. Я делаю новые долги, забывая оплатить старые. Когда-нибудь это кончится глобальным кризисом, вселенской катастрофой. Пирамида рухнет, и с нас спросят… Ответить нам будет нечего.

* * *

Муся и Славик родились в год смерти Ленина. Сейчас мне кажется это очень логичным. Насквозь советских или антисоветских людей ничего не должно было связывать со старой Россией. А Ленин все-таки – переходное звено: его отец дворянство получил от царя, да и с матушкой, по слухам, не все чисто в этом плане. Дедушка Слава происходил из старинной семьи потомственных купцов-старообрядцев. Его отец, мой прадед Никанор, был видным нэпманом и периодически посиживал в лагерях (недолго, потому что откупался). Умер он глубоким стариком за прилавком своей керосиновой лавки. Представляете, умер в 1977 году, и всю жизнь занимался частным бизнесом! Оказывается, и при Сталине, и при Хрущеве, и при Брежневе существовал частный бизнес. Хиленький, слабенький, в виде кооперативов и патентов на отдельные виды деятельности, но существовал. Для меня это явилось открытием. Прадед Никанор не мог работать на молодое Советское государство – ненавидел большевиков всем своим могучим старообрядческим сердцем, считал их порождением дьявола. Строгие религиозные убеждения заставили его отмежеваться от сатанинской, по его мнению, системы и вести автономное существование, претерпевая недолгие муки в гулаговском аду по гуманным, в плане сроков, экономическим статьям. Его последняя, на год, посадка случилась уже при Хрущеве в 1959 году, когда ему перевалило за 60.

Бабушка Муся, напротив, происходила из семьи пламенного большевистского командира, буденновца Исаака Абрамовича Блуфштейна и полоненной им на просторах махновского гуляйполя гарной дивчины по имени Полина.

Понятно, что мои прадеды на дух друг друга не переносили. Прадед Никанор во время войны, по идеологическим соображениям, отсиживался в Ташкенте, налаживая кооперативное производство незнакомого узбекам лимонада. Кто сказал, что лимонад должен быть сладким? Фондируемый во время войны сахар он продавал налево, за что и попал в конце войны в ничуть не пугавший его лагерь. Прадед Исаак, наоборот, потеряв в Киевском Бабьем Яру всех родных, в 50 лет ушел на фронт добровольцем, стал снайпером, убил 307 фашистов, получил три ордена Славы (за каждые 100 мертвяков по ордену), что приравнивалось к званию Героя Советского Союза. Ох, чудны дела твои, Господи! Еврей, комиссар, рискуя собственной жизнью, защищал Россию матушку, а кондовый русский старообрядец отсиживался в Ташкенте, воруя у наивных узбеков сладкое. Еще чуднее, что после войны отношения между прадедами наладились. Исаак в 1945 году вернулся домой и увез семью из Москвы на родину убитых предков в Киев. Как полный кавалер ордена Славы, он получил в киевском горисполкоме патент на частное фотоателье и тоже стал заниматься «бизнесом». Так что капитализм в моей отдельно взятой семье победил еще при Сталине. Коммерческие интересы сблизили прадедов, и с середины пятидесятых они с удовольствием общались, когда Исаак приезжал в Москву навестить дочь.

Наконец совсем мне чудно, что дальним потомком столь разных людей являюсь я – Витя Соколовский, современный житель крупного мегаполиса, сорока четырех лет от роду. Евреи, старообрядцы, украинцы, с отцовской стороны еще и татары затесались. И все с собственными прибабахами, тараканами и убеждениями. С годами я начал очень хорошо чувствовать свои корни. Они уходят в землю моей многострадальной страны и не дают мне сдвинуться с места. Хотя я очень хочу иногда сдвинуться. Послать все к черту и уехать туда, где море и солнце и добрые светлые люди. Но не могу – корни держат. А еще я сам постепенно становлюсь корнем для своих детей. Ухожу глубже в землю и уйду рано или поздно, как и мои предки, полностью. Только корни мои в разные стороны растут, тащат, рвут меня на части. Одни – воду любят, другие – песок, третьи – воздух, четвертые… Да что там говорить, даже герб у России – двуглавый орел. И смотрят головы в разные стороны, а не друг на друга. Славику и Мусе в этом отношении повезло. Они были советские граждане, а потом – антисоветские, и не было для них ни эллина, ни иудея. Цельные, несгибаемые, сильные люди. Поэтому и выдержали так много. Не знаю, сумел бы я на их месте… Скорее всего, не сумел.

2. Обыкновенное чудо

Они познакомились в 1937 году. Прадед Исаак привез семью из голодной Украины в Москву, поближе к деньгам и сытой жизни. Он устроился в типографию печатником, жена работала в столовой, дети пошли в школу. Там, в седьмом классе, и повстречал Славик любовь всей своей жизни. Когда бабушка Муся в 80 лет шла по улице, люди на нее оборачивались. Понятное дело, что старуха, но необычная бабка, не битая и забитая жизнью женщина, а величественная княгиня, я бы даже сказал – величавая. В те времена я в шутку называл ее мастер Йодо. Однажды она посмотрела по телевизору «Звездные войны», увидела мудрого маленького зеленого джедая и жутко на меня обиделась. Она считала себя красивой женщиной, и это было чистой правдой, а этот – зеленый сморщенный, вообще не человек…

– Бабуль, – оправдывался я, – но он же там самый главный, он мудрый, как ты, у него глаза красивые, он командир джедаев, в конце концов.

– Урод! – обиженно надув губы, отвечала Муся и отворачивалась, а после тихо добавляла: – И потом, он же мужчина.

Я еле вымолил прощение тогда. Вымаливал и думал: «А почему она уверена, что Йодо – мужчина? Там же нет никакого сексуального подтекста: ни друга, ни подруги не имел мастер джедаев в фильме, скорее, он – бесполое существо». Но я безоговорочно верил бабушке. Во взаимоотношениях полов она разбиралась лучше всех, кого я знал. Она оставалась женщиной до последней своей минуты. В день смерти она встала с кровати, приняла душ, накрасилась, надела лучшее свое платье, прилегла на диван, закрыла глаза и умерла. Да… сейчас таких не делают. Женщина с огромной буквы «Ж».

Смысл существования Муси заключался в Славике, а смысл Славика был в Мусе. Их невозможно было уничтожить поодиночке. Только вместе. Так и произошло в конце концов.

Ну почему, почему они умерли?! Я не согласен, я протестую, они должны жить! Это несправедливо. Миллионы никчемных двуногих коптят небо без любви и без толку, а Муся и Славик лежат во влажной, пропитанной выхлопными газами московской земле, недалеко от МКАДа.

В декабре знаменитого 1937 года в седьмой класс старой московской школы на Воздвиженке, где учился Славик, зашла новенькая. Учительница ее представила.

– Дети, это Маруся Блуфштейн, ее родители переехали из Киева. С сегодняшнего дня она будет учиться с нами.

Славик на новенькую даже не посмотрел. Он сидел на последней парте и увлеченно играл с соседом в фантики. В классе установилась необычная тишина, а он все пытался, негромко хлопая ладонью по столу, перевернуть неподдающийся фантик. Пытался, пока сосед не ткнул его больно локтем в бок и не прошептал горячо на ухо:

– Славик, глянь!

Славик поднял глаза и пропал навсегда. Муся удивленно посмотрела на хулигана, играющего в фантики посреди урока. Славик позорно покраснел и закашлялся.

– Вячеслав, вы в каких эмпиреях витаете? – строго спросила учительница. – Это школа все-таки. Или вам нехорошо?

– Мне хорошо, – глупо, но честно ответил Славик. – А это кто?

Он потянулся обеими руками к стоящей у доски Мусе. Как будто он ребенок маленький, а она – мамка долгожданная, вернувшаяся с работы. Очень смешно получилось. Класс заржал, а Муся, довольная произведенным ею эффектом, проследовала на указанное место.

Это, конечно, реконструкция. Дед, например, утверждал, что он, мельком взглянув на новенькую, продолжил спокойно играть в фантики. Новенькая же, напротив, покраснела от его короткого взгляда и даже глупо чихнула, пораженная его суровой мальчишеской красотой. Бабушка только смеялась в ответ:

– Да ты тогда, дурачок, со стула чуть не свалился от счастья, бормотал что-то невразумительное, молился, наверное. Совсем ты, папка, старый стал, склероз у тебя, что ли, начинается?

Дед горячился, говорил, что нет, он точно помнит: продолжил спокойно играть и даже выиграл у соседа по парте замечательный фантик от карамельки. Там еще лебедь такой смешной был нарисован с оранжевым клювом. Бабушка смеялась и целовала постаревшего Славика в проплешину на голове. А ему нравилось – и в восемьдесят лет млел он от своей Мусечки, хитрил, доказывал: «Лапки у лебедя были коричневые, в этом и весь юмор: лапки коричневые, а клюв оранжевый!» Муся смеялась громче и опять целовала его.

Незадолго до смерти деда я начал расспрашивать их о молодости. Но только поодиночке. Вместе – невозможно было: они рисовались друг перед другом, как отчаянно флиртующие подростки. Подростки на девятом десятке. Кто-то скажет, что не бывает такого. А я скажу – бывает! Бабушка, дедушка – услада глаз моих, моя надежда и вера в лучшее. Маяк среди океана блеклого дерьма. Ваш хитрый внук сопоставил обрывки поведанных вами историй, хитрый и тоскующий по вам внук сложил из обрывков мозаику, и получилась невероятной красоты картина. Конечно, не такая красивая, как ваша реальная жизнь, но все же, все же…

* * *

Зимой 1938 года Славик не понимал, что с ним происходит. Образ новенькой – Маруси Блуфштейн из Киева – повсюду преследовал его. Делал Слава уроки и, вместо легко дающихся ему математических формул, видел в учебнике ее мягкие, как бы светящиеся изнутри каштановые волосы. Зашвырнув бесполезные книжки под кровать, он шел на каток, развеяться, а там его настигали удивительные, цвета спелой сливы глаза Маруси. Он, известный на всю Воздвиженку конькобежец, не мог проехать по льду и десяти метров – спотыкался, падал, расшибал нос и колени. Разбивался – потому что не видел ничего вокруг, кроме ее глаз, в которых тонул, пропадал. Пытался изгнать видение, и не мог. Славик пугался, ему казалось, что он сходит с ума. Жил себе не тужил, был главарем по кличке Егоза у местной шпаны, учился при этом лучше всех в классе и на тебе – здравствуйте, не ждали: какая-то Маруся Блуфштейн. Как человек с негнущимся стержнем внутри, Славик решил сопротивляться. Он дергал Мусю за косички, обзывал ее и всячески третировал. Чем больше он издевался над прекрасной одноклассницей, тем больше она его преследовала в воображении. Коварная новенькая пробралась даже в сны. И там она вытворяла такое… Он не сдавался, стискивал зубы, еще ожесточеннее глумился над девчонкой. Бил ее портфелем, подкладывал кнопки на стул. В конце концов Марусе надоело терпеть издевательства и однажды на перемене при всем классе она насмешливо спросила:

– Влюбился, что ли? Так и скажи. Чего дурью маешься?

Страшные слова были произнесены вслух. Обидный и смертельный диагноз поставлен. Весь класс, затаив дыхание, ждал ответа Славика. Сейчас легендарный главарь хулиганов ее отбреет, сейчас он отчебучит такое, что мало не покажется. Пауза не затягивалась, а натягивалась, как кожа на барабан. До звона, до хруста… И лопнула. Славик медленно опустил голову и, сильно покраснев, прошептал:

– Влюбился. А что, влюбиться нельзя?

Кто-то злорадно хмыкнул, но тут же подавился смехом. С него станется, с этого Славика, наваляет еще, бывали случаи. Опять стало тихо, теперь все ждали ответа Маруси. Она не спешила, держала паузу не хуже знаменитых мхатовских звезд. Уже в четырнадцать лет она была женщиной до мозга костей. Чем дольше молчала Муся, тем меньше становился Славик. Лилипут с маленькими пылающими красными ушками перед гигантской королевой. И только когда Славик почти исчез, Маруся без тени иронии, совершенно серьезно и даже сочувственно ответила:

– Почему нельзя влюбиться? Можно! Ты же человек. Люди влюбляются, им можно. Только прекрати вести себя как обезьяна. Обезьянам – нельзя. Понял? – Славик покорно и пристыженно кивнул. – Ну а если понял, лови! – крикнула Муся, швырнула Славику портфель, не дожидаясь, пока он его поймает, развернулась и, не оглядываясь, пошла по коридору. Славик поймал, замер на пару секунд, а после радостно и гордо побежал за своей будущей женой и моей будущей бабушкой.

Я вот сейчас думаю: а если бы не поймал? Психанул бы и послал куда подальше заносчивую девчонку? Огрел бы ее портфелем по голове, оскорбил бы и унизил, что тогда? Бабушка была гордой женщиной. Не простила бы. И не дождалась бы его с войны, а потом из лагеря. И моя мама бы не родилась, ну и я, соответственно. И вы, читающие эти строки, их бы не читали, а занимались какими-нибудь другими делами. И жизнь на земле потекла бы совсем по другому руслу. Господи, из какого хаоса, из каких нелепых случайностей мы все вышли! Я вышел. Нет ни логики, ни морали, ничего нет, только набор нелепых вероятностей. Страшно. Но если преодолеть страх и оглянуться назад, на свою, на вашу или, вот как сейчас, на жизнь моих бабушки и дедушки, сквозь набор хаотичных, необязательных штрихов проступает узор. И появляется красота, и логика, и мораль. Все появляется. И замысел Божий становится виден.

* * *

…Бабушка отыгралась на деде по полной. Два года он был у нее в рабстве, таскал портфель, делал за нее уроки, прислуживал и унижался. При этом она не подпускала его близко. Все разговоры о чувствах немедленно пресекала. Милостиво разрешала служить, но не больше. Чего только Славик не делал! Однажды даже нырнул в холодную апрельскую Москву-реку за унесенной ветром шляпкой. И был забран в милицию, между прочим. Вместо спасибо на следующий день Муся заявила ему, что он клинический идиот и безмозглая обезьяна. Отчаявшись, дед тайно бросил школу и поступил в артиллерийское училище. Только ради формы, уж больно красивая форма была у юных курсантов. Все девчонки от нее млели. Получив обмундирование, надраив черные хромовые сапоги до блеска, Славик гордо заявился к Мусе домой. Она в это время мыла пол в коридоре коммуналки. Увидев новоявленного курсанта, надутым павлином вышагивающего по невысохшим доскам, она так отходила его грязной тряпкой, что форма пришла в полную негодность. Дед ее, конечно, простил, но как бы условно-досрочно. До самой смерти он вспоминал тот случай с обидой.

– Ну ладно, я сглупил, выпендриться хотел, но форму-то зачем? Такая форма была, сапоги, сукно, пуговицы, эх…

Как-то в хорошую минуту я поинтересовался у бабушки, зачем она так жестоко обошлась с боготворившим ее Славиком.

– Ну во-первых, – начала Муся, – по мокрому полу ходить в сапогах – это святотатство. Во-вторых, этот юный Ромео не сообразил, что без него мне трудно будет сдавать математику. В училище он, видите ли, ушел. А как же я? Я привыкла уже к нему, даже полюбила, не хотела от себя отпускать.

– Бабуль, если полюбила уже, намекнула бы хоть как-нибудь. Ты же его два года мариновала. Жалко дедушку.

– Э-э-э, Витя, ничего ты не понимаешь: нельзя с мужчинами по-другому. Вот не понимаешь, потому что сам мужик. Ладно уж, так и быть расскажу. Он за эти два года меня на такой пьедестал вознес, на такую высоту поднял – выше облаков. Я до сих пор там, в небесах, на пьедестале для него.

– Ничего себе пьедестал! – удивился я ее словам. – Какой там пьедестал? Четыре года ты его с войны ждала, а потом – семь лет из лагеря, жена врага народа, с маленькой дочкой на руках, в нищете и голоде. Это пьедестал?

– Так поэтому и дождалась, – грустно улыбнулась бабушка, – что на пьедестале. Понимаешь? На таком пьедестале и всю жизнь прождать можно. И умереть не жалко.

Я кивнул. Я понял. Ком застрял у меня в горле. А что я скажу своей жене на девятом десятке, если доживем, и что скажет мне она, и захочется ли нам вообще разговаривать? Не знаю.

* * *

Ранним утром 22 июня 1941 года, отгуляв выпускной вечер по случаю окончания десятилетки, Славик и Муся первый раз поцеловались. Днем по радио объявили, что началась война. Славику было шестнадцать с половиной лет, Мусе в июле должно было исполниться семнадцать. Из мужчин, родившихся в России в 1924 году, после войны в живых осталось меньше семи процентов. К восьмидесятым не осталось почти никого. Вот так… Мои бабушка и дедушка оказались исключением из правил. Исключительные люди, прожившие исключительно тяжелую, исключительно счастливую жизнь. По теории вероятности, они должны были умереть. И дочки – моей матери 1946 года рождения – у них не должно было быть. И меня. А если к этому добавить, что мой дед со стороны отца, двухметровый красавец-артиллерист из Сибири, погиб летом 1942-го, спустя три месяца после рождения сына, мое появление на свет кажется чудом. И не кажется, а так и есть. Обыкновенное чудо, как сформулировал один мудрый драматург. И имя этого чуда – любовь. Они любили друг друга, мои героические предки, и сотни поколений их предков любили. За каждым из нас – горы, лавины любви, уходящие в глубь веков. И эти лавины выталкивают нас в мир вопреки всем вероятностям. По одной только причине выталкивают – чтобы мы тоже любили. А мы… Не хочу про нас. И про себя не хочу. Сейчас про великую любовь и великие жертвы. Про моих великих бабушку и дедушку.

Славик, конечно же, сразу побежал в военкомат врать, что ему уже восемнадцать. Он хорошо подготовился. Выждал неделю, отпустил жидкую бороденку, переправил в метрике год рождения. Могло и прокатить – в бардаке первых дней войны и не такое прокатывало. Но его отец, мой прадед Никанор, своим большим и тяжелым старообрядческим сердцем почуял неладное. Выследил сына, поймал прямо в кабинете у военкома, взял за ухо и молча отвел домой. Дома у них состоялся серьезный разговор.

– Воевать, значит, собрался? – хмуро спросил прадед.

– Угу, собрался.

– За этих вот, – Никанор неопределенно махнул в сторону Кремля, видневшегося в окошке, и уточнил, – за коммуняк?

– За Родину! – пафосно ответил Славик.

– За Родину, значит. А знаешь ли ты, сынок, что нет у нас Родины, была, да вся вышла в семнадцатом году?

– Ты не понимаешь, пап…

– Нет, это ты не понимаешь! В двадцать четвертом, когда мать беременной тобой была, мы снимали дом на Охотном Ряду. Излет НЭПа, у меня склады и несколько магазинов. Пахал я, как тракторы ихние не пашут, думал, может, жизнь нормальная вернулась. Порезвились, и будет. Должен же кто-то работать. Так вот, сижу у себя на складах, товар принимаю. Вдруг домработница наша бежит, плачет, слезами захлебывается. «Что такое? – спрашиваю. – Что случилось?» Рассказала с третьей попытки. ЧК пожаловало, мать беременную на Лубянку увезли и имущество грабють. Был у меня человечек один там, кормил его, гниду, в три горла, чтобы работать спокойно, к нему и метнулся, и горшочек с золотыми червонцами прихватил. На месте оказался, слава богу. «Ща разберемся, – говорит, – ты золотишко-то давай». Я отдал, и стали мы бегать с ним по их вертепу, спрашивать: «Видали, слыхали?» А там, в кабинетах, упыри одни, кто пьяный, кто кокса обнюхавшийся. Черти натуральные, никто ничего не знает и знать не хочет, скалятся только. Насилу нашли, в подвале. На расстрел мамку повели. И раздели ее уже, насильничать готовились, чтобы без толку бабу в расход не пускать. Стоит голенькая, с пузом, богу молится, плачет. Опоздай я на пять минут, некому бы сейчас на войну рваться было. Ты за этих воевать будешь?

Славик отца сильно любил, а уважал его еще сильнее. Считал, конечно, по молодости лет, его слегка устаревшим, не понимающим сути великой коммунистической идеи, но все равно любил. Никанор своих взглядов сыну никогда не навязывал. В первый раз тогда у них случился настолько откровенный разговор.

– Пап, а почему ты мне раньше не рассказывал? – ошеломленно спросил Славик.

– Зачем? Ты же у нас комсомолец. За Родину, за Сталина, уря! Зачем тебе это знать? Эти гады надолго, может, и навсегда. Зачем жизнь тебе ломать? Меня уже не исправишь, не примирюсь я с ними, а ты парень шустрый, искренний и не подлый, может, и встроился бы. Гадом все равно ты не станешь, кровь у тебя моя, не сучья. Решил не забивать тебе голову, пожалел.

– А что сейчас изменилось?

– Все, сынок. Сдохнуть за этих чертей не только глупо, но подло и богопротивно. Не для этого я тебя растил.

– Пап, но ведь Гитлер тоже черт, он вон чего с людьми делает, я читал…

– Чего ты читал? Мы дружили с ним еще на прошлой неделе, парады совместные устраивали. Горючее им поставляли. Русский и немец – братья на век. Чего ты читал?

– Но ведь сейчас по-другому. Статья в «Правде» вчера вышла…

– Они оба черти. И Гитлер и Сталин. Вот и пускай жрут друг друга. Авось сожрут, дышать легче станет. А тебя не дам!

– Но…

– Не дам, я сказал. Все, хватит болтать, документы я у тебя забираю. Увижу около военкомата – сам пришибу. Гитлеру пулю не придется тратить. Разговор окончен.

Без документов в Красную армию не брали. Один раз Славика прямо из военкомата сплавили в милицию. Очень уж подозрительный парень. Хочет на фронт, а про документы лепечет что-то невразумительное. Пришлось назвать имя и адрес. Отец забрал его из милиции и, придя домой, первый раз в жизни разбил ему своими пудовыми кулаками лицо. Славик не сопротивлялся, только шептал еле слышно, сплевывая кровь: «Все равно убегу, все равно…» Ну не мог он, здоровый парень и дворовый заводила, сидеть дома, когда страна переживала такое. Да, были перегибы, были хитрости, подлости и отдельные, но очень существенные недостатки. Какое это сейчас имеет значение, если вот оно – абсолютное и однозначное, не поддающееся сомнению зло – фашизм. И потом, они первые начали… Для правильного московского дворового пацана последний аргумент, как ни странно, имел решающее значение. Славик бы убежал раньше – изобретательный и пытливый ум подсказывал сотни способов обойти бюрократические формальности. Удерживала Муся. Их роман был в самом разгаре. Происходил он в основном по ночам на крышах затемненных московских домов, где они дежурили, засыпая песком шипящие и искрящиеся зажигательные бомбы. В перерывах между бомбежками они целовались. В перерывах между бомбежками они смотрели на невиданно крупные в темной Москве звезды. В перерывах между бомбежками они разговаривали. Они узнавали друг друга и глупо радовались этим летним ночам, и войне, и бомбам. Потому что это была декорация их первой и единственной на всю жизнь любви. Какая разница, какая декорация, а хоть и бомбы, хоть и пламя адское! Любовь затмевает все. Муся не хотела отпускать возлюбленного. Женщины, они всегда практичнее. Она не говорила «не ходи». Она говорила «подожди». Неделю, месяц, полтора. Женщины, они всегда хитрее, особенно когда любят. Идиллия оборвалась в октябре сорок первого. Получив известия о расстрелах на территории оккупированной Украины, Мусин папа записался на фронт добровольцем. Прежде чем уйти на войну, он договорился об эвакуации семьи в Иркутск. Муся умоляла Славика ехать с ними. Он не согласился.

– Я уважать себя не буду, понимаешь? – сказал он ей. И она, грустно, очень по-женски и совсем по-взрослому посмотрев на него, ответила:

– Понимаю.

На вокзале, в суматохе и хаосе проводов, им даже не удалось толком попрощаться. Плакать и целоваться при родителях Мусе было как-то неловко. Буквально только два слова и успели сказать друг другу.

– Я буду тебя ждать, – пообещала Муся.

– Я не умру, – поклялся Славик.

И расстались. И не виделись около четырех лет. И потеряли друг друга в кипящей от войны стране. Но обещания сдержали. Она его дождалась, а он не умер.

У меня до сих пор не укладывается это в голове. Они только целовались. Первая, детская почти любовь. Ничего серьезного между ними не было, по большому счету. Оба молодые. Она – фантастически красивая, мужики тучами роились вокруг. Он – боевой офицер, разведчик, получивший в сорок пятом майора. Трофейные женщины в Европе, оголодавшие за войну, русские бабы на родине. Четыре года, где год – за пять, ни слуху ни духу, ни весточки, ни пол-слова. И неизвестно, живы ли. И Муся его дожидается, а Славик ее находит. Как это вообще возможно? Никакими вероятностями и случайностями это не объяснить. Это выше, чем вероятность, это больше, чем случайность. Это просто обыкновенное чудо, вытолкнувшее мою мать, меня и моих детей в мир. Всю жизнь я пытаюсь разгадать это диво. Иногда забываю о нем, погружаюсь в мелкие делишки и суету, но потом всегда вспоминаю. Мне становится стыдно, и я думаю, думаю… и не нахожу ответа. Уверен, Славик и Муся знали секрет, но просто не могли его мне передать. Не передаются такие секреты – самому дойти надо. У меня пока не получилось.

3. Родина-мать и ее дети

Дед принципиально не любил говорить о войне. Информацию приходилось буквально вытягивать из него клещами. Орденов он не носил, на парады не ходил, ветеранскими привилегиями не пользовался. Лишь 9 мая, с утра, вместо завтрака, выпивал стакан водки, не закусывал, а занюхивал его кусочком черного хлеба и произносил короткий тост:

– За тех, кто остался там.

После весь день Славик был задумчив, телевизор не смотрел, только концерты песен военной поры слушал. Особенно любил их в исполнении Гурченко. Совсем под старость, прикрыв глаза, пускал под ее голос беззвучные мелкие слезы. Я приставал к нему в детстве:

– Дед, расскажи, чего там, как?

Но он только отшучивался или говорил:

– В школе расскажут, они лучше знают.

Когда он посчитал меня достаточно взрослым, лет в двенадцать или тринадцать, он все-таки рассказал. Не все, но самое существенное.

Как сейчас помню, я вернулся в тот раз домой окрыленным. К нам в школу на урок мира пришел очень живописный ветеран. Орел, а не ветеран, вся грудь в орденах, красивая седина, мужественный профиль. Сорок пять минут он сочно рассказывал, как мочил фашистов, какие они, в принципе, трусливые и подлые были, гады, как он спасал таких же, как мы, детей в Праге и чуть ли не устанавливал красный флаг на рейхсканцелярии. Я еще удивился тогда: «Как он мог и детей в Праге спасать, и Берлин штурмовать, их же одновременно освобождали? Во всех учебниках написано». Стыдно мне стало от своего недоверия сразу. «А самолеты? – подумал я. – Его наверняка самолетом перебросили, вот и поспел везде». В общем, понравился мне ветеран. Встретив на выходных Славика, я взахлеб начал ему рассказывать о легендарном и речистом герое. Ничего не утаил, даже своих постыдных сомнений и верной догадки про переброску самолетом. В подтексте моего рассказа слышался скрытый упрек – вот это я понимаю, настоящий ветеран, красивый и открытый, а ты, дедушка, что-то темнишь. В штабе, наверное, околачивался, писарем.

Славик чутко улавливал все недоговоренности и нюансы. Внимательно посмотрев на меня и словно окончательно решив, что пришло время, он презрительно сказал:

– Ряженый. Врет он все.

– Почему ряженый? – возразил я. – Он просто не стесняется говорить о своих подвигах. Ты молчишь, вот и приходится от чужих людей узнавать.

– Какие, к черту, подвиги, Вить? Ты убиваешь, тебя убивают. Вот и все подвиги. Страшно это очень. Война – это когда страшно, это когда убивают. Все, точка. Остальное – вранье.

– Нет, подожди, но ведь они фашисты, они на нашу землю пришли.

– Пришли, не спорю, и убивать их нужно было. Но ничего хорошего в этом нет. Я в штыковую, Вить, ходил. Прыгаю к ним в траншею, а там парень такой же, как и я. Мне восемнадцать, и ему восемнадцать. Мне страшно, и ему страшно. И на нем не написано, что он фашист. Ни рогов, ни хвоста, ни копыт. Может, он и не фашист вовсе, может, его заставили? При других обстоятельствах вполне мяч с ним гонять могли бы и вообще дружить. А мне его убить надо, а ему – меня! Смотрим друг на друга и все-все друг про друга понимаем. И не решаемся руку поднять первыми. Вдруг сзади ротный орет: «Коли, твою мать, Славик, коли, в бога душу мать!» И я его заколол. Решился. Хороший подвиг, правда, Витя? До сих пор помню его глаза испуганные. Он не решился в меня шмальнуть, а я решился – воткнул ему штык в горло. И кровь его мне глаза залила. Теплая. Знаешь, какая у человека, оказывается, теплая кровь, даже горячая… Вот такой вот подвиг. Мне медальку за него дали. За отвагу. Правда ведь, Витя, я отважный? Я отважился, а он нет. Точно отважный. Только кто из нас двоих гад и сволочь, я до сих пор понять не могу. Склоняюсь к тому, что я – гад, а он – хороший человек, хоть и фашист. Но он мертвый хороший, а я живой плохой. И ты живой поэтому. Что, романтично? Нравится слушать? Так вот, внучок, вся война из таких подвигов и состояла. Этот еще один из самых невинных. И говорить о войне я могу только с воевавшими людьми. Они понимают. А с детьми о войне нельзя. Не для того я воевал, чтобы наши дети правду такую знали. Но и не для того, чтобы им всякие ряженые ложь сладкую в уши дули. Решишь еще сдуру, что война – это прекрасно, романтично, весело и благородно. Ни хрена, война – это страшно и глупо, и снова страшно, очень, очень страшно. И лучше от войны люди не становятся. Даже если дело правое, даже если победили. Не может быть лучше убийца неубийцы. В принципе не может.

Ночью я не смог заснуть. Слова деда перепахали меня. Он доходчиво, просто умел объяснять, но до костей пробирало. И попадали в мои взрослеющие мозги капельки яда – яда знания, а значит, яда печали и ужаса. Ряженый ветеран скукоживался и казался несмешным глупым клоуном. А обожаемый мною дед вырастал до исполинских, мифических размеров. Мой добрый, светлый и любимый дедушка убивал людей. Штыком в горло, таких же, как он, добрых и светлых мальчиков. Но зато я жив, я сумел родиться из-за его точного штыкового удара. А у заколотого светлого мальчика ничего уже в жизни не было. И даже самой жизни. Я не спал всю ночь, ум заходил за разум. Я ничего не мог решить. Единственное, в чем я себе поклялся, это узнать военную биографию Славика. Пунктирно у меня это получилось, но заняло около четверти века. Почти до самой его смерти.

* * *

В конце октября сорок первого дед прибился к колонне добровольцев, отправлявшихся на строительство укреплений под Москвой. Большинство среди них – подростки и старики. Документов уже никто не спрашивал. Не до документов тогда совсем было! Колонны формировались прямо на улице. Подошел, назвал фамилию, сел в кузов грузовика и поехал. План Славика состоял в том, чтобы подобраться к линии фронта как можно ближе, а там как повезет. Ему повезло. На второй день танковая дивизия немцев при поддержке авиации прорвала оборону. И добровольцы, вооруженные лопатами, попали в окружение. Первыми погибли старики, потом те, кто не умел быстро бегать, потом командир части выдал оставшимся гражданским оружие, и они три недели скитались по лесам. За это время Славик научился неплохо стрелять, а бегал он и раньше хорошо. Самый быстрый конькобежец на Воздвиженке. Из гражданских выжил он один. Из батальона, попавшего в окружение, – еще тринадцать человек. Когда пробились к своим, командир их группы, тертый дядька, воевавший еще в Испании, спросил у Славика, что он собирается делать дальше.

– Воевать, конечно же, – ответил тот.

– Ну да, – согласился командир, – не к мамке же тебе на кухню после этого. Не сможешь.

Славику выдали форму и накормили. Потом провели к особисту в штаб.

– Не ври, – предупредил его командир, – особенно о возрасте. И не ссы, я уже обо всем договорился.

Больше дед никогда не видел своего первого командира. Прямо из штаба его направили в лейтенантскую школу НКВД под Ленинградом. Девятимесячный ускоренный курс. Пожалел его тертый дядька – в учебку направил, спасти хотел несмышленого пацана. Как лучше хотел. Так Славик оказался в блокадном Ленинграде. А и вправду оказалось не худшее место. Постреливали там поначалу весьма умеренно, а кормили молодых курсантов, напротив, очень неплохо. Иногда, редко, их отправляли на передовую, и опять неинтересно: ни атак, ни обороны, вялые перестрелки. Сидишь в траншее, скучаешь. Одно слово – блокада. Еженедельно особо отличившихся посылали на усиление патрулей в город. Ленинград – вторая столица: дворцы, набережные, разводные мосты, девушки, опять же. А чего, дело молодое, почему бы и не развлечься? Только с каждым дежурством город становился все более жутким местом. Сначала девушки начали походить на парней, исчезли куда-то их приятные округлости, увеличились глаза. А в глазах – испуг. И голод. Потом куда-то подевались собаки и голуби. В феврале появились знаменитые санки с трупами. Их с трудом волокли по снегу другие трупы. Пока живые. Потом люди стали замертво падать на улицах. В конце марта и трупы начали исчезать. Идешь по Невскому в одну сторону – лежит. Идешь в другую – нет ничего. Только слегка примятый снег и легкие, почти невесомые, следы вокруг. Курсанты лейтенантской школы НКВД расстреливали мародеров и каннибалов на месте. Отводили обезумевших от голода людей в питерские дворы-колодцы и расстреливали. Вызывали труповозку, сторожили мертвые тела, чтобы их не сожрали. А сверху из окон на них смотрели точно такие же голодные и обезумевшие жители.

Дед рассказал мне о блокаде в день своего восьмидесятилетия, незадолго до смерти. Я решил устроить ему праздник. Снял зал в пафосном и дорогом ресторане, позвал немногочисленных родственников и доживающих свой век друзей деда. Хороший вечер получился. Немного грустный, но хороший. Старики, робея от окружающей роскоши, сначала неловко прилипли к спинкам удобных кресел, а потом ничего, разошлись. Выпили, стали вспоминать смешные случаи из жизни. И чем больше они веселились, тем больше я погружался в тоску. Мне стало вдруг очевидно, что пройдет еще несколько лет или месяцев и они уйдут навсегда. Не хотелось в это верить, а не верить не моглось. Чтобы окончательно не раскиснуть, я втихаря выдул бутылку «Чиваса». Последние гости уехали около двенадцати. Я оплатил счет, администратор спросил, завернуть ли нам оставшуюся еду.

– Да ну, к черту, – пьяно и лениво ответил я, – выбросите лучше.

– Нет! – заорал дед.

Это был шок. Он не то что не орал никогда, он голоса никогда не повышал, даже в Лужниках, куда брал меня в детстве на матчи обожаемого им «Спартака». Я удивленно посмотрел на Славика. Он медленно подошел к столу, налил стакан водки, выпил и уже тихо, обычным своим голосом сказал:

– Нет, заверните, мы возьмем с собой.

И вот тогда он мне рассказал о блокаде. Об одном только эпизоде рассказал, но мне хватило.

Однажды они с напарником проверяли показавшийся им подозрительным двор. Там к ним подошла странная, явно не в себе женщина.

– Голубчики, родные, помогите, – взмолилась она, – там, там…

На вопросы женщина вразумительно не отвечала, только тянула их за рукава шинелей в парадное. Они пошли за ней, поднялись наверх, зашли в огромную и пустую коммунальную квартиру, женщина провела их в комнату. В углу у печки буржуйки грелась закутанная в платки маленькая девочка лет десяти. Женщина, не обращая на нее внимания, проворно скинула с себя одежду, осталась голышом и, словно ожидая каких-то действий, замерла. Славик, от удивления, чуть не выстрелил.

– Вы чего? – по-детски спросил он. – Вы зачем?

– У вас есть, я знаю, – ответила она.

– Чего есть?

– Еда, паек. Я знаю, у вас есть. Банка тушенки всего.

– Охренела, дура! – догадался, о чем идет речь, более опытный напарник. – Дочки бы постыдилась, тварь!

– Я знаю, есть, ну пожалуйста. – Женщина встала на колени и заплакала. – Ну полбанки, я все сделаю. Мы умираем, я все сделаю. Я умею… ну три ложки хотя бы.

Девочка в платках равнодушно грела руки у буржуйки. Было видно, что такая сцена ей не впервой. Ее голая мать подползла к напарнику Славика, обняла его сапоги и продолжила причитать:

– Пожалуйста, умоляю, я все сделаю, я умею… мне тридцать один всего, я хорошо делаю, сахарку отсыпьте, пожалуйста…

Когда-то она была красивой, эта голая женщина. Когда-то, но не сейчас. Старуха обнимала сапоги юного курсанта лейтенантской школы НКВД. Сухая и сморщенная кожа, редкие волосы, во рту не хватало нескольких зубов.

– Пошла вон! – брезгливо пнул ее ногой курсант. – Сейчас в расход пущу тебя, шалава. Поняла, тварь?!

– Я поняла, – не обиделась женщина, утирая кровь с лица. – Я все поняла, не кричите. Вы такие молодые, хорошие мальчики. Я поняла, старовата я для вас. Правда старовата, простите меня. Вы Манечку лучше возьмите, она хорошая, свежая. Вы не смотрите, что она маленькая. Она худая просто. Ей тринадцать скоро будет. Мы уже пробовали, я ее научила… Она хорошо сделает, как раз для вас… Манечка, ну что же ты сидишь, покажи себя мальчикам…

Манечка оторвала руки от печки, встала и механически, без эмоций начала разматывать многочисленные платки. Когда размотала, ее почти не осталось. Маленькое, тщедушное тельце, ребенок семилетний, не больше. Может, меньше… Славик и его напарник не могли пошевелиться. Это было чудовищно, этого быть просто не могло, но это было…

– Вот животное! – не выдержал я, прерывая деда. – Дочку, сволочь, не пожалела. Скотина! Пристрелить ее надо было в самом деле.

– Пристрелить… – задумчиво повторил Славик произнесенное мною слово. – Наверное, пристрелить это выход. И насчет животного, ты, Витька, прав. Все мы животные. Голод и холод превращают людей в животных на раз. В своей жизни я видел много и того и другого. Уж поверь мне. Только кто решает, животное ты уже или еще нет? А я тебе скажу, у кого оружие, тот и решает. Ну людоеды, понятно, они уже за гранью, не вернуть, хотя и их жалко. Стреляли, не задумываясь. А эти… женщина и девочка, забытые в холодной коммуналке посреди страшного, погибающего, но не сдающегося города, посреди войны, посреди нашего богом проклятого мира… Им жить хотелось, как и всем. Мораль, нравственность – все рушится в таких ситуациях. Ничего не остается, ничего не помогает.

– А как же… – спросил я, и дыхание мое сбилось, – как же вы поступили?

– Как, как… как дураки. Ты пойми, мне семнадцать только исполнилось, а моему напарнику немногим больше. Дети, в принципе. Куда нам такие моральные проблемы решать? Мы испугались сильно. Попятились к дверям и просто убежали. И не сказали никому ни слова. Единственное, я в коридоре им свой вещмешок с пайком оставил, а напарник мой потом неделю со мной едой делился. Молча, мы даже не обсуждали ничего. Помню, очень хотелось тогда на передовую, рапорты мы с ним подали, чтобы рядовыми на фронт отправили. Не отправили.

Дед замолчал, достал из внутреннего кармана пиджака заныканную в тайне от Муси сигарету. Закурил. Глаза его слезились, то ли от дыма, то ли… Сентиментальным он стал под старость. Я посмеивался часто над ним, но в тот раз смеяться не хотелось. Хотелось выкинуть из головы свалившееся на меня знание. Не знать. Не понимать. Даже не слышать об этом. Протестуя непонятно против чего, скорее, против самого узнанного только что чудовищного факта, я зло прошипел:

– А все-таки сука – мать, прав твой напарник. Дочка не виновата, а мать – сука.

– Да? – как-то странно посмотрел на меня сквозь сигаретный дым Славик. – Хорошо. Тогда я расскажу тебе продолжение. Не хотел говорить, но теперь, извини, придется. Раз мать – сука…

…Я увидел их еще один раз. Примерно через месяц, когда дежурил поблизости. Не выходила у меня эта история из головы. Каждый день вспоминал их голеньких, на все и ко всему готовых. И бегство свое позорное вспоминал. Иногда мне хотелось их пристрелить, как тебе. Советский человек не должен превращаться в животное. Пусть хоть умрут как люди. Но чаще я хотел застрелиться сам. От тоски, бессилия и позора. Эти две несчастные женщины, маленькая и большая, обрушили все мои дворово-советские принципы. Шлюх следовало презирать, а мать-шлюху, торгующую своей дочкой, следовало пристрелить, как взбесившееся животное. Но я не мог, я почему-то не мог. Было в них что-то первородное, чему и название подобрать нельзя. И это что-то полностью оправдывало их. И жалко становилось, и стыдно, но не за них, а за себя, скорее… Я мучился, я не мог разобраться. Однажды все-таки решился и зашел к ним. Дверь в квартиру оказалась открытой. Не от кого прятаться, жильцов в доме почти не осталось. Я тихо стоял в дверях комнаты. Они меня не видели, а я видел… Эх, Витька, я видел одну из самых страшных вещей в своей жизни. Не должен человек видеть такое. А я видел. Внешне все выглядело вполне благопристойно. Даже мирно. Мать сидела у буржуйки и жарила на сковородке мясо. Мясо, понимаешь? Даже нам, курсантам школы НКВД, жареного мяса не давали. Максимум – тонкие ниточки тушенки в перловой каше, и то не каждый день. Мясо… Я забыл, как оно выглядит, как оно пахнет. А там был целый кусок на сковородке. Одуряющий сладкий аромат заполнил комнату. У меня закружилась голова, я чуть не потерял сознание. Только через несколько секунд я заметил сидящую на полу маленькую Манечку. Она царапала себе лицо, выдавливала крохотными пальчиками свои глаза и страшно, как взрослая, много и тяжело пожившая баба, выла. Мать не обращала на нее внимания, деловито и сосредоточенно жарила мясо. Мне все стало мгновенно ясно. Будь они прокляты, мои интеллигентские метания. Напридумывал себе… первородное, не первородное… Слизняк я, духу у меня не хватило тварь пристрелить. А эта сука сотворила со своей девочкой что-то страшное. Подложила ее под таких же, как она, зверей и теперь жарит МЯСО. Утробу свою сучью им набить хочет. Но ничего, сейчас у меня хватит духу. Я шагнул в центр комнаты, вытащил пистолет из кобуры и снял его с предохранителя.

– Что, сука, мяска захотела? – заорал, наводя пистолет на женщину. – Сейчас получишь, тварь, сейчас я твое мяско свинцом нафарширую. Молись, падла, кончилась твоя сучья жизнь!

Женщина молчала, смотрела на меня прямо, глаз не отводила. И опять я увидел в ее глазах что-то первородное, и опять жалко ее стало. Задохнувшись от злобы на свою мягкотелость, я начал давить на курок. Почему-то он очень тугим стал, не дожимался до конца. А она все смотрела, смотрела… Чтобы потянуть и так почти застывшее время, я обратился к девочке:

– Не бойся, Манечка, все плохое уже позади. Я тебя в комендатуру отведу, и тебя отправят на большую землю. Я договорюсь, не бойся. Ты только глаза закрой на минутку, а лучше отвернись, и все плохое закончится.

Девочка перестала плакать, внимательно смотрела на меня, но глаз не закрывала и не отворачивалась. А я не мог, просто не мог при ней…

– Нет! – вдруг закричала девочка. – Нет, дяденька, нет. Это не то. Не надо, вот, вот смотрите. – Она подбежала к матери и задрала полу ее халата. – Смотрите, не надо, вот, вот…

На правой ноге женщины, набухали кровью какие-то тряпки. Я не понимал ничего, я ничего не хотел понимать, я отказывался верить…

– Вот, вот, дяденька, смотрите! – Манечка сдирала тряпки с ноги матери, пачкала руки в ее крови и быстро по-птичьи щебетала. – Вот, смотрите, это она… это ее… я говорила, я умоляла, она для меня… Я бы умерла, дяденька, лучше, а она не послушалась, для меня… смотрите…

Я смотрел и не видел. Мозг отказывался обрабатывать информацию. Я комнатой этой холодной стал, городом этим измученным, страной этой израненной. Девочкой этой несчастной и ее падшей, но великой, поднявшейся на недоступную для меня высоту мамой. И только когда эта грешная святая новомученица, навсегда ставшая с той минуты и моей матерью, и Родиной, и самым страшным воспоминанием в жизни, только когда она растерянно произнесла: «Вы не волнуйтесь, я фельдшер, я аккуратно. Ножичком…» – только тогда я понял все до конца, и пистолет выпал из моих рук. И я рухнул перед ней на колени и прижался к ее окровавленным ногам. И заплакал… А она гладила меня по голове и тихонечко шептала:

– Бедный, бедный мальчик. Не надо, все пройдет, это просто война… Не надо, не смотри. Тебе, может, умирать завтра. Пожалуйста, не надо…

В сковородке шипело мясо, на моей спине, уткнувшись мне в затылок, рыдала рано повзрослевшая девочка Маня, а я плакал на коленях у ее матери. И мои теплые соленые слезы разъедали ее страшные раны. А ты говоришь, расстрелять…

Дед закончил говорить, в стакан с моим выпендрежным двадцатиоднолетним «Чивас Роял» громко шлепнулась капля. Славик сам меня учил, что здоровые половозрелые мужчины не плачут ни при каких обстоятельствах. Но это были не слезы. Это была капля человека, вышибленная из меня его великой и ужасной жизнью. Оказывается, она и во мне была, эта капля. Я посмотрел вниз на стакан и одним махом опрокинул в себя редчайший коктейль. Помогло. Отпустило. Я взял желтую, с печеной старческой кожей ладонь деда и поцеловал ее. А потом устыдился своего порыва и сделал вид, что не поцеловал, а занюхал виски. А потом я его спросил:

– Сколько лет тебе тогда было, помнишь?

– Помню, – просто ответил он, – мне было тогда семнадцать лет, четыре месяца и девять дней. 18 марта 1942 года тогда было. Я все, Витя, помню.

У меня есть доказательство существования бога. Тысяча первое, наверное, но тем не менее… и пришло оно мне в голову после того страшного рассказа Славика. Вот представьте себе, живет человек, радуется, мучается, ищет. Чаще мучается, конечно, но живет. Живет, живет и умирает. И что? И все? А память, куда девается память? Хорошо, если успел кому-нибудь рассказать. А если не успел? А если тот, кому рассказал, не запомнил или не понял? Выходит, в никуда канула человеческая жизнь? Так ведь не бывает такого. Противоречит это основному закону вселенной: ничто не берется из ниоткуда и не исчезает в никуда. Все только переходит из одного состояния в другое. Масса – в энергию, энергия – в массу и так далее. Дед давно исчез с лица земли. Нет его здесь как материального объекта, не имеет он массы. Но он превратился в энергию. Носится, наверное, в других мирах, зажигает звезды и рождает галактики. А может, он и здесь носится, иногда я его чувствую, мне даже кажется, что я живу на его энергии. В частности, пишу эти строки. Мне могут возразить – ничего еще не доказано, все эти высосанные из пальца философствования ни о чем не говорят. Хорошо, тогда вот вам доказательство от противного. Человек умирает, его сжирают черви, и весь его жизненный опыт, все его страдания, боли и любви растворяются в желудках червей. Кстати, вспомнил, у червей нет желудков, но это даже лучше. Или хуже? Не важно. Допустим, это так. Но тогда чего нервничать, чего переживать, зачем любить и страдать? Прекратите, это все бессмысленно! Живите простой растительной жизнью, переваривайте пищу, спите и ни о чем не беспокойтесь. Зачем, раз черви? Не думайте о детях, не мечтайте о любви, забудьте о смысле. Черви, черви, черви… Черви – козырная масть, черви правят миром… Не нравится вам это? Думаете? Любите? Беспокоитесь? Хотите? Вот и ответ, вот вам и тысяча второе доказательство существования Бога! А тысяча третье доказательство – это то, что в моей жизни были Муся и Славик.

* * *

В июле сорок третьего Славик закончил учебку, получил лейтенантские погоны и был отправлен под Сталинград на фронт. Ему повезло, как всегда: на передовую не попал, поскольку являлся лейтенантом НКВД. Он служил в тылу. В заградотряде. Знаменитый сталинский приказ «Ни шагу назад» спас ему жизнь. Ему спас, а у тысяч его сверстников отнял. Вот такая вот диалектика… Стрелять в своих он научился еще в Ленинграде. Блокада была его учебкой. Господь избрал своим бичом божьим мальчика, которому не исполнилось и восемнадцати. Господь знал: материал хороший, крепкий, не порвется, не сломается… Алмаз, а не материал. И вселенная гранила этот алмаз всеми резцами, имевшимися у нее в распоряжении. По живому. Больно. Славик выдержал, но, когда после войны его поместили в гулаговскую наковальню, он точно понимал за что. И мне позже говорил:

– Я полвойны своих расстреливал, Витька. Меня не сажать, меня вечно мучить надо было. Так что еще легко отделался.

А я с ним не согласен. Я думаю, ГУЛАГ был просто еще одной огранкой для него. Финальной, последний штрих, так сказать… На фронте он командовал пулеметным расчетом. Четыре пулеметных расчета по четыре человека. Солдаты перезаряжают ленты и, всхлипывая, стреляют в бегущих от немцев своих. Над солдатами с пистолетом стоит лейтенант Славик. По его лицу тоже катятся слезы. Но если солдаты откажутся стрелять, он пустит им пулю в затылок. Потому что за ним, контролируя четырех командиров пулеметных расчетов, стоит капитан с автоматом «ППШ» наперевес. Он тоже, наверное, плачет, но этого не видно. Он на отдалении стоит, чтобы всех четырех лейтенантов успеть завалить, если что. А за капитаном стоит огромное, чудовищное государство с ГУЛАГом и усатым упырем во главе. С любимой Мусей в Иркутске, по четырнадцать часов штампующей на заводе патроны для пулеметов, из которых стреляют солдаты. С недострелянной в двадцать четвертом мамой и верующим антикоммунистом отцом, пускающим фондируемый сахар налево в солнечном и почти мирном Ташкенте. С ребятами из любимой школы на Воздвиженке, с кремлевской набережной Москвы-реки, с «Евгением Онегиным», выученным наизусть в восьмом классе… Надо стоять, всем надо стоять. Ни шагу назад. Потому что вероятность освобождения от врага висит на тонкой ниточке и может оборваться. Еще более чудовищное государство напало на них, еще более чудовищный усатый упырь хочет уничтожить и Мусю, и Воздвиженку, и Евгения Онегина… И они стоят. Капитан, лейтенанты, солдаты у пулемета, другие солдаты на передовой. А если бежит кто-то, не выдержав, лейтенант Славик командует: «Огонь!» – и вместо молитвы начинает еле слышно шептать строки любимого Пушкина:

– Друзья Людмилы и Руслана, (длинная очередь) С героем моего романа (короткая) Без предисловий в тот же час (опять длинная) Готов я познакомить вас. (перезарядка) Онегин, добрый мой приятель, (длинная очередь) Родился на брегах Невы, (короткая) Где, может быть, родились вы (снова длинная) Или гуляли, мой приятель… (перезарядка)

Славик шепчет строчки. Солдаты перезаряжают ленту в пулемет и вновь стреляют. В ста метрах от них падают бегущие к своим бойцы Красной армии. Как травиночки, скошенные на лугу. И шинельки у них соответствующего цвета – зелененькие. Как травиночки… Один из бойцов расчета, рыжий, весь в веснушках деревенский парень, бросает пулемет, оборачивается к своему командиру и умоляет:

– Не надо, товарищ командир, не надо, пожалуйста. Я не могу, не буду, Господь не простит. Пожалейте!

Славик шепчет:

– Там некогда бывал и я, Но вреден север для меня…

И стреляет рыжему в переносицу.

Восемнадцать лет, ему было восемнадцать лет тогда. Как он это выдержал? Почему выжил, почему не застрелился? Я долго не решался спросить. За месяц до его смерти я набрался храбрости и задал вопрос. Не мог я его отпустить, не узнав. Эгоизм, конечно, понимал, что тяжело ему вспоминать, но спросил. И он мне ответил:

– Страх, Витя. Наполовину – страх, на четверть – мозг и на четверть – сердце. О страхе объяснять не буду, и так все понятно. Мозг говорил мне, что по-другому нельзя. Я ненавижу Сталина, упырь он, не лучше Гитлера. Но прав, сволочь, тогда оказался. Нельзя по-другому было. Темная, забитая неграмотная страна. Большинство бойцов – крестьяне, упорные, выносливые, но неумелые. Природные люди, живут инстинктами. Бьют – беги, дают – бери. И вот на такую страну прет оскотинившаяся, но в бытовом и техническом плане все еще культурная Европа. Про героизм вам на уроках мира в школе говорили, про героизм снимают фильмы и сочиняют стихи, а я своими глазами все видел. Проиграли бы без варварских, диких методов. Пришлось оскотиниться похлеще Гитлера. Послушай меня и запомни. Никогда добро не побеждает зло. Зло побеждает еще большее зло. Тиранов свергают революции, и они страшнее тиранов. Национализм, уничтожающий чужих, побеждает коммунизм, уничтожающий своих. А коммунизм побеждают деньги, выжигающие душу. Возможно, я сейчас брюзжу, трудно, Витька, быть оптимистом перед смертью. Но в одном уверен точно: без заградотрядов сдали бы Сталинград, а значит, и страну. Это что касается ума. Я смышленый был мальчик, еще тогда, в сорок третьем, допер до этих мыслей. Но было еще и сердце, была та женщина, вырезавшая из своей ноги кусок мяса для голодной дочки и торгующая ею при этом. Я понял ее до конца. Она святой для меня стала. Если она смогла, то и я смогу, твердил я себе, – если надо, я сам этим куском мяса стану или вырву его у такого же, как я, парня. Иначе не выжить никому. Война – это смерть, грязь и подлость. От нее лучше не станешь. Мне тот рыжий до сих пор по ночам снится, и боюсь, первым, кого я встречу в загробном мире, будет он, а там и остальные подтянутся. Пару десятков наберется. Ничего, я отвечу. Пускай бог взвешивает. Одна надежда, говорят, что тем, кто за свои грехи ответил на этом свете, на том скидка полагается. Я ответил вроде. Как думаешь, будет скидка?

Дед в то время сильно ослабел, еле ходил, но в постель не ложился. Брился каждый день и вообще старался не раскисать. Знал, что умирает, но делал вид, что верит в наше вранье, что не рак у него, а какая-то другая, неприятная, но вполне излечимая болезнь. Не хотел нас расстраивать. Он очень крепким был человеком, мой дедушка. Но в его вопросе, чуть ли не впервые в жизни, послышалась мне совсем крохотная, едва заметная слабость. Важно было ответить правильно. Ни в коем случае не жалеть, но ободрить как-то, вселить уверенность, поддержать. Может быть, в последний раз поддержать… А еще нельзя было врать. Ложь он бы почувствовал сразу.

– Посмотри на меня, Славик, – сказал я деду, – я твоя скидка, мои дети – твоя скидка, и их дети будут скидкой, и дети их детей. И дальше, и до бесконечности, пока существует мир.

– Эх, Витька, – растроганно сказал дед и потрепал меня слабой рукой по волосам, – спасибо тебе, человеком только будь, пожалуйста.

– Постараюсь, – ответил ему я.

* * *

После Сталинградской битвы необходимость в заградотрядах отпала, и деда перевели в армейскую контрразведку. Нечто вроде легендарного Смерша, но не Смерш, по-моему. Ему дали капитана и наградили орденом Красной Звезды. Славик командовал группой каких-то очень лихих и очень специальных разведчиков. Зачищал только что завоеванные территории, боролся с засланными немецкими диверсантами. Несколько раз вступал в игру с немецкой разведкой и переходил линию фронта. Однажды два месяца провел в фашистской разведшколе на территории западной Украины.

– Ничем от нашей учебки не отличалась, – объяснял он мне. – Только порядку больше, и язык у них уж больно противный, да и сами они…

О своих подвигах он распространяться не любил. Боялся, что я приму романтический флер войны всерьез. Больше говорил о позорных и грязных моментах. Например, когда в середине девяностых дед случайно узнал, что на меня наехали чеченцы, он меня странным образом успокоил:

– А чего чеченцы, Вить? Люди как люди. Это все, как сейчас выражаются, имидж. Дикие, конечно, но из плоти и крови, как и все, и боятся, как все. И дохнут так же. Я в сорок четвертом имел случай убедиться. Запомни, единственное отличие их от всех прочих в том, что силу они уважают намного больше. Вот и все.

Так я случайно узнал, что Славик участвовал в депортации чеченцев. В подробности он не вдавался. Деянием своим не гордился, но и не сожалел слишком сильно. Видимо, из-за существенной разницы с менталитетом кавказцев, которых он никогда не понимал. По сравнению с блокадой и Сталинградом операция казалась не такой зловещей.

– Народ, конечно, ни при чем, – говорил Славик, – война, Витька, ничего не попишешь. Поганое дело, и страдают в основном невиновные.

Депортация оказалась его последним стыдным «подвигом». Остальное я знаю совсем уж без подробностей. Украина, игры с фашистской разведкой, два месяца в немецкой учебке, орден Красной Звезды, потом что-то связанное с бандеровцами, потом Польша, какая-то хитрая и удачная интрига по дезинформации о времени и месте наступления советских войск, еще один орден и, наконец, бои в апреле сорок пятого за Прагу.

В начале лета, уже после войны, в качестве очередного поощрения он получил полуторамесячный отпуск на родину. Пользуясь всесильными корочками и приобретенными оперативными навыками, он быстро разыскал Мусю в Иркутске. Ей во время войны пришлось тоже несладко. Впрочем, как и всем, но ей чуть тяжелее, чем всем. В семнадцать лет в чужом и холодном Иркутске Муся неожиданно оказалась главой немаленькой семьи. Младшим братьям в сорок первом было восемь и одиннадцать, отец ушел на фронт мстить за расстрелянных родственников, мать, добрейшей души и кроткого нрава женщина, к суровой военной жизни была совершенно не приспособлена. Всю жизнь она прожила за широкой спиной лихого буденновца Исаака Блуфштейна, а когда спины не стало, совсем растерялась. Много болела, еще больше плакала. Одной Мусиной рабочей карточки не хватало на прокорм семьи. Находились, конечно, доброхоты, предлагали помощь, продукты и покровительство. Но за помощь нужно было платить, а Муся обещала дождаться Славика. И она скорее умерла бы, чем нарушила обещание. После двенадцатичасовой смены на заводе она до утра обстирывала более удачливых соседей. Спала не больше четырех-пяти часов. Когда становилось совсем невмоготу, шла с братьями на толкучку воровать. Схема была нехитрая. Невероятной, киношной красоты Муся умеренно флиртовала с тающими от вожделения продавцами, а маленькие братики Илюша и Толик тем временем тырили съестное. Много не брали. Там – пару картофелин, здесь – одну морковку, в следующем ряду – маленький пучок зелени или кривой огурчик. Хватало ровно, чтобы не помереть с голоду. Им везло – их ни разу не поймали. С тех пор любимой Мусиной присказкой стало: «Везет тому, кто везет». Она везла, как умела, и ей везло… Только один раз она чуть дрогнула. От этого случая в семейном альбоме осталась фотография супермена с квадратной челюстью в красивой американской военной форме. На оборотной стороне фотокарточки еле узнаваемыми русскими буквами было написано: «Май любовь Мусья на вечность. Весь твой Джек».

Он встретил ее зимой на улице, она шла со смены, закутанная в сто тряпок, ничем не отличаясь от сотен измученных и усталых женщин. Но даже через сто тряпок, через сибирскую ночь и непроглядную метель он ее рассмотрел. Подошел, коверкая слова, заговорил. Муся хотела его послать, но не сумела. Сил не осталось. За два дня до этой встречи они с матерью получили первую похоронку на отца. Всего похоронок было три. Три раза Исаака тяжело, почти смертельно ранили на фронте, и все три раза почему-то высылали похоронки. Третью они читали смеясь, не верили. А вот в первый раз зимой сорок второго было действительно тяжко. Муся чувствовала себя так одиноко, как никогда. На мать не опереться – она больна и в растерянности, любимый отец погиб, любимый Славик, неизвестно, жив ли. На ней – маленькие братья. От усталости и недосыпа она падала с ног Одна, совсем одна в этом страшном и темном зимнем мире. И вдруг красавец американец, свободный, здоровый, веселый, чудом оказавшийся в холодном Иркутске (Джек привозил на военные заводы станки по ленд-лизу), улыбающийся в свои белейшие американские тридцать два зуба. И сильный. Видно, что сильный, к такому можно прислониться. Защитит. Не хватило у бабушки сил прогнать его. И понеслось… Видимо, какие-то чувства она к нему испытывала. Раз фотографию сохранила, то испытывала. Возможно, она даже его полюбила. Уж не знаю, что она говорила деду, но мне, уже после его смерти, сама, без моих расспросов, поведала об американце. Очень тихо поведала, запинаясь и краснея в свои 86 лет. Закончив, она помолчала с минуту и совсем шепотом добавила:

– Джек сделал мне предложение. Заваливал едой и подарками. Мы как сыр в масле катались эти три месяца. Братики отъелись, на детей стали похожи. Мать пошла на поправку от штатовских лекарств и витаминов. У меня были лучшие желтые кожаные сапожки в городе. Самые модные. И пальто драповое с лисицей. До сих пор помню… – Муся снова замолчала, опустила седую красивую голову в пол и стыдливо продолжила: – Мы с ним даже целовались… и он мне не был противен… не был… я сама себе противна была. Целуюсь, а перед глазами Славик стоит… а потом братики, а потом снова Славик. Я почти согласилась. Почти… Бог отвел. Через три месяца пришло письмо из госпиталя от папы. Мол, жив, иду на поправку, разменял вторую сотню проклятой немчуры и надеюсь разменять третью. Я будто очнулась. Нет, думаю, раз папа жив, значит, и Славик тоже. Я же обещала, они там за меня… а я как шлюха? Нет! Порыдала на плече у Джека, попросила прощения, а подарки его потом сожгла тайком на помойке. Он хороший был, Джек, так ничего и не понял, дурачок. А я поняла, все поняла. До сих пор стыдно…

В юности я смотрел черно-белый итальянский фильм. Классика неореализма. «На два гроша надежды» называется. Два гроша для моей великой бабушки было слишком много. Ей и четверть грошика хватило. Папа жив, а значит, и Славик. О нем ни слуху ни духу уже полгода, но уверенность, что он невредим, полная. Сейчас девки бросают бойфрендов, если тем бонус годовой не заплатили. Но это сейчас, а тогда… Вот поэтому Славик с Мусей и являются моей точкой отсчета, моей ватерлинией. Весь мир нынче находится гораздо ниже ее, и я в том числе. Но надо же знать, по крайней мере, где мы все существуем. Я знаю… В общем, рассталась бабушка с Джеком и зажила, как прежде. Вечный недосып, двенадцатичасовая смена на заводе, голод и рисковые вылазки на толкучку – если бы продавцы заметили, могли забить до смерти. Муся выжила, и братьев своих вытянула из войны. И мать. И дождалась, как и обещала, Славика. Он тоже не нарушил клятвы. Не умер, вернулся, нашел ее, не изменил. Они встретились за несколько часов до ее отъезда из Иркутска. А произошло это так.

Воскресенье. Начало июля, почти середина упоительного, первого после войны мирного лета. Братья играют во дворе, мать пошла на рынок покупать продукты в дорогу. Они возвращаются домой в Москву. Чемоданы уже собраны и стоят в углу комнаты. На чемоданах лежит желтый треугольник письма. От отца. Его демобилизовали, он возвращается. Решили встретиться в столице. До поезда несколько часов. Муся не находит себе места. Столько всего связанно с этим городом! Она повзрослела здесь. Она здесь выжила. Немыслимо представить, что возвращается на Воздвиженку. Москва-то все та же, и Кремль, и набережные, и Воздвиженка, а вот она другая. И где, в конце концов, Славик? Больше двух месяцев прошло с окончания войны, а он не объявился. Нет, конечно, жив, конечно… Но может, нашел себе другую? Бабы сейчас голодные, на самых завалящих мужиков бросаются, на инвалидов, а Славик у нее красавец. Господи, хоть бы жив был, пусть с другой, пусть забыл, но жив, жив, жив, жив… Муся оглядывает чистую и пустую без их вещей комнату. Не по себе ей, надо чем-то заняться, время быстрее пролетит до поезда, и мысли дурацкие уйдут. Она наполняет водой ведра, берет тряпку и начинает мыть и так чистый пол. В коридоре слышится шум. Голоса.

– Извините, Блуфштейны в какой комнате?

– Да вот, третья налево.

– А Маруся дома?

– Дома, пол моет на дорожку. Повезло вам, уезжают они сегодня.

– Повезло, спасибо.

Голос мужчины знакомый. Почти забытый, едва узнаваемый, но все-таки родной. Муся боится поверить. Ожесточенно трет тряпкой пол, сердечко ее выпрыгивает из груди. В глазах темнеет, она трет… Открывается дверь, кто-то входит в комнату. Она не видит кто, трет пол, боится поднять голову, боится ошибиться. Вошедший молчит. Муся делает несколько шагов с тряпкой и утыкается в офицерские сапоги. Они начищены до блеска. Муся видит в них свое отражение. У кого еще могут быть такие блестящие сапоги? Неужели правда? Кончилось все или началось? Неужели… Медленно, очень медленно, чтобы не вспугнуть реальность, Муся разгибается и видит Славика. Несколько секунд они смотрят друг на друга. Он думает, что она стала еще красивее. Один шанс из миллиона, что у нее никого нет, что дождалась. Но этот крохотный шанс больше всех шансов на свете. Больше солнца и луны. Вот такой парадокс, получается. Славик точно знает это. А Муся думает, что другой человек перед ней стоит: не мальчишка Славик, звезда школы и главный хулиган района, а другой, совсем другой – взрослый, много поживший и многое повидавший мужчина. Вот и прядь седая в волосах, и еще одна, и еще… Она смотрит в глаза незнакомому мужчине и видит там четыре года страха, крови, подлости и героизма. Видит рыжего деревенского парня, которого мужчина расстрелял, и ленинградскую мадонну с вырезанным из ноги куском мяса, и депортируемых чеченцев, и немецкого мальчика, заколотого штыком в горло. Она все видит, и увиденное ужасает ее. Но под этим всем Муся все-таки отыскивает своего Славика. Он там есть, под этим всем, такой же, как раньше. И он ее любит. Поэтому и выжил.

– Опять в сапогах, – растерянно произносит Муся.

– Только не тряпкой и только не форму, – улыбаясь, отвечает незнакомый мужчина, и любимый прежний Славик окончательно проступает в нем.

Муся падает к нему на грудь и не плачет, а орет бессвязно какие-то слова. Как будто выкричать хочет эти проклятые четыре года, выкинуть их из себя. Забыть.

А потом они целуются и падают на мокрый, только что вымытый пол. И все у них там на полу происходит. В первый раз. И у нее и у него.

4. Архетипическая история

В Москве Муся и Славик скоротечно поженились. Свадьбу играть не стали. Торопились. Славик получил приказ срочно возвращаться в часть, ожидавшую его на границе с Монголией. Дед догадывался, к чему идет дело. Если их перебрасывают на Дальний Восток, значит, снова воевать. На этот раз с Японией. Ох как не хотелось ему уезжать от молодой жены. С фашистами все ясно – нельзя не воевать, они уничтожить хотели все, что ему дорого. А тут какие-то япошки, он их и в глаза не видывал. Вдобавок ко всему узнал в Москве от матери, что посадили отца. За лимонад в Узбекистане. Она ему не писала об этом на фронт. Сыночка и так под пулями каждый день ходит. Зачем ему… Слава богу, ненадолго посадили – на три года всего. Муся, как узнала, что сурового дядю Никанора отправили в лагерь, зарыдала в голос, а Славик, честно говоря, не удивился. После разговора с отцом о коммунистах в начале войны ожидал он нечто подобное. Более того, стыдясь и внутренне проклиная себя, он даже обрадовался. «Отец сильный, он выживет, – думал. – Да и срок небольшой, а я отвоюю с япошками и напишу рапорт: так, мол, и так, отец преступник, сахар воровал, не место сыну такого отца в доблестных рядах НКВД. И домой, в Москву, к Мусечке». Весь мир для Славика тогда сконцентрировался в молодой жене. Очень он боялся ее подвести, сдохнуть по-глупому на такой не нужной и необязательной новой войне. Она столько вынесла, она так его ждала, а он снова уезжает и снова под пули. С тяжелым сердцем покидал дед Москву в июле сорок пятого. На большой войне он не расслаблялся, он не разрешал себе даже надеяться выжить. До самого последнего дня в Праге не разрешал. Но вот увидел свою любимую, женился на ней и поплыл, размечтался о мирной жизни. И опять на войну… Бабушке он сказал, что возвращается в Прагу подать рапорт об отставке. Через пару месяцев вернется обязательно. Армию сейчас сокращают, отпустят, никуда не денутся. Не хотел он ее волновать, но она все чувствовала. В ночь перед отъездом пыталась сломать ему ногу, даже кувалду железнодорожную где-то достала. Славик подивился, какая же бедовая и решительная стала его Мусечка за эти четыре года. Аккуратно взял у нее из рук кувалду и тихо-тихо любил ее до утра, чтобы не услышали маленькие братики и мама за ширмой.

К счастью, японская кампания оказалась скоротечной. За два месяца управились. Дед воевал осторожно, но по инерции имел глупость как-то отличиться на этой необязательной войне. Поэтому, когда он написал рапорт, вместо отставки получил погоны майора и назначение начальником погранзаставы на границе с Монголией. Что же до посаженного отца, то в особом отделе ему доброжелательно объяснили: «Ведь не политический, не к ночи будет сказано, а уголовник. Уголовники они вообще социально близкие, тот же пролетариат, только в профиль». Избежать демобилизации в сорок пятом было невиданной удачей для офицера. Как лотерейный билет вытащить. Хорошие пайки, большие зарплаты. А на гражданке еще устраиваться как-то надо. И потом, если ты в двадцать один год майор, то есть все шансы стать к тридцати генералом. Поди плохо? Но деда уже достала война, в печенке она у него сидела. Настрелялся, хватит. Даже когда-то радовавшую его форму возненавидел. Он в Москву хотел, на Воздвиженку, дышать сладким воздухом Кремлевской набережной, ходить в кино, есть мороженое, учиться в институте на инженера-строителя, работать, руками что-то делать. Жить ему хотелось нормальной человеческой жизнью, истосковался он по ней. В шестнадцать лет ушел из дома, и все, что видел, – смерть, грязь и кровь. Да и Муся за четыре года в Иркутске соскучилась по столице. Девушка расцвела необычайно. Все, кто носил брюки, проходу на улице не давали. Она вела себя строго – замужняя все-таки женщина. Но все-таки женщина! Приятно пройтись по Арбату в красивом платье и шляпке и чувствовать на себе восхищенные взгляды. А какие взгляды на границе с Монголией, какой Арбат, какое платье и шляпка? Кому их там показывать, полевым грызунам? Степь да степь кругом… Но делать нечего, с государством не поспоришь. Поехали.

Не так все плохо оказалось, как мнилось на родной Воздвиженке. Чистое поле, конечно, и тушканчики кругом, шокированные нашествием свалившейся неизвестно откуда Красной армии, но красивое чистое поле. С потрясающими закатами, удивительным синим, без единого облачка, небом и невероятной величины звездами по ночам. Поначалу мыкались в одолженных у добрых монголов юртах. А потом ничего, быстро справили ладные деревянные домики с печками, выкрасили их в веселый желтенький цвет и зажили. Славику такая служба нравилась. До ближайшего начальства – сто двадцать километров по бездорожью. Солдаты и офицеры все знакомые – ничего объяснять не надо, войну вместе прошли. А главное, Муся рядом и жилье свое, отдельное. Самый красивый и уютный командирский домик на живописном пригорке. Как будто и не было войны, как будто попали они на таинственный остров из любимой книжки Жюля Верна. И обосновались там, и зажили по-человечески. А Сталин, разрушенная страна, НКВД, ГУЛАГ там где-то остались, за бескрайним океаном, в другой, фантастической почти жизни. Во сне. Муся как женщина, а значит, существо намного более практичное, восторгов Славика по поводу дикой природы и удаленности от цивилизации не разделяла. Но и не роптала. Ну и что, что удобства во дворе! Не беда, что ночами на действительно красивую луну воют самые настоящие волки! И к морозу можно привыкнуть, подумаешь, минус сорок пять, в Иркутске, бывало, и до пятидесяти доходило. Зато Славик каждый день возвращается домой, замерзший, немного усталый, но живой и здоровый. Домой, к ней… Счастье невиданное, повезло! Дождалась! Их сладкие медовые месяцы пришлись на суровую степную зиму. Плевать. Они любили друг друга и отогревали после ледяных военных лет. Есть, оказывается, на свете радость, а не только грязь, голод, кровь и бесконечная отупляющая усталость. Можно, оказывается, засыпать в теплой постели с любимым человеком. Можно долго, никуда не торопясь, любить его ночью под веселый и уютный треск дровишек в печи. А утром, что совсем уж невероятно, можно открыть глаза и встретить взгляд любимого. И не бояться, что его убили. И знать, что завтра так будет, и послезавтра, и всегда. Счастье, оно возникает в самых неожиданных местах, как диверсионная группа из неведомых райских миров. Счастье взрывает плотины страха и неуверенности, затапливает исстрадавшееся сердце медом спокойствия и любви. Баюкает, расслабляет, притупляет бдительность. Вот такое оно, людское счастье. Правда, есть у него один, но существенный недостаток. Диверсионная группа не предназначена для ведения затяжных позиционных боев. Лихой, скоротечный набег, взрыв, натиск и исчезновение – тактика настоящих диверсантов. Славик, как командир спецподразделения, должен был это знать. Он и знал, но забыл, наслаждаясь мирной жизнью с Мусей в уютном домике на красивом пригорке. А Муся и не знала никогда. Дело в том, что счастье может быть каким угодно: выстраданным, трудным, поздним, даже незаслуженным. Не может быть оно только долгим.

Все началось с приятного и в общем-то закономерного события. В январе сорок шестого Муся забеременела. Казалось бы, чего плохого? Радоваться нужно. От любви рождаются красивые, здоровые дети. После войны, с ее горами трупов, каждый ребенок как взятая высота был, как победа, как еще одно доказательство наступившей мирной жизни. Славик мечтал о девочке, похожей на Мусю. Вот родится она, положат они ее в колыбельку, выстроганную плотником-солдатом, и заживут все вместе в веселом желтеньком домике еще счастливее. Вдвое, нет, вчетверо счастливее, потому что лишь с рождением ребенка семья семьей становится и счастье растет по экспоненте. Муся тоже радовалась, но к ее радости примешивалось беспокойство. Включилась в ней неведомая ей самой программа. Женщина, женщина в ней распускалась. А в женщину, какая бы она железная и выносливая ни была, на самом глубоком, почти животном, инстинктивном уровне, зашит страх за будущего детеныша. Сберечь, сохранить, обеспечить лучшие условия для выживания. Хорошо по ночам в глухомани под треск дровишек наслаждаться романтикой с любимым мужем. А с ребенком нехорошо. До ближайших людей сто двадцать километров, до врачей – все двести. Не доехать. Аккуратно, исподволь начала она пилить деда. Славику, в принципе, уже все нравилось. Да бог с ней, с Воздвиженкой! Здесь природа, здесь свобода, здесь Муся, – что еще для счастья нужно? До последних своих дней мой дед оставался правильным московским пацаном, начитавшимся «Трех мушкетеров» и Жюля Верна. А уж в двадцать один год… Свою порцию мушкетерских приключений к тому времени Славик уже получил с избытком, наступала пора Жюля Верна. Нужно было залечь на дно, как капитан Немо, пожить хоть немного в покое, растопить замерзшую душу…

Но случилась с моими бабушкой и дедушкой архетипическая, можно сказать, история. Изгнание из рая. И опять из-за Евы. А точнее – из-за любви к Еве, а еще точнее – просто из-за любви. Если кто не знал, все мы на этой земле оказались из-за любви. У Господа очень тонкое чувство юмора. Создал он первому человеку друга и помощника из его ребра. А когда полюбил первый человек своего друга, оказалось, нельзя в раю любить. Все можно, а любить нельзя. Пошли вон на землю в поте лица хлеб свой добывать, а Еве вдобавок еще и рожать в мучениях, и страдать кровотечением каждый месяц, и зависеть от Адама во всем. Смешно, правда? С другой стороны, если вдуматься, все не так просто. Ну оставил бы Бог первых людей в раю, и чего? История закончилась? Год там сидят птичек слушают, два года, сто лет, тысячу, вечность. Где развитие сюжета? Где движуха, где полеты в космос, социальные сети, картины Леонардо да Винчи, скульптуры Микеланджело и фуги Баха? Скучно и неинтересно птичек вечность слушать. Я полагаю, Господь – самый первый и самый гениальный во вселенной драматург. Нужно было какой-то конфликт придумать, толчок дать забуксовавшему сюжету. Вот он и придумал. А что может быть лучше любви? Эта ось все выдержит. На ней любой сюжет будет вертеться как ужаленный. Весь мир эта ось выдержит. С тех пор и завертелось. Крутимся помаленьку. И много чего интересного происходит…

С Мусей и Славиком случилась действительно архетипическая история. Избитый ход, но ведь работает и будет работать до скончания времен. Допилила бабушка деда, подал он рапорт об отставке. Не хотел, а подал. Отказали. И взяли на карандаш. Чего это молодой офицер на гражданку рвется? Они ему и майора, и должность начальника погранзаставы, а он все о беременной жене бубнит. Подозрительно.

– Да отправь ты свою бабу к родственникам в Киев, – втолковывал особист Славику, – родит она там как миленькая, в комфорте, а через годик заберешь, когда ребенок подрастет. Или тебе служба не нравится?

– Да нет, нравится, но условия…

– Какие условия? – делал стойку особист.

– Никакие, товарищ майор, – спохватывался быстро дед, – я это так, бес попутал…

– Ну-ну, иди думай, бес.

Расстаться с Мусей даже на месяц было немыслимо. Это она для особиста какая-то баба, а для него она все. Мир, победа, любовь, смысл и причина его существования. Впервые в жизни Славик не знал, что делать. До этого момента жизнь его была хоть и страшной, зато ясной и простой. Полюбил в школе новенькую девочку Мусю Блуфштейн, значит, добивайся, терпи, стиснув зубы, унижения от девчонки, носи за ней портфель, служи семь лет, как служил библейский патриарх за свою Рахиль, но добивайся. Напали фашисты – иди на фронт. Выполняй приказы, убивай своих и чужих, сам умирай, если нужно. Терпи, воюй, старайся выжить, но не слишком, чтобы не струсить. Терпи. Закончилась война – отыщи свою любовь, женись, увези с собой, обустрой нехитрый быт, наслаждайся заслуженным счастьем. Все просто. А сейчас… Дома пилит Муся, и небезосновательно пилит. Невозможно в этой монгольской степи с ребенком. Но и отпустить ее от себя невозможно. И как быть?

Однажды, еще на заре своей семейной жизни, я крепко поругался с женой. Так крепко, что и до развода было рукой подать. Чтобы успокоиться, набраться сил и мудрости, я приехал к деду. Ни о чем ему не рассказал. Он сам все понял, без слов.

– С Анькой поругался? – спросил меня чуть ли не с порога.

– Угу.

– Любишь ее тем не менее?

– Очень сильно люблю. Больше жизни.

– Это хорошо, что любишь, только…

– Только – что?

– Только головы не теряй! – сказал Славик после большой паузы. – Мужик не должен голову терять даже от любви. Я вот потерял как-то раз, и жизнь наперекосяк пошла. Десять лет потом выправлял. Еле выправил.

И он мне рассказал историю своего попадания в гулаговские жернова. Я знал раньше, что Славик сидел за политику. Об аресте, тюрьме и лагерях он начал мне говорить лет с четырнадцати-пятнадцати. До этого молчал – щадил детскую, как он считал, психику. Меня очень интересовала эта тема, большинство подростков любят тюремную романтику. В причины, приведшие Славика за решетку, я особенно не вникал. Многие сидели, и он сидел. Гораздо интереснее, как сидел, а не за что. Общую канву я знал, а подробности… Зачем мне подробности? В тот раз он рассказал мне все в деталях. То, что причиной ареста Славика являлась Муся, я узнал почти случайно, спасибо ссоре с женой. Вот уж действительно, не знаешь, где найдешь, где потеряешь… Самое интересное, что Мусю дед и не думал обвинять. Только себя. Даже по прошествии полувека проклинал свою, и только свою глупость.

– Дурак, идиот, дебил законченный, голову отключил. А ведь не мальчик уже был, войну прошел, смерть видел. Всем я, Витька, своей тупостью жизнь испоганил. И бабушке, и твоей еще не рожденной матери, и даже тебе.

– А мне-то чем?

– Я мать твою, свою дочку, первый раз увидел, когда ей семь исполнилось. А потом еще года четыре привыкал к ней, от лагеря отходил. Плохой я отец, дед нормальный, а отец плохой. Жесткая она выросла, не дал я ей любви, сколько нужно. Поэтому за мягкого и замуж вышла. Да ты и сам знаешь.

– Ну если на мне это и отражается, то только с лучшей стороны. Не волнуйся, у меня оптимальный баланс жесткости и мягкости. Спасибо тебе и за мать, и за отца. Без него бы меня вообще не было, согласись.

– Хм, – удивленно, но и радостно усмехнулся дед, – а ведь ты прав. Выходит, зря я себя проклинаю. Против судьбы не попрешь.

– Конечно, ты лучше расскажи, как в тюрьму загремел.

– Да просто, Вить. В те времена это было очень просто… Несколько месяцев я реально мучился. Ничего не мог решить. Рос живот у Муси, и вместе с ним рос ее страх. Стыдно мне было, что страдать ее заставляю. Она плакала, уезжать без меня к родителям отказывалась, рожать в степи боялась. Кричала, нервничала, ну знаешь, женщины во время беременности немножко не в себе. Гормоны и все такое… Однажды в сердцах ляпнула: «Да дай уже взятку кому-нибудь. Не знаешь, что ли, как дела делаются? У нас в Иркутске в эвакуации за взятку все решалось». Ну ляпнула и ляпнула, а я запомнил. Могло бы и получиться. Не только в Иркутске за взятку дела устраивались. В Европе офицеры разжились трофейным барахлишком. Сколько раз сам видел, за взятку и на должности назначались, и в армии оставались после массовой демобилизации. А чего, трофеи грехом большим не считались, победителям полагались некоторые привилегии. Генералы вагонами добро на родину перли, ну и остальным перепадало. Я, правда, брезговал. Единственный раз не удержался. Взял в брошенном богатом доме на окраине Праги бриллиантовый с рубинами гарнитур для Муси. Уж больно красивый был, да и пофорсить мне хотелось перед ней очень. Вот и все богатство. Если отдать колье из гарнитура особисту, могло бы и получиться. Риск, конечно, существовал, но что мне риск после четырехлетних военных танцев на острие ножа. Я лихой парень, командир разведгруппы, и не такие риски переживал. Тем более что Муся страдает. Решился, взял втихаря колье и пошел к особисту. «Слушай, – говорю, – не могу я больше служить. Боюсь, баба моя от нервов помрет. Помоги по-человечески. Я отблагодарю». – А сам колье из кармана вытащил и поближе к нему подвигаю. Глазки у майора загорелись. «Все, – думаю, – заглотила рыбка крючок». – «А еще есть?» – спросил он меня, сгребая цацку в карман. Я ему: «А чего, мало?» – «Да нет, – говорит, – мне достаточно, но я такие вопросы не решаю. Есть у меня один дружок, в центральном аппарате работает, на Лубянке… Скоро в отпуск поедешь, я ему пару строк черкну. Вот для него нужно. Он поможет». – «Есть, – отвечаю, – у меня подарочек для твоего дружка. Пиши письмо».

Пришел домой, объявил Мусе. Она чуть от радости раньше времени не родила. А через месяц мы поехали в Москву, в отпуск. Возвращаться не планировали. Даже вещи с собой взяли.

– Там, на Лубянке, тебя и раздербанили. Да, дедушка? – решив проявить сообразительность, встрял я.

– А как ты догадался?

– Во-первых, ты сидел, я знаю, значит, раздербанили. А во-вторых, у меня в бизнесе такие разводки случаются по восемь раз в неделю. Я привык уже.

– Ну вот видишь, ты, мальчик, не нюхавший пороху, выросший в мирное травоядное время, догадался, а я, стреляный воробей… Нет мне прощения. Дурак я, голову потерял, видите ли…

Славик долго ругал себя всякими разными словами. Переживал, как будто вчера все случилось. И было понятно, что говорит он себе это все не в первый раз, и даже не в сотый. Я его слушал и думал о своем. Что вот надо все-таки помириться с Анькой. Но не уступить при этом, не прогнуться излишне. Потому что потом хуже будет. А еще я думал, почему же все-таки майор сдал Славика? Ведь брали же, все брали, дед мне сам сказал. Я, конечно, строил из себя мудрого, разбирающегося в разводках парня. Хотелось покрасоваться перед дедушкой. А на самом деле…

– Почему он не взял? – выпалил я неожиданно и своим вопросом дотла разрушил едва сложившийся образ умудренного бизнесмена.

– Эх, Витька, – прекратив себя ругать, повеселел дед, – а я уж думал… Весь в меня пошел, дурашка. Романтик. Но понты кидаешь грамотно. Отдаю должное.

– И все же почему?

– А потому что дома у майора была своя жена. И она тоже очень хотела в Москву. И пилила его каждый день. И он хотел. Кому охота в этой глухомани торчать? Но майор, в отличие от меня, из армии увольняться не собирался. А тут такой случай. Как же не воспользоваться? Само в руки плывет. И цацку взять, жену заткнуть на время. И дело громкое раздуть. Аж на самой Лубянке. Единственный шанс, что заметят, в Москву переведут или в какой-нибудь другой приличный город. Служили бы мы с ним поближе к цивилизации, взял бы как миленький и рапорт об отставке подписал. А так… контраст слишком большой вышел. Не выдержал, сдал. Особисты, они вообще сучьей породы народец, я это на войне хорошо усвоил. Должен был просчитать. Но, сам видишь, потерял голову, понадеялся и жизнь всем испоганил, дурак. Так что думай, Витя, хорошо думай, и с ума не сходи, даже от любви. Я, собственно, для этого тебе эту грустную историю и рассказал.

Учить людей на примере собственных ошибок бессмысленно. Я это только сравнительно недавно понял, когда собственные дети подросли. А тогда я проявил характер: помирился с женой, но не прогнулся. По уму поступил, а не по глупой женской прихоти. Еще, помню, думал: «Хорошо, что у меня дед такой, много поживший, много чего повидавший, предупредил вовремя, образумил». Ни фига подобного, люди во все времена учатся только на своих ошибках. Во все времена сходят люди с ума от любви, и цена всегда одинаковая – жизнь. Муся и Славик не были святыми, они совершали глупости, ошибались, воровали и давали взятки. Они умирали за Родину и мечтали о своем маленьком личном счастье. Они любили и ненавидели, ругались, обижали родственников, совершали подвиги и раздражались по пустякам. Они были просто люди. Не с большой буквы, а с маленькой. Просто люди… Другое дело, что просто людей на земле сейчас осталось мало. Большинство двуногих, прямоходящих – эгоцентристы. Поймите меня правильно, это не снобизм. Я и сам, скорее всего, из двуногих. Мне позорней во сто крат, у меня пример перед глазами был. Великое прошлое вопиет ко мне, и я стремительно уменьшаюсь на его фоне. Уменьшаюсь, но хотя бы осознаю масштаб. И свой, и прошлого…

* * *

В Москве Муся вызвалась провожать деда до дверей Лубянки. Славик отнекивался, умолял ее остаться дома, жара же на улице, не в ее положении, на позднем сроке, разгуливать. Да и всего разговора на десять минут, раз-два, и готово. Бабушка упрямилась, как будто чувствовала что-то. Тянула время, уговорила не на метро ехать, а пешком пройтись от Воздвиженки. По дороге десятки раз касалась деда, поправляла и так идеально сидящую гимнастерку. У «Метрополя» вдруг заявила:

– Я передумала. Возвращаемся на заставу. Я выдержу. Растут же у монголов как-то дети в степи, и у нас вырастут. Все, возвращаемся.

– Вот ты и возвращайся, – стальным голосом отрезал Славик, а потом, взглянув на округлившийся живот ненаглядной своей Мусечки, подобрел и как можно ласковее объяснил: – Ну что ты как маленькая: едем – остаемся. Решили, значит, сделаем. Все будет хорошо. Я обо всем договорился, через неделю на гражданку. Ты же мне веришь? Я обещал живым с войны вернуться, и вернулся, а это вообще пустяк.

Несколько минут Муся плакала у «Метрополя», а дед ее успокаивал, как мог. Она его просила, она его заклинала: не ходить, не ходить, не ходить… Не послушал он ее, конечно же, решил, гормоны у беременной играют. И потом, глупо получается: особисту взятку дал, в кармане гимнастерки вторая половина гарнитура для чина с Лубянки позвякивает, и свернуть на полпути? Нет, так только дамочки истеричные поступают, а он не дамочка. Он боевой офицер, в конце концов! У парадного входа в знаменитое лубянское здание они простились.

– Я буду тебя ждать, – обреченно сказала бабушка.

– Охота тебе на солнцепеке, – сделал вид, что не заметил ее тона дед, – там, может, в приемной час придется проторчать. Иди домой.

– Нет, я буду тебя ждать. Долго, сколько надо… всегда.

– Ладно, я по-быстрому, – стремительно целуя бабушку в лоб, произнес Славик, развернулся и бегом почти, чтобы не проявить слабость, бросился к парадным дверям наркомата внутренних дел. У самых дверей он снова повернулся и крикнул глядевшей ему в спину Мусе: – В «Метрополь» сходи, столик займи, праздновать будем!

– Нет, – тихо ответила ему бабушка. – Я здесь. Я ждать тебя буду, пока не вернешься. Ты знай только, что бы ни случилось, я буду тебя ждать…

Дед скрылся в дверях. В следующий раз она его увидела через семь лет.

5. Родина-мать и ее падчерица

У парадного подъезда красивого здания на Лубянской площади Муся прождала мужа больше десяти часов. С двух часов дня почти до полуночи. Она стояла, не шевелясь, как часовой у Мавзолея. Лишь иногда клала руки на огромный живот, внутри которого колотилась от охватившего их обоих ужаса моя еще не рожденная мама. Дочь красного буденновца Исаака Блуфштейна не умела молиться. Не научили ее. Но она пыталась:

– Бог, – шептала она, едва шевеля губами, – мне говорили, нет тебя, и я верила, а сейчас я не знаю, во что верить. Славика мучают, я чувствую, мучают. Бог, зачем тебе Славик? Что он тебе плохого сделал? Мне оставь его. Он мне нужен. Я люблю его, разве это плохо – любить? Оставь его мне, защити, выведи из этих проклятых дверей. Это я во всем виновата. Я братьев воровать учила, я его завела сюда. Меня накажи. Его сохрани. Давай так, Бог, – я умру при родах, а он выйдет сейчас из этих дверей. Или он выйдет из дверей и бросит меня. Договорились? Да? Ну сделай что-нибудь, Бог! Пожалуйста, я умоляю. Это ведь несправедливо очень. После войны, после всего, что было… Сделай, Бог, а не то я буду жаловаться. Думаешь, на тебя управы нет? Я товарищу Сталину напишу, он разберется. Он мудрый, он все видит…

Муся молилась то Богу, то Сталину, то папу своего призывала, легендарного буденновца и снайпера Исаака Блуфштейна, чтобы приехал, заступился, вырвал любимого из бесконечной, опоясавшей весь мир Лубянской крепости. Иногда она замирала, словно в трансе, и молча гипнотизировала высоченную в черных ромбах дверь в ад, куда она сама, сама отправила единственную свою любовь, и жизнь, и смысл, и радость, и воздух, и счастье, и надежду, и все… Славика своего, собственными руками, на заклание… Сама… Каждый раз, когда дверь медленно открывалась, у нее начиналась схватка. Сейчас, сейчас выйдет, и все кончится. И они пойдут праздновать в «Метрополь», а он будет смеяться над ней, целовать волосы и ласково шептать в них: «Ну что ты, глупышка, что ты, что ты, это просто жара, привиделось тебе, дочку побереги…» Двери открывались, но из них выходили чужие мужчины, ненужные, нелепые, а Славик не выходил. И Муся, пережив очередную схватку, продолжала неумело молиться. Времени она не замечала. Только когда подошел милицейский патруль и попросили предъявить документы, увидела, что стемнело. Не отрывая взгляда от двери, протянула старшему паспорт.

– Пройдемте, гражданочка, – сказал тот, изучив бумаги, – здесь нельзя стоять.

– Да вы что, мне можно, мужа я здесь жду. Он выйдет скоро. Он сказал здесь ждать.

– Вы давно стоите. Раз не вышел ваш муж, значит, и не выйдет уже. Пройдемте, не задерживайте.

– Как не выйдет? Что ты говоришь, сволочь?! Сам ты не выйдешь! Он офицер, орденоносец, а ты, сволочь тыловая, говоришь такое! Я жаловаться буду, я прямо сейчас пожалуюсь в НКВД на тебя! Пустите, пустите меня, я жаловаться бу…

Мусю схватили и зажали рот руками, чтобы не визжала. Она кусалась, царапалась, толкала патрульных животом, и мать моя у нее в животе их толкала. Они сопротивлялись обе, не хотели уходить от страшных в черных ромбах дверей, откуда не вышел их Славик. Но что они могли сделать против государства? Скрутили, завели руки за спину, сковали наручниками, и поплелась Муся, выпятив вперед огромный живот, по пустой Лубянской площади, оставляя позади в красивом и страшном здании наркомата НКВД своего мужа, отца моей матери и моего дедушку. На муки адские оставляя и на смерть.

Дежурный в отделении хорошим дядькой оказался. Пожалел ее, беременная все-таки баба, да и дело обычное: часто к ним приводили с Лубянки ошалевших от горя жен и матерей, бесполезно ждущих своих мужиков. Снял он с Муси наручники и даже протокол оформлять не стал.

– Ты, девонька, не переживай, – сказал по-отечески, – органы во всем разберутся. Нельзя тебе сейчас переживать. Выпей-ка лучше чаю, успокойся да меня послушай.

Чай бабушка пить не стала, бросилась к нему на грудь и расплакалась. Добрый дядька смущенно гладил ее по спине и даже подсказал, куда идти завтра надо, чтобы узнать, где содержится, за что арестован и арестован ли вообще ее муж. Добрый дядька оказался настолько добрым, что велел посадить Мусю в милицейский воронок и доставить до дома. На следующее утро она с постаревшей от горя мамой Славика отстояли длинную очередь в справочную внутренней тюрьмы НКВД. Толстая тетка с чрезмерно накрашенными морковной помадой губами, найдя фамилию в пухлом гроссбухе, равнодушно, на одной ноте сообщила через окошко:

– Измена родине, подрывная деятельность, антисоветская агитация и пропаганда, передачи с девяти до часу по вторникам и четвергам, правила на стенде, следующий.

Мать Славика прямо у окошка потеряла сознание. Муся еле дотащила ее до дома. Чуть не родила по дороге, но дотащила, а когда они все-таки вошли в коммуналку на Воздвиженке, мать Славика ожила, посмотрела на нее с ненавистью и заорала:

– Будь ты проклята, сука, это из-за тебя все, я слышала, я знаю! Говорила я ему, чтобы не связывался с тобой, не пара ты ему. Из-за тебя он сел, сука, подстилка, тварь! Убирайся из моего дома, чтобы духу твоего здесь не было!

Муся спорить не стала, быстро собрала чемодан, положила в него теплые вещи Славика для передачи. Тяжелый чемодан получился, еле подняла. Собирала минут десять и все это время под причитания свекрови. Когда выходила из дверей, все-таки не выдержала, проявила характер, бросила страшный и жестокий вопрос причитающей женщине:

– Хорошо, мой муж из-за меня сидит, а твой? Из-за тебя?

Жалела она потом всю жизнь, что задала свекрови этот подлый вопрос. Но это потом, когда Славик вышел, а тогда она выволокла чемодан из квартиры, спустилась на два этажа вниз по лестнице и оказалась на улице Воздвиженка, недалеко от Кремля, в самом центре красивой послевоенной июльской Москвы. Одна. На восьмом месяце беременности. С арестованным мужем, почти без денег, с мамой, папой и братьями, находившимися за тысячи километров в Киеве.

– Как тебе удалось не сломаться? – спросил я ее однажды, уже после смерти деда.

– Не знаю, – надолго задумавшись, ответила она. – Бог посылает людям испытания по силам. Только вопрос, откуда эти силы берутся? Я считаю, из любви, любила я Славика очень. Не о себе думала, о нем. Ну брошусь под трамвай, мне-то хорошо, чик, и готово. Отмучилась. А кто ему передачи таскать будет? А ради чего ему ад предстоящий выносить? А где его продолжение на земле, дочка, которую он так ждал? Самоубийцы, наверное, очень себя любят. Тогда все логично получается. Невыносимо – уходи. Чего терпеть-то? Живущие, сопротивляющиеся обстоятельствам люди любят других. Запомни, Витя, люби людей, как можно больше люби. Своих, чужих, дальних и близких. Знай, каждый возлюбленный тобой человек – это якорь. Удерживает он тебя на земле, почву под ногами создает, выжить помогает.

Моя бабушка не была образованной женщиной. Нигде толком не училась, не знала элементарных вещей, читала всякую ерунду, вроде дамских романов. Нет, и умной она не была. Она была мудрой. И сильной. Не мозгами мир постигала, а своим огромным, удивительным, все понимающим сердцем. Ведомая сердцем, действовала быстро и четко: перешла дорогу, оставила тяжелый чемодан в комнате у школьной подруги, потом бегом на центральный телеграф, на последние копейки отправить телеграмму отцу: «Славу взяли ошибка жду денег». Потом на Тишинку метнулась, загнала на толкучке какие-то свои шмотки и золотую брошь, подарок мужа на свадьбу. Там же, на рынке, купила продукты. На следующее утро она стояла первой у окошка приема передач внутренней тюрьмы НКВД. Первой, потому что к пяти утра пришла очередь занимать. Не спалось ей, не елось и не дышалось, в то время как ее Славик… И так бесконечные семь лет, пока он не вышел. Все эти семь лет счастлива она была, только когда для него что-то делала: собирала передачи, нанимала адвокатов, писала письма и прошения. Зарабатывала деньги – для него, растила дочку – для него, не состарилась окончательно от горя и тоски – для него. Все – для него, а для себя ничего и не делала. Незачем.

Деда осудили быстро: три месяца, и готово. Делов-то по тем временам на копейку человека на десять лет в лагеря упечь. И это еще повезло, что переписки не лишили. Родственники, по крайней мере, знали, где он, передачи могли отправлять. Свезло так свезло, не всем тогда так фартило. Бабушка рассказывала, что радовалась очень, когда о приговоре узнала. Хлопоты ее, правда, ни к чему не привели, адвокат не понадобился, судила деда тройка особого совещания, а вот передачи пригодились. И даже не в плане так необходимых молодому организму калорий – кормили во внутренней тюрьме НКВД нормально. Просто понял Славик, что не отказалась от него на воле молодая жена, что ждут его и любят и есть ради чего жить дальше. После суда оставаться в Москве стало бессмысленным, и Муся уехала к родителям в Киев.

Там она родила мою маму. Потом работала у своего отца в фотомастерской. Сколько себя помню, на улицу она всегда выходила в перчатках. Люди, сопоставляя эту деталь туалета с ее красотой, думали: «Вот какая элегантная женщина, из бывших, наверное, дворянских кровей». А я знал, ошибаются люди. Кожа на руках у бабушки была грубой и потрескавшейся. От химических реактивов. Впрочем, жила она в благословенном Киеве весьма неплохо. Под крылом у любимого отца и любящей матери, под защитой подросших, вымахавших в двухметровых красавцев богатырей братьев. Отец, конечно, был не в восторге от выбора дочери. Еще когда дружить они со Славиком в школе начали, не одобрял. Как же, сын контрреволюционера-старообрядца не может быть хорошим человеком. Он таких контриков немало в Гражданскую навидался. Сволочи, не зря он их шашкой рубал, направо и налево, да вот недорубал, видать, проросло кулацкое отродье, доченьку его ненаглядную охомутало. После войны Исаак слегка смягчился. Славик все-таки воевал и, судя по орденам, воевал храбро. Недаром товарищ Сталин сказал: «Сын за отца не отвечает». Скрепя сердце дал Блуфштейн разрешение на брак, но относился к новоявленному зятю с подозрением. И вот, пожалуйста, подозрения оправдались. Враг, вражина подлючая, японский шпион. Домой Мусю он принял. Как не принять – единственная дочка, да еще беременная к тому же! Но не удержался и после первых объятий, поцелуев и слез заявил:

– Говорил я тебе, не связывайся, а ты… Теперь хлебаешь.

Рыдая, бабушка ему рассказала, что она во всем виновата, что это из-за ее безмозглой женской прихоти Славика посадили. Не хотела она быть царицей в прекрасных монгольских степях, возжелала стать владычицей морскою в столице. А шпионаж уже потом пришили, как водится. Исаак не глупый был мужик, видел, что вокруг творится, да и война на многое глаза раскрыла. Допускал он, что посадить могут невиновного, еще и дочка, по ее словам, глупость совершила страшную… И вообще, какая разница – виновен, не виновен? Муж он ее, отец первой долгожданной внучки, родная кровь как-никак, никуда не денешься. Помогать надо. И помогал, и давал денег, собирал посылки, а когда отец Славика, контрик Никанор, вышел в сорок седьмом из тюрьмы, Исаак пересилил гордость и съездил к нему в Москву. Поговорил по-мужски, выпил и пришел к выводу, что не такая уж он и сволочь. Жулик, конечно, антисоветчик, но не сволочь. Просто упертый, и сам от своей упертости страдающий мужик. Что же касается жены его, Мусиной свекрови и матери Славика, то и ее понять можно: муж сидит, сына арестовали, сорвалась баба. Бабы, они не мозгами думают, а неизвестно чем. С тех пор и зажили одной, не то чтобы дружной, но все-таки семьей. Координировали действия, по очереди собирали посылки Славику в лагерь, вместе заботились о единственной своей внучке, моей матери. Идиллия продолжалась до сорок восьмого или сорок девятого года, а потом началась борьба с безродными космополитами. Казалось бы, где космополиты и где Муся со Славиком? Они и слова-то такого не слыхали – «космополиты». Получилось, рядом. Мусин отец, хоть и герой войны, буденновец, но все же Исаак и, что еще хуже, Блуфштейн. Нет, его не трогали, поди тронь героического снайпера, коммуниста, получившего орден Красной Звезды еще в тридцатые. И вообще, Исаака в округе уважали, слыл он тем, что в значительно более поздние времена стало называться авторитетом. Не в криминальном смысле, а в жизненном. Мудрый, сильный и правильный мужчина. Обокрали у кого-нибудь цыгане квартиру – к Исааку: он поможет, цыгане его за своего держат. Запил, задурил мужик – опять к Исааку: поговорит весомо, слова нужные найдет, мозги вправит. Неказистую, в три окна фотомастерскую Мусиного отца в переулках Крещатика местные жители почтительно величали Исаакиевским собором. Но и завистников тоже хватало. Они и постарались – написали, куда нужно. Нет, на самого красного буденновца, героя войны, рот открыть не решились, а семью укусили. Мол, живет у героического снайпера в доме дочка, но не просто дочка, а еще и жена врага народа. И не отказалась эта дочка-жена от своего вражеского мужа, живет себе, поживает, как будто ничего не случилось. А отец ее – уважаемый человек, герой войны – покрывает ее почему-то. А не потому ли покрывает, что его фамилия Блуфштейн? Может, не такой уж он и герой? Или герой, но совсем других краев? Далекого Сиона, к примеру…

Ну что с людей взять! Процент сволочей примерно одинаков во все времена – небольшой, но всегда стабильный. Они, как вредные микроорганизмы в воздухе, выполняют, наверное, какую-то важную и неведомую мне задачу. Другое дело, что бывают периоды, когда окружающая среда благоприятствует к ним, а бывает, когда нет. В конце сороковых – начале пятидесятых для микроорганизмов наступило теплое ласковое лето. И понеслось…

Сначала к Исааку зашел потолковать участковый, потом вызвали на беседу в НКВД, потом еще раз вызвали, потом поставили ультиматум – либо его дочка отказывается от мужа, либо пускай выметается на все четыре стороны из Киева. Столица социалистической Украины все-таки. Это с ним еще хорошо обошлись – с уважением, видели, что человек правильный, заслуженный, но и не реагировать не могли. Донос есть донос. Не отреагируешь, сам на месте подозреваемого завтра окажешься. Исаак до последнего не говорил о возникших проблемах. Оберегал, надеялся, позабудут, отстанут, да и для его кавалерийской души ситуация вырисовывалась уж больно подлой. Чего к бабе пристали? Она и так несчастная, неправильно это. Но делать нечего, вся семья под ударом. Подошел он как-то к дочке и выпалил с разбега:

– Откажись от Славика, разведись. Так надо.

– Кому надо? – удивилась Муся.

– Ну не мне же, – тяжело вздохнул Исаак, – им. – И показал большим пальцем руки назад, в сторону Крещатика.

– А как же ты?

– А что я… – еще тяжелее вздохнул он. – Что я могу сделать? Разведись, они не отстанут! Когда выйдет, снова сойдетесь. Если выйдет…

– Что ты можешь сделать, – впадая в истерику, прошептала Муся, – что ты можешь сделать… Ты ничего не можешь сделать! Шашкой махать в Гражданскую ты мог, проливать кровь – свою и чужую – ты мог, три сотни фашистов грохнуть и три раза умереть за них ты мог, а сейчас ничего не можешь, значит? Так выходит?

Последние остатки светлого, как рай, и безвозвратного, как эдемский сад, довоенного мира рухнули в ту минуту для Муси. Мира, где есть справедливость, где сильный и мудрый папа защитит от любых невзгод. Где можно на кого-то надеяться и во что-то верить. Рухнул мир, и осталась она одна на развалинах. Даже когда Славика посадили, была у нее защита, и теплилась еще надежда, а в тот день все, все кончилось. Одна-одинешенька, продуваемая всеми злыми ветрами, беззащитная, без надежды, без мужа и без будущего, с трехлетней дочкой на руках. Если бы она отказалась от Славика, я бы ее понял, Славик бы ее понял, ее бы все поняли. Все не поняли, когда она не отказалась. Когда, психанув, собрала быстро вещи и пулей вылетела из отчего дома. Братья ее не пускали, мать валялась в ногах и умоляла оставить хотя бы внучку. Она никого не слушала. Ни секунды не думала, ведомая своим огромным сердцем и единственной своей любовью к мужу, выскочила, волоча за собой маленькую дочку, на улицу. В никуда. Она так убегала уже из дома своей свекрови на Воздвиженке. И тоже не думала. Она глупая была женщина, моя бабушка, но великая. И ее никто не понимал. Мой прадед Исаак, героический кавалерист, буденновец и снайпер, стоял на крыльце, сжимая кулаки, и едва заметная слеза скатывалась на его поседевшие пышные, по моде Первой конной армии, усы. Исаак смотрел, как удаляются от него по петляющему переулку два самых любимых существа. Дочка и внучка. Он не смог их защитить, но плакал он не от этого. Он невероятно гордился ими, гордился, плакал и шептал:

– Мои, мои девочки. Молодцы какие! Ничего, Мусечка, ты выдюжишь, ты сможешь, я знаю. Моя кровь, будь оно все проклято, но кровь моя. И поэтому я знаю, все будет хорошо.

Как ни странно, мой прадед-кавалерист не ошибался. Не зря он все-таки имел славу мудрого и сильного человека на трех переулках и двух улицах недалеко от Крещатика в столице социалистической Украины.

* * *

Муся поехала в Москву. Бог ее, видимо, хранил. На площади трех вокзалов она случайно встретила свою разбитную и бойкую подружку из Иркутска. Та приехала покорять Москву по брошенному в порыве страсти приглашению очередного мимолетного кавалера. На скамеечке в скверике у Киевского вокзала они проплакали три часа, а потом решили, что страстный кавалер переживет подругу с довеском в виде Муси с дочкой. А и вправду пережил. Мужик оказался каким-то средним советским начальником в подмосковном поселке Сходня. Подругу он сразу забрал к себе в двухкомнатные хоромы, а Мусю, втайне надеясь пользоваться ею в очередь с новой зазнобой, без проволочек прописал в семиметровой полуподвальной дворницкой на выселках городка. И даже с работой помог – устроил на хлебную должность продавщицы в пивной ларек. Надеждам мужика не суждено было сбыться. Охомутала его быстренько бабушкина подруга Лида: женила и даже родила пару детей. Я помню ее хорошо, они дружили с Мусей всю жизнь. И ее последних двух мужей помню, а всего их было пять или семь, никто точно не считал. Дед тетю Лиду не переваривал, морщился, когда она приходила, простить ей не мог профурсетской, как он выражался, сущности. Но ее присутствие в доме никогда не обсуждалось.

– С голоду мы бы умерли без нее, – строго говорила бабушка, – или посадили бы, если в Москву сдуру сунулись. Там жен врагов народа не очень любили. Столица, режимный объект. А ты, Славик, бесишься до сих пор, потому что дуралей старый. Ну сколько можно! Не спала, не спала я с ее первым мужем. Лид, подтверди.

– Еще бы ты спала, – игриво смеялась Лида, – я его так уматывала, он не то что спать, он сидеть не мог. Все стоял и стоял, стоял и стоял… ха-ха-ха, пока не согнулся и не умер, бедненький. Ха-ха-ха…

Этот диалог стал традиционным на всех семейных торжествах, нечто вроде дежурной шутки. Дед морщился, а бабушка с готовностью подхватывала задорный смех подружки. Любила она, когда Славик ее ревнует. Хотя и великая, но женщина, а у женщин – свои правила, и отступать от них не позволено никому.

В почти уже мифическом сейчас сорок девятом году Муся жила по тем же правилам. На жизнь не жаловалась, любила мужа, работала продавщицей в пивном ларьке. Пиво у нее покупали охотно, на плакат, вывешенный снаружи палатки и призывавший требовать долива после отстоя пены, особенного внимания не обращали. Еще бы, такая красавица наливает, тому улыбнется, с этим пошутит, и все довольны. Сэкономленных на пене копеечек хватало на няню для дочки, еду и даже регулярные посылки Славику в лагерь. Больше, правда, ни на что не хватало, а больше и не нужно было. По прошествии времени бабушка отошла от обиды и написала отцу в Киев, что устроилась хорошо, торгует пивом в Сходне и зла ни на кого не держит. Исаак тут же примчался, и они помирились. Они и не ссорились. Просто тяжело ребенку осознавать, даже если он пережил войну, голод и арест любимого человека, что он больше не ребенок. И нет больше ему покровительства и защиты. Сама теперь защитник! Все, что смог сделать для нее мой прадед Исаак, так это забрать ненаглядную внучку в Киев, откормить, отогреть под теплым украинским солнышком. И то надолго ведь не отдашь – совестно и невыносимо жить одной без единственного живого напоминания о Славике. Исаак и Муся делили мою маму строго пополам: с апреля по октябрь, когда самый пивной сезон в ларьке, – у деда с бабкой, остальное время – с матерью. Все равно большая помощь, и Муся ее очень ценила.

Жизнь, даже самая сложная и трагичная, всегда стремится к размеренности и порядку. Бабушкино полное лишений и страданий существование вошло в некое подобие колеи. Работа – нормальная, крыша над головой – есть, с родителями – помирилась, дочка – устроена, муж, хоть и арестован, – жив, письма шлет регулярно. Со свекровью, правда, общение не наладилось. Хотела бы мать Славика сблизиться – давно бы на единственную внучку приехала посмотреть, адрес никто не скрывал. Все, можно сказать, хорошо, если можно употребить такое слово по отношению к жизни в полуподвальной семиметровой комнате, с постоянной нехваткой денег и статусом жены врага народа. Но ведь можно, правда можно, употребить слово «хорошо», потому что бывало много, много хуже. К сожалению, долго все хорошо не бывает!

* * *

Повадился ходить к Мусе в ларек начальник местной милиции. Поначалу бабушка не почувствовала никакой опасности. Во-первых, крепкий сорокапятилетний дядька действительно любил пиво, о чем явно свидетельствовало округлое пузцо, в народе называемое пивным, и красная, вся в сиреневых прожилках лопнувших сосудов рожа. Во-вторых, ну да, нравилась она ему. А кому она не нравилась? Муся прекрасно осознавала силу своей красоты и умело, как она считала, ею пользовалась. Более того, со времен набегов с голодными братьями на иркутские рынки она понемногу зарабатывала на своей внешности. Ничего зазорного в этом не видела. Богом данное неотъемлемое право кружить мужикам голову. И потом, она ведь не подружка Лидка, ложившаяся под первого встречного! Ничего больше невинного флирта себе не позволяла. У нее Славик есть. Да и флирт она видала в гробу в белых тапочках. Если бы не Славик и необходимость поддерживать его в лагере. И не дочка маленькая. Грешна, пользовалась она красотой своей. Тому улыбнется, с этим перемолвится добрым словом, глядишь, разомлевшие мужики и оставят копеечку на чай или глаза закроют на недолитые несколько капель «Жигулевского». Мент укладывался вроде бы в стандартную схему, закрывал глаза, оставлял копеечки, а иногда и рубли. Делов-то – лишний раз улыбнуться. С нее не убудет. Только двух вещей не учла Муся. Мент не просто мужиком был, он был мент, власть, силовик в самом первозданном значении этого слова. И возникающие проблемы он привык решать соответственно, силой. Тем более – с врагами народа или женами врагов, что практически одно и то же. Ишь, какая, мужик – японский шпион, а она еще кочевряжится. Профессиональные искажения мента усиливал опасный мужской возраст. Это баба в сорок пять – ягодка опять, а мужик… – снаряд, торпеда, звенящая на излете: знает, что упадет скоро, но летит, летит, длит состояние полета, не видит перед собой препятствий, а видит только девку молодую, зацепившую чем-то. Весь мир сужается до размеров маленькой мишени, и мишень эта находится между стройных и крепких ног девахи. И туда, туда он стремится, оставляя позади порушенные семьи, карьеры и репутации… Я, кстати, понимаю мента, сам постепенно вползаю в зыбучий и опасный мужской возраст. Контролирую себя пока, не выпускаю инстинкты на волю, но что-то такое внутри порой шевелится, пытается выползти наружу. И тогда я чувствую себя упругим лососем, несущимся сквозь океаны к далекой горной речке с колючими камнями, обдирающим об эти камни чешую, но плывущим к тихому озеру, где плещутся юные и гибкие самки. Ну и что, что сдохну, зато в кайфе, немыслимом, напоследок, в иллюзии, что, «жизнь, качнувшись вправо, качнется влево», обязательно качнется, непременно… Так что мента я понимаю, я не понимаю бабушку. Как она, прошедшая войну, эвакуацию и арест мужа, могла не знать об этой элементарной мужской особенности? Как могла кокетничать с сорокапятилетним мужиком, да еще и облеченным властью? Много раз я порывался ее спросить об этом, но каждый раз останавливался. Вспоминал. Ей ведь двадцать пять лет всего тогда было. Девчонка, в сущности. Из мужчин – один Славик, с которым познакомилась в седьмом классе. Откуда ей знать? Играла она с огнем, сама того не подозревая, и доигралась.

Как-то раз мент пришел к Мусе перед закрытием в павильон и попросил налить кружечку. Муся никогда не отказывала страждущим, не отказала и ему. На дворе стоял октябрь, вечерами уже холодало. Получив желаемое, мент уговорил ее пустить погреться в палатку. Она пустила. Восприняв бабушкину доброту за поощрение на сексуальные подвиги, мент признался в любви. Муся вежливо ответила, что он, конечно, хороший человек, да и мужчина видный, но она замужем и любит своего мужа.

– Да какой муж, – отмахнулся раскочегарившийся мент, – знаю я твоего мужа, наводил справки, шпион он японский, сидит и не выйдет никогда, а я здесь живой, теплый… здесь я, здесь…

Он полез к ней целоваться. Не то было обидно, что полез, а то, что сказал – не выйдет. Да как он посмел слова такие богохульные произнести?! Бабушка держалась из последних сил. Ловко увернулась от объятий и несильно дала кулачком в его пивной животик. Мент рассвирепел:

– Не хочешь, значит, по-хорошему? – прошипел душно. – Тогда по-плохому будет. Ты знай свое место, коза. Я слово своим шепну, и кирдык твоему Славику в лагере настанет. Сначала девочкой у воров работать будет, а потом на мясо его пустят. Так что думай, думай, красавица.

Муся впала в ступор. О Славике, о ее Славике такое? И кто? Этот прыщ, прореха на теле человечества, это испитое краснорожее ничтожество? От чудовищной несправедливости и подлости произнесенных слов воздух не шел в легкие, руки и ноги онемели. Бабушка замерла. Мент принял ее неподвижность за знак согласия и полез под юбку. Хорошо, что полез, точнее, нехорошо. Нет, хорошо. В общем, тогда казалось, хорошо, потому что его противные заскорузлые грабли вывели ее из оцепенения. А потом все к плохому обернулось. Муся очнулась, и ее затопила такая ненависть к этому человеку, что все разумные доводы не вступать в конфликт с представителем власти растворились в ней без остатка. Мне трудно представить мою бабушку ненавидящей. Она относилась ко всем людям хорошо. Ворчать могла иногда, ругаться, но чтобы ненавидеть… Ни разу в жизни не видел. Но тогда, видимо, допекло. Она взяла недопитую ментом кружку, вылила остатки «Жигулевского» ему на голову, а потом разбила стеклянную емкость о его красно-фиолетовый лоб. Крепким оказался мент: истекая кровью, сознания не потерял и поэтому смог услышать произнесенные вдогонку к решительным действиям раскаленные, обжигающие слова:

– Если ты еще хоть раз, падла, подумаешь сделать Славику плохое – загрызу. Зубами загрызу, из-под земли достану и загрызу. Не боюсь я тебя, понял? Это ты меня бойся, а теперь пошел вон отсюда и не приходи больше. Убью.

Мент вытащил из кобуры пистолет и направил его на бабушку. Подержал ее на прицеле несколько секунд, а потом передумал и положил пистолет обратно. Сказал, утирая кровь:

– Это слишком легко для тебя, сука. Ты у меня мучиться будешь. Долго. Я с тобой по-другому рассчитаюсь. Жди. – И вышел из ларька.

Через пару дней бабушка забыла о неприятном инциденте. Муся предпочитала не помнить зла, может, поэтому и прожила так долго. Ну ошалел старый дурак от ее красоты и молодости, подумаешь… Она тоже хороша, лоб ему разбила, а ведь у него семья, дети, он ей в отцы почти годится. Ладно, было и было, проехали. Муся забыла и стала жить дальше. А мент не забыл и через неделю с ней рассчитался.

* * *

В середине октября ударили первые, ночные еще, заморозки. Пивной сезон заканчивался, наступало время безвкусной и мертвой русской беленькой. Не под жарким солнышком, а у теплой печки будут закидывать в себя мужики стопарики с водкой. И наливать себе будут сами. Какие, к черту, бабы и пиво, когда холод такой собачий. Тут выжить бы. Муся готовила павильон к закрытию. Редкие прохожие заворачивали к ней и то надолго не задерживались: опрокидывали в себя залпом кружку и быстро убегали, кутаясь от ветра в некрасивые брезентовые плащи. На зиму Муся шла работать сменным дежурным в морг местной больницы. Тоже хлебное место, сутки через трое, зато, если кто умирал в ее дежурство, от родственников полагался небольшой магарыч: кто денег даст, кто продуктами поделится, а кто вещи покойного принесет. Зачем покойнику вещи, в самом деле? Случалось так, что на зимнем своем месте работы бабушка обслуживала и летних своих клиентов. Тогда она впадала в меланхолию и утрачивала присущий ей обычно оптимизм. В июле, например, заходил к ней пышущий здоровьем мужичонка, наливал трехлитровую банку пива, шутил, заигрывал, излучал жизнь, а в декабре привозили его, желтенького, как восковая церковная свечка, и налить он себе ничего не мог по определению, и выпить ему уже было не суждено. Грустно. Увидев знакомое тело, бабушка категорически отказывалась от «взятки». Не могла от знакомых принимать. Не укладывалось у нее в голове, как это можно брать деньги и за жизнь, и за смерть одновременно. Странные, но твердые принципы существенно сокращали бюджет. Умирал-то в основном летний контингент: алкоголики и весельчаки-балагуры. Физкультурники пиво не пили и жили долго. Даже смертельно больные старики и старухи стремились дотянуть до первых весенних денечков. Никому не охота ложиться в мерзлую твердую землицу посреди зимних метелей и нескончаемой темноты. Всегда зима считалась тяжелым временем, и если не сделаешь запасов, то и не выживешь. Гонимая страхом голода к моменту завершения работы пивного павильона, бабушка слегка наглела. Недоливала больше, обсчитывала сильнее, загоняла последним покупателям накопившиеся за лето, не проходящие по отчетности остатки пива. На этом ее и подловил отвергнутый мент. Он мог ее арестовать еще тогда, когда получил кружкой в лоб. Нападение на представителя власти, а там и до терроризма недалеко: сегодня – менту в лоб, завтра – покушение на товарища Сталина, логическая цепочка выстраивалась четко. Но был в ней один изъян: а ну как девка сболтнет, что приставал к ней? Не поверят, конечно, но осадочек останется. А могут и поверить, между прочим. Девка красивая, взглянешь в глаза и хочется ей верить почему-то. Мент был не глупым мужиком и рисковать не любил. Придумал другую, безупречную каверзу, не подкопаешься. Да еще и шансы себе оставил додавить строптивую девицу. Ноги ему целовать будет, лишь бы в тюрьму не пойти.

Одинокий прохожий паршивым октябрьским вечером потребовал налить кружку пива. На улице хлестал противный осенний ливень. Прохожий кутался в серый брезентовый плащ и поторапливал продавщицу:

– Давай, давай быстрее, не видишь, какая погода. Мне домой надо. Быстрее давай.

Бабушка недолила больше обычного. Разве будет прохожий вникать в обычные торговые хитрости, разве можно измерять уровень жидкости в такую погоду? Опрокинет наверняка прохожий в себя кружку, выпьет пиво в два глотка и помчится домой, в тепло, под бок ласковой жены. Никакого риска, беспроигрышный трюк. Сперва казалось, так все и получится: прохожий буквально вырвал у Муси из рук протянутую кружку, поднес ее к губам и почти пить начал… Но неожиданно остановился и, растягивая в ехидной улыбке не обмоченные в пиве тонкие губы, мурлыча от неведомого кайфа, произнес:

– Контрольная закупка, милая, сейчас кассу снимать будем.

Из-за угла павильона, к окошку, где стояла обмершая от страха Муся, подошел отвергнутый мент, открыл рот, глумливо пощупал сиреневым распухшим языком внутреннюю поверхность своей щеки и сунул ей в лицо красное удостоверение майора милиции.

Начальник отдела внутренних дел по городу Сходня вел дело проворовавшейся торговки сам. Никому не стал доверять это самое приятное в его жизни, как он думал, дело. Был подчеркнуто сух и официален. Арестовывать Мусю не пожелал, отпустил под подписку о невыезде. Но перед этим скорбным и сочувствующим голосом сообщил, что грозит ей от двух до шести лет лишения свободы, но можно и условно, можно даже ниже низшего предела, штраф, допустим, небольшой за нарушение правил торговли. Все зависит только от нее и ее желания сотрудничать со следствием и со следователем. Особенно – со следователем. Бабушка промолчала. Мент, провожая ее, снова коснулся распухшим языком внутренней стороны щеки. Муся прикусила губу, посмотрела на него полными слез глазами и кивнула. Мол, да, да, все поняла, не дура… завтра ответ скажет. Придя домой, бабушка рухнула в постель и прорыдала всю ночь. «Ну что за паскудная жизнь, – думала она, – почему нельзя любить в этом мире? Почему все здесь, от мелкого прыща – мента – до заоблачных политиков – Сталиных, Гитлеров, Черчиллей, – хотят помешать мне, хотят растоптать, унизить, отнять мою единственную любовь! Чем я им всем насолила с ней? Сначала война, потом мужа посадили, сейчас вот меня в тюрьму налаживают. Неужели это преступление – просто любить, просто быть верной? Неужели это нарушает мировой порядок? Тогда пускай сажают, тогда и жить незачем в мире таком. Но… дочка, но о Славике кто заботиться будет? Родителям своим он не нужен, мой отец тоже его не переваривает. Как же он без меня? Нет, нельзя не жить, нельзя в тюрьму садиться, как бы ни хотелось плюнуть на все. Нельзя. Видимо, придется смириться, прогнуться и лечь под подлого майора. Видимо, доля женская такая, и не положено по этой доле любить, а положено только смиряться и прогибаться. Жалко, что после мента кончится у нас все со Славиком, жалко, что так кончится… Не смогу я ему позволить любить себя. Он из-за меня в тюрьме сидит, он, святой, муки неизбывные выносит, а после того как лягу под мента, я опоганю все, предам его ради него же, но предам. Как он сможет со мной после этого, да даже если и сможет, я не позволю. Не достойна я его, не сохранила любовь, не смогла…»

К утру слез у Муси не осталось – лежала в семиметровой полуподвальной комнатушке и тихо выла. А потом голос охрип, сорвался, и она перестала выть. К одиннадцати нужно было идти на допрос к менту. К девяти выплакав все слезы и выкричав все крики, она решила: прогнется, ляжет, смирится и будет помогать Славику, посылать ему передачи, хлопотать за него, пока он не выйдет. А как выйдет, она поцелует ему руку, попросит прощения за все, и они разведутся и не увидятся больше никогда. Как на казнь, собиралась Муся на допрос, надевала самые некрасивые, рваные и потрепанные вещи. Пускай не радуется мент, не будет она для него… пускай видит распухшие от слез глаза, рваные и грязные тряпки.

В половине одиннадцатого, когда Муся уже собралась выходить из комнаты, в дверь постучали, она открыла и увидела почтальона. Он принес письмо. От Славика.

Один раз во время войны, в Иркутске, ее уже спасло такое же письмо от воскресшего папы. И вот сейчас снова. От Славика. Вовремя. Или не вовремя? Она сейчас узнает как. Неповинующимися руками она долго вскрывала конверт. Письмо было коротким, всего несколько строк:

«Здравствуй, любимая Мусечка, у меня все хорошо. Я здоров и даже окреп здесь на свежем сибирском воздухе. Постоянно думаю о тебе и о нашей дочке. Это помогает жить. Я знаю, тебе тяжело, и знаю, что я в этом виноват. Одни вы сейчас, и некому вас защитить. Ты прости меня, пожалуйста. Я выйду и все исправлю. Только дождись, вытерпи. Потому что без тебя мне и жить незачем. А с тобой я выживу где угодно. Я верю, все у нас будет хорошо. Еще раз прости. Поцелуй дочку и держись там.

Любящий тебя Славик».

Дочитав письмо, бабушка поверила в Бога, вот только дочитав, поверила. До этого смеялась вместе с отцом, красным буденновцем, над набожной матерью. Какой Бог – предрассудки одни и неграмотность! А дочитав письмо, поверила твердо и навсегда. Бог не просто существовал, он думал о ней и заботился, посылал утешение, укреплял ее и придавал сил. В самый нужный момент он сунул ей в руки эту весточку из ада от любимого мужа. Это Бог водил рукой Славика, это он заставил его, не склонного к сентиментальности и романтике, написать неслыханные для него слова – «без тебя мне и жить незачем, а с тобой я выживу где угодно». Намек не поддавался двоякому толкованию. Да прямо черным по белому было написано: не будь дурой, не соверши глупость страшную, с мужем лишь жива будешь, а без него пропадешь. И никакая тюрьма, никакие передачи в лагерь и даже забота о маленькой дочке значения уже не имели. С ним, только с ним! Мусе сразу стало легко, она рассмеялась, поцеловала письмо, скинула с себя ветхие грязные одежды, облачилась в лучшее нарядное платье и почти вприпрыжку, как школьница на свидание, побежала на допрос. По пути заскочила на почту, дала телеграмму отцу: «Дочку не привози, меня сегодня арестуют за воровство». И ни секунды не сомневаясь, что все происходящее не более чем мелкая неприятность, направилась в кабинет начальника милиции.

* * *

Услышав в первый раз рассказ о произошедшей с бабушкой поразительной метаморфозе после письма, я не выдержал и завопил:

– Да какая же мелкая неприятность! Ты в своем уме? Тебя посадить могли на шесть лет. Чему ты радовалась тогда?

– Ну Витенька, – удивленно ответила бабушка, – да это ты, по-моему, ума лишился. Ты что, не понимаешь, мне Бог инструкцию по почте прислал. Звучит невероятно, но тем не менее это так. Я, конечно, обыкновенная глупая баба и с первого раза, когда письмо от отца пришло после похоронки, не поняла. Но со второго раза я поняла. Это же совсем идиоткой надо быть, чтобы не понять. За полчаса до грехопадения, когда я уже все решила, получить бумагу, где черным по белому написано – НЕ НАДО. Только подписи не хватает. «С уважением. Твой Господь». Нет, я не идиотка. Поняла. А посадить – да, могли, только это ничего не меняет. Ну вышла бы через несколько лет, зато живая и со Славиком. Мы с дедом после того, как его выпустили в пятьдесят третьем, прожили еще пятьдесят четыре года, до 2007-го, пока он не умер. Ты хоть можешь себе представить, что это такое – пятьдесят четыре года абсолютного счастья? И что по сравнению с этим счастьем несколько лет в тюрьме? Тьфу, растереть и плюнуть. А легла бы я тогда под мента, не уверена, что вообще выжила. Могла бы и сделать с собой что-нибудь по глупости. Или мент бы со мной сделал… Превратил бы в шлюху-стукачку, шантажируя дедушкой, например, фантазия у этой твари была богатая. Конец все равно один – петля. Я, Витя, все возможные варианты ясно увидела, когда письмо читала, поэтому и обрадовалась сильно. А ты, внучок, странный какой-то стал в последнее время, вопросы глупые задаешь, элементарных вещей не понимаешь. Вроде бы умный парень, да нет, точно умный. Может, заболел?

Хотел я ответить тогда бабуле. Имелись у меня аргументы. А уверена ли она, что пережила бы тюрьму, а дождался бы ее освободившийся дедушка, а как же с ее дочкой, моей матерью, как ей сиротой жилось бы? Я хотел ответить, но не ответил ничего. Задумался только и думаю до сих пор.

* * *

Увидев нарядную, накрашенную Мусю, мент понял, что победил. Путаясь в многочисленных ремнях, стал стаскивать с себя гимнастерку и галифе. Бабушка призывно улыбалась, и только когда он остался в исподнем и потянул к ней свои грабли, не переставая улыбаться, сказала:

– Сажай.

– Что? – не врубился мент.

– Что слышал. Сажай.

– А тогда… тогда зачем все это? И платье…

– Красиво хочу сесть, товарищ майор. Чего вытаращился? Есть такой закон, что ли, чтобы только в уродской одежде садиться, нет? Вот и заткнись тогда. Давай, оформляй протокол, сажай…

– Но ведь я твоего Славика…

– Да хоть всю семью вырежь, фашист проклятый. Не могу я с тобой, понял? Я физически с тобой не могу… Попробуй кобылу летать заставить, не получится, сколько ни пришпоривай. Так и я. И прикройся, дурак, смотреть на тебя противно.

От неслыханной дерзости мент впал в состояние шока. Может, она знает что-то такое, чего он не знает, может, связи у нее какие неведомые прорезались? Не арестовал, отпустил от греха подальше до выяснения обстоятельств, но на прощание предупредил:

– Даю тебе три дня срока. Потом посажу. Только извини, все женские камеры в СИЗО у нас заняты, к мужикам посажу, к уголовникам, так что думай…

Муся угроз не испугалась, в ее сумочке лежала весточка от Господа Бога. Подумаешь, уголовники! Чудесный выход на волю из кабинета начальника милиции только укрепил ее в вере. Вел ее Господь, распростер над ней длань свою и укрывал от всех напастей. Прямиком из милиции она направилась в храм. Там ей не понравилось: старушки какие-то дряхлые, женоподобные попы, темно, дымно, сладкие до тошноты запахи и строгие, как портреты вождей на демонстрации, лики икон. Она первый раз оказалась в церкви. Потопталась там минут десять, не зная, что делать и куда приткнуться, и вышла. Посмотрела с сожалением на позолоченный купол, но вдруг увидела лучик солнца, отраженный от золотого темечка храма. Лучик светил прямо в нее, куда-то в район сердца или горла. Тепло ей стало под октябрьским холодным солнышком, хорошо и спокойно. И тогда она, не замечая скользкой лужи под ногами, встала на колени и начала повторять по кругу одну и ту же молитву. Молитва состояла всего из двух слов: «спасибо» и «прости».

Вечером следующего дня к ней приехал папа. Папа приехал не один, а с отцом Славика Никанором. Это поразило Мусю необычайно. При всей своей строгости и принципиальности Никанор был законченным подкаблучником. Со свекровью у бабушки отношения не сложились, и чтобы этот суровый дядька старообрядец наплевал на мнение жены?.. Чудо, воистину чудо. Бог являл себя во всем. «Вот он я, здесь, существую, ау, посмотри, а ты не верила, дурочка». Обалдевшая от чудес Муся рассказала моим прадедам все без утайки. И даже как кокетничала с покупателями ради чаевых и лишних копеечек.

– Эх, выпороть бы тебя, дуру… – зло и мечтательно сказал Исаак.

– Нормально, по-божески, не для себя, для мужика, посаженного в острог, старалась, и для дочки. Нет греха, – ответил ему Никанор.

Около получаса они вели морально-этическую, богословскую почти дискуссию. В конце концов сошлись на том, что греха нет, но все бабы – дуры. Не могут отличить, кому можно голову морочить, а кому нельзя. С другой стороны, обстоятельства, в которых оказалась их невестка и дочь, полностью ее извиняют. Бабушка не успевала следить за прихотливыми изгибами мыслей рассуждающих мужчин. Ей просто очень хорошо стало, почти как в луже у церкви, когда лучик, отраженный от купола, ее осветил. Впервые за долгое время она снова почувствовала себя ребенком, у которого есть мудрые и сильные родители и которому не надо ни о чем думать. Помогут, защитят. От этого сладкого чувства она навзрыд, как в детстве, расплакалась. А мои прадеды напоили ее чаем и уложили спать. Ночью ей приснился Славик.

Ей помогли и ее защитили. Бывшему нэпману Никанору, обладавшему обширными связями в коммерческой и ментовской среде, не составило труда найти нужные концы. Героя войны Исаака выдвинули на авансцену, пустили с ходатайствами по высоким кабинетам, что позволило существенно снизить величину взятки. Финансировали предприятие на паритетных началах. Половину дал Никанор, половину Исаак. Славик, выйдя из тюрьмы и узнав эту историю, с гордостью назвал бабушку самой прекрасной в мире русско-еврейской концессией на паях. В итоге Мусе дали полтора года условно с конфискацией имущества. Впрочем, когда пришли описывать имущество, ничего не забрали. Нечего было забирать. Нищета, как в хижине дяди Тома. Дядя Том, пожалуй, еще и Рокфеллером выглядел на фоне Муси.

– Что же ты, воровка, – раздраженно спросил потративший без толку время пристав, – воровала, воровала и не наворовала?

– Я, дяденька, не воровала, – ответила бабушка, – я выживала. Дочку кормить надо, и муж в тюрьме.

Пристав понимающе посмотрел на плачущую в углу полуподвальной комнаты маленькую девочку, будущую мою мать, дал ей конфету и ушел.

После встряски жизнь потекла по-прежнему. Славик сидел, Муся хоть и под условным сроком, но продолжала обсчитывать клиентов в пивном ларьке. Делать это стало намного безопаснее. Подлого майора с понижением перевели в другой город. Новый начальник милиции, наслышанный о громкой истории, обходил бабушку десятой стороной. Одно изменилось: Бог показал себя Мусе, и она в него поверила. И еще, красный буденновец и героический снайпер Исаак из Киева окончательно подружился со старообрядцем, мироедом, расхитителем социалистической собственности Никанором из Москвы. Без божественного вмешательства этого точно не могло произойти.

6. Две книги и один живой свидетель

В отличие от бабушки, дед в Бога не верил. Допускал его существование, но не верил.

– Понимаешь, Витька, – объяснял он мне, – почти все, что я видел в жизни, отрицает божье бытие, и только одно подтверждает – Муся. Так что ничья, один-один. Вот помру, узнаю наверняка. И вообще, чего так носятся все с этим богом, не понимаю. Либо есть, либо нет, третьего не дано, слава богу, извини за каламбур. Допустим, есть, а я в него не верю. И что это меняет? Он же бог, а не девочка обидчивая, какая ему разница, верю я в него или нет? Лишь бы человек хороший был. Или нет бога, допустим, а я, напротив, в него верую. Ну от этого вообще никому ни холодно, ни горячо. Некоторые говорят, что без бога жить бессмысленно. Достоевский, например, изрек: «Если бога нет, то все позволено». Я не согласен, рабская психология. Вроде как если начальник отсутствует, то можно и на работу болт забить. Зэки в лагере так и поступают, когда надсмотрщики расслабляются. И правильно, кстати, делают. Им положено: рабам нужно максимально филонить, дольше проживут. Но это в лагере и рабам. Ты мне другое объясни, почему большинство людей, даже культурных и высокообразованных, так стремятся в лагерь? Свободу свою, с небес свалившуюся, и то быстро под зону затачивают. Не понимаю. Зачем? Я вот там был, например. Ничего хорошего, совсем ничего.

Что я, сопляк, мог ему сказать? Сам от него ответов ждал и иногда дожидался. Очевидно, что человеку, прошедшему и четверть того, что прошел Славик, очень трудно поверить в Бога. Это очевидно. Невероятно другое: не веря в Бога, Славик почему-то верил в человека. Возмущался, что люди сами себе тюрьмы обустраивают, когда их никто не заставляет. В человека верить, по-моему, значительно труднее, особенно при его-то жизненном опыте. Не доспорил я с ним, не договорил. Сейчас бы ответил, что его вера в человека сама по себе и является доказательством существования Господа. Самое большое и необъяснимое чудо. Но сейчас наши споры не имеют смысла. Он уже в другом измерении и знает точно. И смеется, наверное, над собой или, наоборот, упрямится.

– Ну и что? – говорит сердито. – Есть бог, и ладно. Ничего не изменилось, главное – человеком порядочным быть. Я, собственно, это и утверждал.

* * *

О своей лагерной эпопее дед рассказывал не то чтобы охотно, но много. Правда, до 1985 года не говорил ничего. Прорвало его после того, как я, очарованный Горбачевым и безоговорочно поверивший в Перестройку, заявил, что хочу стать в будущем Генеральным секретарем ЦК КПСС. Безусловно, только для того, чтобы вернуть потрепанной коммунистической идее первоначальный блеск и восстановить ленинские принципы управления государством. Услышав мою политическую платформу, дед обалдел. Помолчал сердито, с трудом подавил желание дать подзатыльник по моей пустой голове и ехидно заметил:

– А чего восстанавливать-то? Все идет согласно ленинскому плану.

– Какому? – не понял я.

– Ну как же, каждая кухарка может управлять государством. Каждая и управляет.

– Но Михаил Сергеевич не кухарка…

– Ах да, забыл, не кухарка он, комбайнер. Орден Ленина получил за то, что комбайнером был отличным, и, в соответствии с ленинскими же заветами, полез управлять государством. Нечего исправлять, Витька. Все нормально…

– Не передергивай, дедушка, Горбачев образованный человек, МГУ окончил, имеет большой опыт работы.

– Знаешь чего, давай не будем спорить сейчас, – отмахнулся от меня Славик, – я тебе одну книжку дам почитать, прочтешь – поговорим. Только читать здесь будешь, у меня, родителям я позвоню. За выходные справишься. И никому не рассказывай, что читал. За эту книгу посадить могут и тебя, и меня. Договорились?

– Договорились, – стараясь унять волнение, ответил я.

Дед ушел к себе в кабинет и через минуту вернулся, неся в руках не книгу, а кипу напечатанных на машинке листов. Буквы были бледные и синие, явно не первый экземпляр, третий или четвертый под копирку, но разобрать можно. На заглавной странице еле виднелось имя автора и название: Александр Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ.

Нет, я, конечно, знал. Что-то читал, где-то слышал, учителя в школе кое-что говорили аккуратно. В любимые мною фильмы про войну просачивалось. Даже по телевизору пару раз мельком упоминали допущенные перегибы. Дед опять-таки Сталина иначе как упырем усатым не величал. Я знал…

Если бы пожил подольше добрый дедушка Ленин, все сложилось бы по-другому. Ленин, он добрый, он ходоков чаем поил, детей любил очень и, вообще, счастья желал всему человечеству. Вот и обожаемый мною английский писатель Герберт Уэллс был от него в восхищении. Кремлевский мечтатель. Уэллс врать бы не стал. Это Сталин все напортил: обманом и хитростью захватил власть, сгноил верных ленинцев в лубянских подвалах и лагерях, чуть не угробил светлую и справедливую коммунистическую идею. Но не угробил, сильнее идея оказалась отдельного, пускай и очень плохого человека. Выжили верные ленинцы, осудили хитрого грузина и его перегибы, продолжили идти в светлое завтра. Вот и Михаил Сергеевич о социализме с человеческим лицом заговорил, и у самого него лицо человеческое, несмотря на уродливое фиолетовое родимое пятно на лысине.

Я знал… Но то, что было напечатано мутными синими буквами на желтых обветшалых листах, перевернуло мир. Я ошибался во всем. В основе мироздания лежала подлая и стыдная тайна. Уродливым памятником на погосте, страна стояла на костях. Ничего нельзя было исправить! Не Сталин придумал концлагеря, и даже не Гитлер. Добрый дедушка Ленин изобрел. Классовая рознь оказалась ничем не лучше расовой или национальной. Кому фашизм, а кому коммунизм… По всему получалось, надо уходить в подполье, надо организовывать сопротивление, совершать террористические акты, пускать эшелоны под откос, истреблять ментов и чекистов. Любимые мною пионеры-герои так поступали, молодогвардейцы так поступали, отважный рыцарь Ланселот убивал дракона в пьесе у Шварца, Овод сражался, д`Артаньян и три мушкетера насаживали подлецов на острые шпаги, граф Монте-Кристо, капитан Немо, гладиатор Спартак… Все прочитанные до этого дня книги жгли меня изнутри. Мне было стыдно, я дышать не мог… Первое, что я сделал, пошел на кухню и сжег свой пионерский галстук. Он странным образом не сгорел, а оплавился, превратился в бесформенный кусок воняющей пластмассы. «И тут обманули, сволочи», – злорадно думал я, везде находя подтверждения открывшейся мне новой правды. Потом я, не постучавшись, зашел к дедушке в кабинет, швырнул ему на стол перевязанную пачку листов и зло, как бы сейчас сказали, с наездом, спросил:

– Почему раньше не рассказал?

Дед не удивился, разгладил мятые листочки, улыбнулся чему-то про себя и спокойно ответил:

– Так мечту не хотел портить, уж больно хорошая у тебя мечта – стать Генеральным секретарем ЦК КПСС.

Вот тогда я впервые понял, что означает словосочетание «убийственная ирония». Славик особенно выделил ЦК КПСС, как сверчок, презрительно прострекотал эти две аббревиатуры в одно слово. Цккпсс. И повторил – цккпсс… Что-то хрустнуло у меня, школьника, в горлышке, я бросился к деду на шею и, заливаясь стыдными детскими слезами, прошептал:

– Как же так… как же так… как же так получилось?

Дед с минуту, успокаивая, гладил меня по голове, а потом резко оттолкнул и расстроенно произнес:

– Вот знал, что рано, ну уж больно ты меня взбесил с мечтой своей дурацкой. Ладно, Витя, ты сильно в голову не бери, тем более здесь полправды.

– А где же целая? – шокированно спросил я. Мир, сделав кульбит, снова перевернулся. Уж если в этих взрывных строчках нет правды, то ее, может, и вообще не существует. Страшно.

– А вот это мы с тобой сейчас выясним. Только ты сам думай. Ты, Вить, вообще ничего на веру не бери, даже мои слова. Александр Исаевич верно подметил: «Не верь, не бойся, не проси». Вот мы с «не верь» и начнем, с азов, так сказать. Тебе ничего странным в этой книге не показалось? Ты спрашивай, не стесняйся, я тебе отвечу, но только если сам спросишь.

Мы проговорили с дедушкой больше пяти часов. Прошлись по всем уязвимым точкам всемирно известной книги. Славик заставлял меня думать. Сначала получалось плохо, я цеплялся к малозначительным фактам и подробностям, а потом ничего, пошло дело. В конце разговора мы вырулили на очень интересную тему. Как же так получилось, что великий, тихий и скромный русский народ-богоносец оказался под вонючей и хромой пятой полуграмотного грузина? Нет, жертвы, конечно, невинные, и жалко их всех очень, но все-таки народ же большой, сотни миллионов, и кучка каких-то негодяев сумела его обвести вокруг пальца, подмять под себя. Непонятно.

– А сам как думаешь? – спросил меня Славик. Прежде чем высказать свое мнение, он всегда давал мне возможность проявить себя. Более того, не проявив себя, слова от него невозможно было добиться. Я ответил:

– Александр Исаевич дает ответ и на этот вопрос. Не русской была эта кучка негодяев. Вот в чем проблема. Сам Сталин – грузин, латышей много, венгров, но больше всего евреев. В первом Совнаркоме почти все, и ГУЛАГ они создавали. Мне как раз с евреями и непонятно. Муся ведь тоже еврейка, но совсем она на злодея не похожа. Может быть, она исключение? Неужели правда евреи во всем виноваты?

– Конечно, виноваты, – совершенно серьезно ответил дед. – Виноваты евреи, и русские виноваты, и украинцы, и армяне, и таджики, и вообще все люди. Люди, Витя, виноваты, в людях это сидит. Вот она где целая правда. Дерьма много в людях, и находится оно неглубоко, и вытащить его элементарно. Гораздо проще, чем нектар, который тоже присутствует, но запрятан много дальше. Только пальцем помани, и попрет говнище. Если бы я войну не прошел, русофобом бы стал, ей-богу. Подумал бы, что это в одних русских мерзости так много. Но я прошел, я немцев видел. Культурные люди вроде бы, в бытовом плане намного культурнее русских, а поманила их мизинчиком своя кучка ублюдков, и пошли они за ними как миленькие, в зверей натуральных превратились. И заметь, евреев там не было, ни одного. Чистый эксперимент, сплошные арийцы. Значит, не в национальностях дело. В людях, все в людях. И еще запомни: государство может быть национальным, империя – никогда. По крайней мере, успешная империя. Поэтому у Гитлера и не получилось, а у Сталина получилось. Примеров десятки. От Римской империи до русско-советской, я уж не говорю об Америке – классика жанра. Даже Чингисхан, объединивший сотни племен, отличался веротерпимостью, поэтому на Руси и христианство при Орде сохранилось. Александр Исаевич этого не понимает, как и почти любой антикоммунист. Анти– это вообще поганая идеология, и не идеология вовсе. На анти– далеко не уедешь, хоть на антикоммунизме, хоть на антифашизме, хоть на антисемитизме. Позитив нужен, не против, а за, тогда получится. Из людей людей вытаскивать нужно научиться. Красивыми, простыми словами этого не добьешься, скорее, наоборот, просто только черти выскакивают. Труд, ответственность, свобода, но это сложно все. Капитализм лучше социализма не потому что милосердней. Социализм милосердней. Капитализм лучше потому, что чертей, вроде эгоизма, жадности и страха, приручил, на службу человеку поставил. Ответственный – от страха, трудолюбивый – от жадности, свободный – из-за эгоизма. А потом люди привыкают, и наслаждение в свободном труде на себя находят, и ответственность друг перед другом постепенно появляется, и черти проваливаются, куда им и положено, в преисподнюю. Сложно все, Витька, неоднозначно. А просто все у упырей: «Ты хороший, тебя обидели, недодали буржуи, евреи, блондины, брюнеты, высокие или низкие. Несправедливо. Иди, возьми, отними то, что тебе принадлежит по праву». Идут, отнимают, смеются счастливо, а потом сами не замечают, как оказываются в Освенциме или ГУЛАГе. И что самое забавное, опять у них не они виноваты. Найдется какой-нибудь ушлый упырь, объяснит: «Вы в Освенцим и ГУЛАГ пришли, – скажет, – потому что вас туда завели. Буржуи, евреи, американцы, блондины, брюнеты, высокие или низкие. А вы-то хорошие…» И снова здорово, поехали на сто первый круг, до бесконечности. В людях, Витя, все в людях. И пока люди этого не поймут, ничего не изменится.

Мне было между четырнадцатью и пятнадцатью, ни то ни се, полуребенок-полуподросток. Добр был мой дедушка Слава, добр, но жесток. Меня чуть не раздавила его колкая, ледяная правда. Но не раздавила. Я даже не знаю почему. Возможно, потому что даже эта чудовищная правда была сказана с любовью. Любил он меня очень. С любовью любую правду можно пережить.

– Но надо что-то делать, – после долгого молчания произнес я, – листовки печатать, объяснять людям… – Я запнулся, помолчал, а потом вдруг неожиданно добавил: – Или бежать, уезжать. Мы же можем, по Мусиной, по еврейской линии?

– Можем, – сказал Славик грустно, – это мы можем. Давай я сначала про листовки отвечу, ладно? Дурак будешь, если по этому пути пойдешь. Советская власть и так уже на последнем издыхании держится. Без тебя обойдутся. Я, наверное, не доживу, хотя шансы есть, а ты доживешь точно и будешь еще достаточно молодой, помяни мое слово. И вот когда доживешь, ты не в лагере должен быть и тем более не должен быть лагерной пылью. Ты должен быть при деле, при профессии, при возможностях, тогда и шансы на лучшее появятся. Так что живи, как жил. Учись, учи английский, это пригодится, думай. Сейчас перемены вроде намечаются, участвуй, но аккуратно, чтобы шею не сломать. Смотри по сторонам, думай… А по поводу уехать… Отговаривать тебя не могу. Очень хочется, но не могу. Ты юный совсем, у тебя и там получится. Возможно, даже лучше, чем здесь, и легче. Вот только… только вспомни о своих дедах и прадедах, обо мне вспомни, зря мы, что ли, за Россию и сражались, и сидели, и умирали? Дураки, что ли? Тоже ведь могли извернуться и уехать. Отец мой Никанор точно мог, однако ж не уехал. Родину любить – это не жопу ей лизать, не кричать на всех углах, как ее любишь, это просто жить здесь и умирать, и трудиться, и бороться, и надеяться. Хотя, может, и зря Никанор не свалил, я бы не сидел, по крайней мере. Но ведь и Мусю бы не встретил. Ничья, как всегда. Один-один. Непонятно, может, и дураки твои предки, а может, и не дураки. Не знаю, тут я тебе не советчик, подрастешь – сам определишься. Через годик дам тебе еще одну книжку прочитать, там вторая половина правды, как ты и хотел. Сейчас рано, а через год в самый раз. Я воевал уже в шестнадцать, а пока… хорошо, что поговорили. Ты думай.

Через год дед мне дал прочитать «Колымские рассказы» Шаламова. Они полностью подтвердили его правоту. Нет плохих и хороших, в каждом человеке дремлет скотина, и каждая скотина хочет только одного – жить. «Но ведь я не скотина, – думал я, постигая вторую половину страшной правды, – и дедушка, и большинство людей вокруг меня нормальные. Тем не менее скотина есть во всех, спит, сладко причмокивая, пока организм носителя накормлен, напоен, в тепле и безопасности, а как внешние условия ухудшаются, тут она пробуждается, и тогда… Даже думать не хочется, что тогда, лучше сдохнуть, наверное, чуть раньше». Сделанное открытие меня настолько поразило, что я начал постепенно сходить с ума. Смотрю на розовощекого физрука в школе, а мне мерещится, что он в лагере на Колыме, доходяга совсем, ворует незаметно ночью у такого же, как он, бедолаги пайку. Вижу девочку-одноклассницу, в которую влюблен, гордую и красивую недотрогу, а представляю, как ползает она по вертухайской каптерке и умоляет, чтобы трахнули ее куда и как угодно, умоляет за кусок маргарина и несколько часов в тепле, а не на лютом колымском холоде. Видения начались с хорошо знакомых мне, близких людей, но потом распространились на всех, на вообще всех. Я ехал в метро, и вокруг меня были воняющие и грызущиеся за крошки доходяги, заживо гниющие, но тем не менее стыдно и оскорбительно продлевающие свои мучения. Мой путь лежал прямиком в психушку. Никому я не говорил о своих проблемах, мучился, не мог спать и есть, отстал в учебе. В последний момент воля к жизни все-таки победила. Я нашел решение и, что называется, открыл Америку. Душить нужно скотину в себе, догадался я, тренировать волю, человека внутри укреплять, ограничения для себя ставить. Это могу, а вот это – ни за что. Надо окружить скотину внутри флажками, потом колючей проволокой, потом вышки поставить и давить, давить, давить… Да, житься будет тяжелее. Когда ограничения сам себе поставил, особо не поскачешь. Да, можно проиграть конкурентную борьбу с такими гирями на конечностях. Зато мускулы разовьются, душа укрепится и надежда появится, что даже в самых суровых условиях человеком удастся остаться. Вот Славик смог же, и я смогу. Как только я нашел выход, видения отступили. Физрук снова стал придурковатым розовощеким малым, а красивая девочка-одноклас-сница – просто красивой девочкой. И в метро ездили обыкновенные люди, и учеба подтянулась. Но расслабляться не следовало. Мало решить, нужно еще и сделать. Я начал с близкого, бесценный опыт находился под боком. При каждой встрече я пытал дедушку о его лагерной жизни. Он не спрашивал, для чего и почему, но, мне кажется, понимал. И говорил, говорил… Славик многое мне поведал, только вот как пересказать, я не знаю. Лучше Шаламова все равно не скажешь.

Я вот как сделаю: перескажу самую первую поразившую меня историю. Она длинная, часа два он говорил без остановки. Я, помню, слушал, затаив дыхание, мурашки, помню, бегали от ужаса. Шаламов – великий писатель, написавший великую книгу, но одно дело – книга, бумага, переплет, типографская краска, а другое – когда перед тобой сидит живой человек. Можно его пощупать даже, и он – твой любимый дед, между прочим, и разговаривает с тобой как со взрослым. Как взрослые друг с другом не говорят… Я сейчас вспомню и напишу максимально близко к тексту. От лица деда, естественно. Не знаю, должен ли кто-нибудь это читать, но написать я обязан. Если у меня получится, эффект от его опыта, горького, но великого и исцеляющего опыта жизни, увеличится тысячекратно.

7. Умереть человеком

Однажды на мой вопрос, что для человека означает потерять свободу, Славик ответил:

– Дороги не замечаешь, пока она не закончится. Можно тысячи километров проехать и, только когда оборвется дорога, понять: да, ехал куда-то, была дорога, а теперь нет. Так же и со свободой, Витька. Сотни мелких и малозаметных вещей составляют свободу. Почесать за ухом, отлить, когда приспичит, поесть, когда захочется, заснуть, попить воды. Кто на это обращает внимание? Зато если лишить тебя этого, мгновенно ощутишь потерю, вспоминать будешь о прежней жизни, как об утраченном рае, и ценить будешь свободу во сто крат сильнее. Проблема в том, что человек удивительно адаптивное существо. Ко всему, сволочь, привыкает, и даже пиˊсать по разрешению вертухая для него не сложно. Не видел я, чтобы в тюрьме кто-нибудь от этого сильно страдал. Однако для адаптации нужно время. Из этого следует, что любой грамотный следователь должен лишить подследственного прежде всего времени. Резко, борзо, неожиданно, мордой в стол, в грязь, сапогом по яйцам, бутылкой в жопу, как угодно, чем резче, тем лучше. Человек должен охренеть, на клеточном уровне осознать, что возврата к прежней жизни не будет. Он ничтожество, он слизь, он в загробный мир попал и бога узрел. И бог – его следователь. Когда, оставив бабушку на Лубянской площади, я вошел в кабинет высокого чина и протянул ему взятку в виде рубиновых сережек, мне даже не сказали, что я арестован. Чин положил сережки в карман, взял мой рапорт об отставке, посмотрел на меня задумчиво, а потом потянулся к тяжелой бронзовой чернильнице. Я обрадовался, подумал, подпишет он сейчас и кончится все. А он – чернила мне в глаза и бронзой мне в рот, и зубы крошит, и орет страшным голосом матерные слова, и вертухаи в кабинет врываются. И по почкам, и под дых, в глаз, в бровь, руки за спину, ноги растянул, шире, шире, кому сказали, шире, падла… Вот так стой, мы все про тебя знаем, ты японский шпион, товарища Берию хочешь убить. Шире, сука, ноги, мы тебя прямо здесь кончим, у нас полномочия… Хочешь, сука, жить, хочешь? Тогда говори, пиши, подписывай!

Ох, Витя, от такого резкого контраста я бы чего угодно подмахнул, не то что шпион и враг народа, а враг рода человеческого, Люцифер с рогами и копытами. Одна загвоздка – сам я из ухарей лубянских вышел и трюки их заковыристые знал хорошо. Методики ведения допроса мне, мальчишке, еще в сорок первом в Ленинграде преподавали. А потом я всю войну эти методики практиковал. Отплевался, очухался быстро, сказал вежливо:

– Это недоразумение, ошибаетесь вы, какой же я шпион, разве шпионы рапорты об отставке из НКВД подают?

– А кто, – говорят, – старшего офицера разведки подкупить пытался? У нас и доказательства имеются – серьги рубиновые.

– Так это меня начальник особого отдела майор такой-то надоумил, – говорю, быстро сообразив, что особист меня и сдал, – сам бы я разве решился? Он, кстати, у меня первым делом колье из того же гарнитура выцыганил, убедил, без подношения сейчас никак.

Все. Выдохнули. Наскок не удался. Сняли наручники, усадили на стул, стали разговаривать как профессионалы. Не чин, которому взятку совал, стал разговаривать, другой, вроде как «добрый» следователь.

– Вячеслав Никанорыч, – говорит, – курите. – И протягивает золотой портсигар с «Герцеговиной Флор».

«Молодец, – думаю, – пятерка тебе: подследственного прежде всего расположить к себе надо. После выбитых бронзовой чернильницей зубов самое то. И на папиросы не поскупился, дорогие купил». Я, Витька, специально про себя все их действия оценивал, чтобы с ума не сойти от резкой жизненной перемены. Вроде коллеги мы, опытом обмениваемся, как врагов колоть, игра будто бы такая. Форма психологической защиты – абстрагироваться от ситуации, отдалиться, посмотреть со стороны. Этому меня уже в немецкой разведшколе научили, на Украине, когда задание там выполнял. «Техника контрдопроса» предмет назывался. Сижу, вспоминаю фашистскую науку, оценки ставлю следователю, а на самом краешке сознания мысль трепещется: «Ох и сложно вам со мной будет, ребята. Стреляный я воробей». Плохая мысль, недопустимая, расслабляющая. Недаром гордыня самым тяжким грехом считается.

– Значит, не шпион? – ласково спрашивает меня «добрый» следователь.

– Ну конечно нет, наконец-то вы поняли.

– Но, согласитесь, товарищ майор, вы все-таки преступник как минимум.

– Это еще почему?

– А взятка должностному лицу за увольнение из органов?

Отпираться глупо: вот они, серьги рубиновые, на столе лежат, теплым светом переливаются. Тут у меня сердечко и екнуло. Осознание пришло. Когда били, инстинкты работали, а в тот момент понял. Все, не дождется меня Муся у Лубянских дверей, изменилась жизнь бесповоротно, не скоро я выйду. И так тоскливо стало, так обидно. После войны только свет увидел, только воздуха вольного глотнул немножечко, дочка должна родиться… Так себя пожалеть захотелось, заплакать даже, рухнуть на грудь все понимающего, «доброго» следователя и заплакать… «Добрый» действительно все понимал, заметил перемену во мне и улыбнулся довольно… Спасибо ему большое, гаду, спас он меня тогда, передумал я плакать. Профессионал хренов, ему бы погодить радоваться, участие проявить, и делай со мной что хочешь, а он… «Двойка тебе, урод, – подумал я с ненавистью, – двойка с минусом». Ненависть придала сил и прочистила мозги. За взятку давали от двух до шести, статья уголовная, легкая, веселая, можно сказать, статья, а за измену родине – расстрел. До последнего буду стоять на взятке. Уголовники – социально близкие, как объяснял сдавший меня особист. Может, еще и освободят досрочно.

– Ну я бы преступлением свои действия не назвал, товарищ следователь. Я не с поля боя бежал, я всю войну прошел, мальчишкой на фронт попал, награжден медалями и орденами. Вы посмотрите мое личное дело, там все написано. Сейчас, слава богу, мирное время. Проступок. Проступок, да, совершил и готов понести дисциплинарное наказание. И то не сам совершил. Меня особист подбил. Готов дать на него показания. Вот он – настоящий преступник, а я…

Папиросу из руки вырвали и глаз прижгли. Это уже второй, «злой», включился. Шипит глаз, вытекает, мясом паленым запахло, моим мясом. И стул из-под задницы вышибли, и ногами, ногами, по горлу, по яйцам, по животу, куда придется… Больно, так больно, как никогда не было, как и не бывает, думал. Вот как больно. «Ай хорошо, ай исправились, ай молодцы, пятерка вам снова, вовремя почувствовали, что доброта не канает, сменили стиль. Вот сюда, давайте в пах… правильно и помочиться на меня, истекающего кровью, не забудьте, чтобы уже совсем…» Они меня били, а я комментировал, я хвалил и одобрял их действия, я витал под потолком, над отбивной, в которую они меня превращали, и испытывал чувство глубокого удовлетворения от их мастеровитой работы. Я так с ума сошел, я так полезно и правильно сошел с ума… Они били меня, кричали что-то, я не слышал, но и так понятно: подпиши, напиши, говори, не молчи… А потом меня не стало, даже витающего под потолком не стало, потерял я сознание, и они меня потеряли…

– …чеслав Никанорович, ну зачем вы мучаете и себя и нас, – сквозь наступившую темноту устало говорит «добрый следователь», – для чего, зачем? Ну вы же преступник, мы с вами это уже выяснили. Так зачем упираться?

Он касается меня легко и нежно, он промачивает шелковым платочком мои раны, он самый близкий мне на свете человек сейчас, он как мама, он лучше… Я открываю глаза и вижу его холеную фальшивую рожу. Ой как муторно на него смотреть. Я коплю внутри себя коктейль из крови и слюны и сплевываю ему обломки зубов в лицо.

– Я преступник, – хриплю с трудом, – хорошо, я преступник, согласен.

– Вот и ладушки, вот и славненько, Слава, – говорит «добрый», утираясь моей кровищей. – Я рад, что ты все понял. Ты подпиши протокол и в лазарет на коечку, там, знаешь, как славненько, Слава, вылечишься, отоспишься, жив останешься, слово офицера, останешься жив. Давай подписывай, вот здесь…

Он вкладывает мне ручку в переломанные пальцы, ручка никак не хочет в них держаться, падает. Я немного помогаю ручке, но незаметно. Меня не в чем упрекнуть, просто пальцы сломанные. Я же со всем согласился. Я перевожу дух, собираюсь с силами. «Добрый» начинает злиться, делает мне больно, и тогда я говорю:

– Я преступник, но не предатель. Хватит Ваньку валять, не поможет. Убейте лучше сразу.

После моих слов «злой» и «добрый» отходят в сторонку, совещаются о чем-то. Я знаю, о чем они совещаются. Либо на второй круг пойти: битье, перевязки, сигареты, снова битье, либо в камеру отправить к наседке заботливой, чтобы сочувствием она меня доломала. Бить рискованно, могу коньки отбросить, им потом взыскание будет за смерть на допросе, лучше в камеру. Я бы в камеру отправил… Они посовещались и возвращаются объявить вердикт.

– Значит, уголовником хотите быть? – спрашивает меня «добрый».

– Да, – говорю.

– Точно решил, падла? – уточняет «злой».

– Да.

– Хорошо, – соглашается «добрый», – но имейте в виду, по правилам внутреннего распорядка советских тюрем, подозреваемые по уголовным и политическим статьям содержатся отдельно. При всем желании мы не можем отправить вас к политическим.

– К ворам пойдешь, сука, – говорит «злой», – а ты энкавэдэшник, вертухай по сути, и форма у тебя красивая. Ты не волнуйся, они не перепутают. Мы их предупредим, чтобы не перепутали. Ох я тебе не завидую: в следующий раз девочкой на допрос придешь, если не затрахают до смерти.

– Но вы можете избежать неприятного соседства в любой момент, – успокаивает «добрый», – даже в камере достаточно согласиться с обвинением в шпионаже.

Я молчу, они оба выжидательно смотрят на меня. А я молчу. Пару минут так проходит, а потом я неловко дергаю лицом от подступившей боли. Они синхронно наклоняются ко мне и суетливо хором спрашивают:

– Передумал?

– Нет, – говорю, а сам удивляюсь, что эти хитрожопые твари снова умудрились заслужить пятерку. И даже с плюсом. Поворота с уголовниками я не ожидал.

* * *

Уверенным и сильным молодым животным по красной ковровой дорожке зашел я час назад в двери высокого кабинета. Вся жизнь была впереди. На улице ждала меня самая красивая на земле человеческая самка. Скоро она должна была принести мне потомство. Продолжение мое, такое же красивое и сильное, как и она, как я… Все у меня было: любовь, молодость, силы, удача, я выжил на самой страшной в истории войне, меня даже не ранило, меня Муся дождалась, что уж совсем невероятно. Везунчик, счастливчик, хозяин судьбы своей. Это все было каких-то шестьдесят минут назад, а сейчас забитой измученной скотиной выводят меня из кабинета и гонят на убой. И выхода нет. И жизнь моя закончена почти. Мне говорят – руки за спину, меня толкают и понукают меня безжалостные погонщики, меня ведут сначала по желтым гладким коридорам с красными ковровыми дорожками, после – по другим коридорам, обшарпанным и сырым, за спиной моей поминальными колоколами звенят железные запоры. Сейчас умру, сейчас все закончится… Я не тороплюсь, чем ближе цель моего с погонщиками путешествия, тем больше не тороплюсь, тем больше жить хочется. Никогда так не хотелось жить… А придется не жить. Ведь нет же выхода, совсем нет. Я замедляю шаг, меня пинают в спину, все тело болит, ребра сломаны, но и боль радует, значит, существую еще, не кончился, остались мгновения… Растяну их, расплету, как шерстяной носок в длинную нить, и пойду по ней, каждый миллиметр прочувствую. Неожиданно на самом конце ниточки я вспоминаю папу, молодого еще папу, как он мне о Христе в детстве рассказывал. «И воскрес ОН на третий день, смертью смерть поправ». Как неуместно и глупо. Смертью смерть поправ. Хотя что-то в этом есть. Что-то спасительное и дарящее надежду. Перед самыми дверями в камеру я понимаю, что еле слышно шепчу: «Смертью смерть…» Двери в ад отрываются со скрежетом, звучащим на высочайшей ноте, я получаю финальный тычок и оказываюсь в камере. О, вот и черти, рожи-то какие, господи, натуральные черти. Расписные, в синих дьявольских письменах тела, и клубы дыма повсюду. Здравствуй, преисподняя, оставляю надежду, как и положено всякому в тебя входящему. Все, я готов, готов умереть.

– Вы смотрите, кто к нам пожаловал, – вокруг меня ужом вьется мелкий щуплый бесенок, облизывается, подвывает сладким от возбуждения голоском, – чекистика привели, хорошенький такой, молоденький. Смотрите, братва, какой нежный, подготовили его для нас, отбили уже немножко, ох люблю молоденьких вертухаев с кровью. Ну иди к нам, маленький, мы тебя любить сейчас будем.

Черти гогочут, и смех у них чертовски неприятный, нечеловеческий смех: ху-ху-ху, хя-хя-хя, уах-уах-уах. Черти тянутся ко мне своими отростками, не разберешь, где у них руки, ноги, хвосты, члены, рога. Месиво, страшное копошащееся месиво надвигается. Когда им до меня остается совсем немного, я собираю последние силы. Я вдыхаю вонючий дымный воздух, я шепчу на выдохе: «Смертью смерть…» – разбегаюсь и бьюсь головой о каменную стену ада.

* * *

Я очнулся на третий день в больничке. Как и было предсказано, смертью смерть поправ. Только место моего воскресения не под вольным небом града святого Иерусалима находилось, а в лазарете внутренней тюрьмы НКВД, за крепкими решетками в подземелье. Вот такое второе пришествие. Из ада в ад. Хорошие времена были до нашей эры, либеральные. В 1946-м сколько бы раз Христос ни воскрес, столько бы его к кресту и прибили. А не фига на власть кесаря покушаться! Это я, Витька, смеюсь, ерничаю сейчас. Маленькая расслабуха для сохранения твоей полудетской психики. А тогда мне не до смеха было. Я ведь и вправду каким-то новым очнулся, легким, что ли. Тела не чувствовал, только тугую повязку, сдавливавшую голову. Будто якорь цепляла меня она к грешной земле. И главное, непонятно, что цепляла, тела я не ощущал совсем. Врач, заметив мои открытые глаза, подошел, спросил, преувеличенно четко выговаривая слоги:

– Ты ме-ня слы-шишь? Мор-гни, е-сли слы-шишь. – Я моргнул. – Ско-ль-ко пальцев?

– Три, – ответил я, не узнавая своего голоса.

– Ну ты даешь, майор, перелом основания черепа, думали, мозги вывалятся. Заклепали тебя из чисто научного интереса. Здоровый лось, долго жить будешь. Ладно, отдыхай.

Не обрадовал он меня тогда своим прогнозом насчет длины жизни. Я действительно, когда разбегался в камере, сдохнуть хотел. Но человеком хотел сдохнуть, не так, как они для меня задумали. Только за пару десятков сантиметров до стены притормозил чуть. То ли от инстинкта подлого, то ли план во мне родился пожить еще немного, в больничку попасть. До сих пор не знаю, от чего. Предпочитаю думать, что план. Всем нам хочется о себе думать лучше. Долго жить буду, это прекрасно, но как жить, если тебя в ничтожество превратить хотят, и зачем? Я и на войне не надеялся выжить, даже думать об этом боялся, а здесь… Нет шансов, совсем никаких нет. Я напряженно думал туго стянутой бинтами головой, весь в голову превратился, голова-ртуть, голова-ядро, голова-мина. Это имело свои плюсы: не ухало сердце в бездонную пропасть, не будоражил кровь адреналин, не холодели руки. Никаких эмоций, область чистого разума. Я не боялся умереть, Витя. Каждая тварь земная боится, а я проломил в себе этот страх. Зажмурился, разбежался и проломил… Я многое понял в той больничке. Мне даже кажется, что я понял смысл жизни. Вот сейчас слушай очень внимательно. Не находя выхода, с треснувшей башкой и раздробленными костями, я догадался: а и не нужно в моей ситуации стремиться жить. Лишние сложности только, глупое нереализуемое желание. Другая теперь у меня цель – умереть человеком. В тюрьме и лагере я полагал, что эта цель – только для экстремальной ситуации несвободы. Выйдя, понял, что для всей жизни. Умереть человеком – это не так просто. Для начала им нужно стать, а потом не перестать быть. Там, в лазарете, я осознал, что не человек еще. Я страдал за дело, каждая хрустнувшая кость, каждая гематома и ссадина была получена по заслугам. За рыжего деревенского паренька, пристреленного под Сталинградом, за ровесника-немца, отказавшегося убивать и убитого мною, за скошенные травиночки красноармейцев, бегущих от смерти. За чеченцев, за отчаявшихся, потерявших человеческий облик ленинградских мародеров. Даже за них. За то, что черту служил, напялив красивую форму лейтенанта НКВД. Да, был мальчишкой, да, война, да, не понимал ничего. Из патриотизма, из лучших побуждений, но ведь служил. Судьба смилостивилась надо мной – дала шанс умереть человеком. Стать им и умереть. Ох, ты не представляешь, как мне полегчало, когда я понял. Никогда так легко не было. Это же надо, попасть в застенки, в ад кромешный, чтобы освободиться. Почти каждого живущего тянет вниз и грызет изнутри страх смерти. Даже если он не осознает его, все равно тянет и грызет. Это от страха люди воюют, предают, истерят, хапают жизненные блага. Боятся, не хватит, не успеют. Крепости себе возводят из статусов, связей, богатств и положений. Глупые, ничего не поможет. Умрут все. Не того они боятся… Не знаю, Витька, может, я себя уговорил, может, придумал очередное утешение для моей безнадежной ситуации. Люди – мастаки себе утешалки придумывать и смыслы грандиозные возводить на пустом месте. Особенно от страха, и особенно от страха смерти. Большинство смыслов так, кстати, и появились. Я тебе не навязываю, сам потом разберешься. Но мне мой новый смысл – умереть человеком – очень помог, и в тюрьме и на воле.

Оставшиеся две недели в больничке я посвятил уточнению технических, но очень важных деталей. Во-первых, я понял, что в задаче «умереть человеком» ключевое слово все-таки «человеком», а не «умереть». Просто умереть – часто трусость. Умирать по пустякам не следует ни в коем случае, но готовым к смерти быть нужно. В крайних, действительно безвыходных ситуациях. В них лучше не попадать, обходить стороной, увертываться, но если уж попал… то будь готов. Как юный и отважный пионер, будь готов, и точка. Оставалось понять, что значит быть человеком. Ничего себе вопросик, да? Но я и с этим справился. Знаешь, Витька, тело, оказывается, очень сильно отвлекает мозг. Я потом много научных статей прочел, пытался разобраться. До восьмидесяти процентов ресурсов мозга уходит на обслуживание тела: то хочется есть, то пить, то болит чего-нибудь, то чешется, а то уровень гормонов всяческих повысился или понизился. Если вдуматься, мы все натуральные инвалиды, лишены четырех пятых умственных способностей. С другой стороны, когда не чувствуешь тела, тут-то прозрения и наступают. Я колебался между двумя вариантами. Не делай другому того, что не пожелаешь себе, и, наоборот, делай для других то же, что себе хочешь. Казалось бы, похоже, но разница принципиальная. В Новом Завете написано: «Возлюби ближнего своего как самого себя», но ни от одной идеи в мире не полегло больше народа, чем от христианства. Последователи Христа так были уверены в своей правоте, что жгли, вешали и резали несогласных пачками. И потом, огромное количество жителей земли не любят даже себя, не говоря о других. Миллиарды желают довольно странных вещей: кто бухает, кто стяжает, многие находят удовольствие в унижении себе подобных. Однако же никто не хочет умереть прежде времени, голодать и пресмыкаться. Я решил, что быть человеком означает не делать другим того, что не желаешь себе. Скажешь, банальность, согласен. Но выстраданная, прочувствованная на собственной шкуре банальность. И к тому же усовершенствованная. Да, я дополнил всем известное определение. Хочешь – запомни, а хочешь – запиши, пригодится. Быть человеком означает не делать другим того, что себе не желаешь, и не позволять другим поступать в отношении себя и своих близких по-другому. Вот мой Новейший Завет, полученный в больничке внутренней тюрьмы НКВД на Лубянке. Вот за что я был готов умереть. За это же, Витя, я готов умереть и сейчас.

Пока я разбирался с концептуальными вопросами, раны мои заживали. Я снова стал чувствовать тело, а значит, и страх. С заоблачных интеллектуальных вершин пришлось опуститься на землю. Это все очень, конечно, хорошо, но делать-то что? Вцепившаяся в меня стальными зубками система отставать явно не собиралась. Закончится лечение, и меня снова отправят в камеру к ворам. Еще одного удара об стену моя еле зажившая башка не выдержит. А если каким-то чудом не доведется себя убивать, все равно меня скоро расстреляют как японского шпиона. «Ну, значит, умру, – думал я смиренно, – зато человеком. Мусю только очень жалко, родителей и ребенка не родившегося». Соглашаться – я соглашался, но боялся все же сильно, знал, что преодолею этот страх, и все равно боялся. А знаешь, Витя, и страх, оказывается, вещь полезная, особенно когда ты его контролируешь, а не он тебя. От страха ли или от того, что я не мог допустить, чтобы мир обошелся со мной столь паршиво, но я придумал выход. По моим расчетам, мне предстояло выдержать еще один раунд, а потом можно начинать переговоры с Системой. Еще как минимум раз предстояло войти в клетку с чертями и выйти из нее. Человеком выйти, а не сломленной скотиной. Для увеличения шансов на благополучный исход я незаметно спер у медсестры ножницы, разломал их на две половинки и засунул под гипс на руке. Я твердо верил в свою удачу. Люди, Витя, верят и в более смешные вещи, чем сломанные ножницы. Когда скользкими и темными коридорами меня вели из больнички в камеру, я был спокоен. Умру так умру, зато в бою умру, как офицер, как человек. Умру, но не сдамся.

Войдя в знакомую камеру, я услышал тишину. Замерли расписные черти, застыли, в скульптуры превратились. Чистая готика, хоть в Нотр-Дам-де-Пари их перемещай. Оскаленные морды, химерические тела, прихотливые позы. Страшно не было ничуть, наоборот, нервы приятно подрагивали, вот оно, абсолютно чистое, беспримесное зло, сейчас разгуляюсь, покромсаю поганую плоть ножничками, отомщу, вымещу, выпущу из себя обиду на свою бездарно и глупо прожитую жизнь. И держитесь, гады, молитесь своим черным богам, пощады не будет. По глупой дворовой привычке я ждал, пока на меня кто-нибудь набросится, но они не нападали, застыли в нелепых позах и глядели на меня. И знаешь, Витька, мне показалось, со страхом глядели. Они очень ценили свою скотскую жизнь. «Умри ты сегодня, а я – завтра» – было их девизом. Упыри, воры и негодяи – самые жизнелюбивые существа на свете. Но когда встретится им человек, ни в грош не ставящий ни свое, ни их мерзкое существование, они пугаются. Как неведомого морского гада, обходят опасливо, священный трепет испытывают и ужас. Как так, за что его зацепить, чем напугать, чудище неземное, ядовитое? Неуязвим он. Сожрет нас и не подавится, и не моргнет холодными бесчеловечными глазами. Да, я забыл тебе сказать, подобный род чертей людьми как раз только себя и считает, остальных – либо слизью, либо чудищами. Я на их глазах башку себе разбил, пренебрег их главной и обожествляемой ценностью – жизнью, и они меня испугались. Тем не менее установка от тюремного начальства им была дана недвусмысленная: гнобить и прессовать упрямого майора, пока окончательно не сломается.

– С возвращением вас, болезный, – осторожно проблеял знакомый мелкий бесенок, бывший у этой кодлы за спикера, – может, помощь какая нужна, а то головка, гляжу, перевязана и ручка в гипсе.

Я молчал. Бесенок ждал моей реакции, не дождавшись, осмелел и продолжил более глумливо:

– Ой, герой ты наш беспримерный, Николай Гастелло отважный, на таран пошел, черепушкой своей тюрьму разрушить попробовал. Молодец, уважаю, головку больную даже помассировать могу. Не надо? Слушай, а я вот подумал, вдруг ты не тюрьму разрушить хотел, а от общества нашего изысканного в могилку сбежать пытался? Вдруг ты нами побрезговал, а, что скажешь?

Ничего не отвечая, я завел руки за спину, на ладонь упали разломанные ножницы. Чертям как будто скомандовали «отомри». Закопошились, осмелели…

– Молчишь, – возбуждаясь, почти запел бесенок, – выходит, прав я, брезгуешь, нос воротишь. А кто ты такой, чтобы нос от нас воротить, тля?

Я переложил одну из половин ножниц в свободную руку, не проронив ни звука.

– Отвечай, – истерично завизжал бесенок, – отвечай, когда тебя человек спрашивает! – Я молчал.

Не получив ответа, бесенок осторожно приблизился, не дойдя двух шагов, издевательски изогнулся в куртуазном поклоне, выбросил в направлении стены, где еще виднелась моя кровь, клешню в наколках и елейным голоском продолжил:

– Так мы ж не звери, герой, выход всегда есть, вон, смотри, где выход. Давай, смелее, мешать не будем, давай, маленький…

Я сжал разломанные ножницы покрепче и не ответил ничего, и не сделал, моя очередь замереть наступила.

– А-а-а, ссышь, когда страшно, – сладостно задрожал бесенок, – играет-то очко вальс «На сопках Маньчжурии», играет. Но ничего, маленький, ты не бойся, мы сейчас тебе очко поправим, ты у нас не вальсы играть, ты у нас Шурберта исполнять научишься… Вали его, братва! – скомандовал он, и черти, извиваясь, рыгая и хрюкая, попрели на меня.

…Ты, Витька, сейчас не понимаешь, а потом поймешь. Большую часть жизни людям приходится делать не то, что они хотят, и с ними делают не то, что им хотелось бы. Главное – всегда есть оправдания. Обстоятельства, условия, домочадцы. Всегда есть, что терять: карьеру, деньги, в крайних ситуациях – жизнь. И люди отступают, пятятся бесконечно, пока не спотыкаются о старость и не падают в гостеприимно распахнутую могилу. И только на краю могилы задают себе вопрос: «А чего я пятился, дурак, дальше ведь уже ничего не будет, дальше ведь все?» И с неизбывным ужасом отвечают: «Все». Мне повезло. Смешно так говорить, но я говорю – мне повезло. В двадцать три года я оказался в ситуации, когда отступать уже некуда. Я все для себя решил, моей целью было не жить, а умереть, и я освободился. Я освободил зверя в себе, я выпустил его на волю и даже не сказал ему «фас». Зверь сам знал, что делать. Он кружился в смертельном завораживающем танце, он выбрасывал руки с разломанными частями ножниц в разные стороны, он изрыгал богохульства и проклятия, он воздавал выдрессировавшей его жизни должное. Вы заставили меня в шестнадцать лет расстреливать безумных оголодавших людей по питерским подворотням – на! Я заколол хорошего немецкого юношу в рукопашной? Теперь вас заколю – на! Парень, рыжий, моливший меня, говоривший, что бог не простит, убитый мною, согласно знаменитому приказу «Ни шагу назад», я отомщу за тебя. – На, на! Муся, родная, они разлучили нас, и будет тебе тяжело без поддержки, смотри, любимая, я не спущу им этой гнусности. – На! Твари подлые, коллеги мои бывшие, следователи, прижигавшие мне глаза папиросой, и особист, что слил меня в преисподнюю ради хорошего климата для своей жирной жены, думали, вам это с рук сойдет? Ни хрена. – На, на, на, на! Получайте! Захлебнитесь кровью, умрите, как и я умру, но слизью умрите, хлюпающими разорванными животами, кишками вонючими, скуля и умоляя о пощаде. Умрите, сдохните, исчезните, харкайте, исходите на дерьмо, войте, хлюпайте, булькайте, рвитесь и раскалывайтесь на части. О, какая волшебная музыка, о, какое высокое наслаждение, разжимается пружина, и все, что копилось долгие годы, хлещет из меня на трусливо разбегающихся чертей. Хлещет, смешивается и с моей кровью. Я – генерал кроваво-красной армии, лейкоциты – мои солдаты, мы затопим этих гадов, задавим моей отравленной, ими отравленной кровью. Что, не ждали ответочки? А получайте! Есть на свете справедливость, есть божий суд! Я сегодня за него.

Я много дрался, Витька, я войну прошел, в атаки ходил, языков брал, убивал и своих и чужих. Всегда вырабатывался адреналин, всегда я испытывал что-то похожее на счастье в момент боя и опустошение потом. Но того, что я испытывал в той камере… Такого я не испытывал никогда. Религиозный какой-то экстаз, небо в алмазах видел я, черное-пречерное холодное небо в огненных алмазах. Не дай бог тебе… Слишком сильное ощущение и не человеческое совсем. Испуганные уголовники стучали в дверь камеры, призывали надзирателей, умоляли, чтобы их вытащили, спасли из созданного ими ада. И их услышали, пришли, двинули мне прикладом по незажившей башке, скрутили, я даже не заметил, как двинули и скрутили. Нет, сознания не потерял, просто в другом измерении был, там, где небо в алмазах. И даже когда меня бросили в карцер, первые сутки я не понимал, где нахожусь, потому что небо и алмазы продолжали плясать вокруг свои дикие танцы. Только на следующий день отошел немного и осознал, что натворил, и в тоску впал сырую, каменную. Я не боялся дополнительного срока за убийство. Как потом оказалось, я и не убил никого, только покалечил слегка, видимо, хранили меня все-таки высшие силы. Не срока я боялся, Витька, я боялся, что мог умереть в этой вакханалии. И умер бы я там совсем не человеком. Совсем, совсем не… а значит, проиграл бы.

* * *

В карцере я провел десять дней. Это много. Помещение – метр семьдесят на метр двадцать, пища – один раз в день. Не горячая. Откидной полкой пользоваться разрешается с двенадцати ночи до шести утра, ноги не вытянешь. Среднесуточная температура +15. Но бытовые неудобства не главное. Я однажды во время войны три дня просидел в засаде по пояс в ледяном болотце и даже не чихнул потом. Главное – одиночество. Адская камера с ворами покажется самым уютным местом на земле. И унижение еще. Не по своей ведь воле здесь оказался, люди поместили. Люди определили мое положение в пространстве – метр семьдесят на метр двадцать, большего не заслужил, а шевельнут мизинцем люди, и место мое сузится до совсем крошечного. Дощатого соснового гроба, например. И вот сидишь, думаешь, как же до жизни такой дошел. Не людей обвиняешь, себя. А потом вспоминаешь о жене беременной, беззащитной, на воле, и стены плесневелые грызть хочется. Дурак, дурак, дурак! И нет рядом ни одного человека, чтобы отвлечься или выместить на нем зло. Все зло – на себя. Дурак, дурак, дурак… От таких мыслей, бывает, сходят с ума. Я почти сошел. Выручил меня, ты не поверишь, Александр Сергеевич Пушкин. Вот уж воистину наше все. Мое тогда – точно. Больше сотни раз я повторил про себя и вслух роман в стихах великого поэта. «Евгений Онегин, Женька, добрый мой приятель, родился на брегах Невы, в колыбели революции, где, может быть бывали вы… Мне вот довелось там бывать, в блокаду, хороший город. Что ж ты, Женька, – упрекал я Онегина в полубреду, – растратил свою жизнь на пустяки, на пьянки и баб, ты же в колыбели жил ада нынешнего, мог воспрепятствовать, бабку Ленина прирезать, в конце концов. Это из-за твоей беспечности я сейчас в помещении метр семьдесят на метр двадцать существую. Эх ты, а еще друг называется…» Иногда я слышал свой голос и понимал, какую чушь несу. Спохватывался, читал громко письмо Татьяны к Онегину и плакал от любви и жалости к Мусе. По ночам, когда не спалось, я мысленно писал сочинения. Придумывал удивительные темы и писал. «Онегин как зеркало русской контрреволюции» или «Образ Ленского, потенциального врага народа и отщепенца». Мне забавным это казалось. И помогало, как ни странно, на первой трети сочинения я обычно засыпал. Утро я начинал с бодрых пушкинских строк:

Бывало, он еще в постели: К нему записочки несут. Что? Приглашенья? В самом деле? Три дома на вечер зовут: Там будет бал, там детский праздник. Куда ж поскачет мой проказник?

Эх, если бы знал Александр Сергеевич, где и в какой ситуации он спустя сто с лишним лет после смерти чувства добрые лирой пробуждать будет. Перевернулся бы в гробу. А может, и знал, он ведь не только гениальным, он еще и умным мужиком был. Многое понимал и многое предвидел. В общем, спас меня Пушкин от сумасшествия. И молодость спасла, и решимость умереть человеком, и чувство юмора. Правда, смешно, Витька, правда же? Что, не смешно? А мне казалось тогда смешно. Не всегда казалось, но время от времени ухохатывался. С ума сходил, наверное. Потом быстро вспоминал, что ждет меня в недалеком будущем, и переставал веселиться. Не просматривалось выхода, но жила во мне тем не менее какая-то глупая, литературная почти надежда. Не зря же я до сих пор не сломался и с пробитым черепом выжил. Не бывает такого в книжках, чтобы герой, перенеся столько, вдруг взял да и копыта отбросил. Я смеялся над своими идиотскими рассуждениями интеллигентного московского мальчика. Я же все-таки войну прошел, какие, к черту, книжки. Жизнь грубее и проще. Но надежда где-то очень глубоко все равно шевелилась. Видимо, это неотъемлемый признак вида homo sapiens, как прямохождение или неразвитые челюсти, когда надежда часто переживает человека. «В любом случае, – успокаивал я себя, – если что, можно снова разбить башку о стенку камеры. На этот раз бесповоротно». Ты сильно удивишься, Витя, но тогда эта мысль мне действительно приносила успокоение.

* * *

Через десять дней меня прямо из карцера повели на второй допрос. Настроение было бодрое, спасся чудом от чертей из воровского ада, выдержал каменный мешок, куда меня запихнули, и, вообще, все шло по плану. По моему плану. Наступало время торговаться с управляющими местной преисподней. То, что меня ведут к следователям, я понял сразу. Другая дорога, постоянно вверх, не сошествие, а восхождение. Увидев знакомую красную дорожку и дубовые двери высокого кабинета, я резко выдохнул, сконцентрировался и настроился на самый важный свой бой. На кону стояла жизнь. Козыри у меня имелись, главным из них была полностью побежденная надежда. Я не загадывал далеко, более того, я знал, что живым мне из этой передряги не выбраться. В лучшем случае – дадут десятку лагерей, и девяносто девять процентов из ста, что сдохну за эту десятку не один, а три раза. Спросишь, чего же упирался тогда? А входило это в мою программу смерти по-человечески. Чуть ли не первым пунктом там стояло. Упираться. Я так рассуждал: выиграть всю битву за жизнь шансов нет, но выиграть любой конкретный предстоящий мне маленький бой можно и нужно. И вероятность его выиграть не такая уж маленькая – пятьдесят процентов. Либо выиграю, либо нет. Пока мне везло. То, что я фартовый, я понял еще на войне. Там тоже сходные шансы вырисовывались. Однако же выжил. Смешно, правда? Идет человек на допрос, еще месяц назад был он молодым героем войны, майором самой могущественной армии мира, а сейчас ему грозит либо расстрел, либо десять лет тюрьмы. И он еще фартовым себя считает. Смешно… Смешно, но истинно и по-человечески очень. Человеку, чтобы даже небольшую проблему решить, опора нужна, не то что… «Фартовый, очень фартовый», – шептал я еле слышно, входя в знакомый кабинет.

За столом в одиночестве сидел «добрый» следователь. «Хороший знак, – подумал я, – значит, сами компромисс предлагать будут, послушаю». Следователь глядел на меня ласково и печально, как на неразумное набедокурившие дитя.

– Ну что, Вячеслав Никанорович, понравилось вам уголовником быть?

– Нет, – честно ответил я и добавил: – Но всяко лучше, чем предателем.

– А мне говорили, конфликты у вас были с уголовным элементом, до драки дело дошло и членовредительства.

– Правду говорили, сами посудите, как у честного советского человека с ворьем конфликтов быть не может?

– Так вы же сами хотели в уголовники, никто вас не неволил.

– Ничего себе не неволил: либо шпион и расстрел, либо…

– Слава, тебе самому это все не надоело? Ты же из нашей системы, майор, все прекрасно понимаешь. Изобличили уже тебя. Дело пошло и не остановится, можешь подписывать или не подписывать, от тебя уже ничего не зависит. И даже от меня не зависит. Ты – японский шпион, система так постановила. Наши доблестные органы внутренних дел против тебя сработали. Органы не ошибаются, сам знаешь.

– Знаю. Но я не виновен. Это раз. И под расстрел ох как не хочется. Это два.

– Ты же коммунист, Слава…

– Будете смеяться, но нет. У вас написано «коммунист» в деле. Ошибка, только кандидат, не успел получить партбилет.

– Но это одно и то же почти. Как коммунист, ты должен понять: партии, органам виднее. Партия все знает. Даже если не успел ты фактически, так сказать, продаться японцам, то условия для этого создал идеальные. Дело лишь во времени. Взятку же давал за увольнение из органов? Давал, сам не отрицаешь, а значит, в будущем тебя могут шантажировать и завербовать. Раз могут, то и завербуют. Марксистская диалектика, должен понимать. Как коммунист, должен понимать.

– Хотите расстрелять меня как коммуниста?

«Добрый» следователь после издевательского вопроса привстал со стула, схватился за объемный графин с водой, еще секунда, и хрястнул бы меня им по башке. Не хрястнул, опустил осторожно графин на стол. Ему нельзя, он же добрый…

– Героя из себя строишь, а зря, – сказал устало, не выходя из благостной роли. – Вот оно, твое дело. – Он помахал красной папкой у меня под носом. – Закончено уже. Можешь не подписывать ничего, завтра передается в особое совещание при военном трибунале. Пару недель – и расстрел. Хотел с тобой по-человечески, а ты…

– Ну извините, товарищ следователь, подвел я вас… – сказал я виновато и резко сменил тон: – Знаешь чего, начальник, ты мне фуфло тут не гони. Если решено все, зачем вызвал? Я тебе не лох штатский, я, как ты выразился, из нашей системы. Рассказать, что с тобой будет за дело без признания вины? Ничего страшного, в принципе: пожурят на первый раз. Это если в первый раз ты маху дал. Во второй раз – выговор с занесением в личное дело. А в третий или в пятый, максимум, если начальник добрый, будешь на моем месте сидеть и кровью харкать. Но добрый начальник в нашей системе – большая редкость. Поэтому в третий. Так что не тяни резину. Говори, что хотел сказать. Хотел же, вижу.

Следователь долго молчал, мучился. Нехорошо для него разговор наш сложился, не по правилам. Как будто я его допрашивал, а не он меня. Мужик под сорок лет, все еще капитан, хотя и в центральном аппарате на Лубянке, действительно мягковат, поэтому и доброго играет. Жопой своей каменной высидел и языком длинным, сладким, вылизал теплое местечко. Небось и на фронте ни разу не был, все по тылам. Практики маловато, технику допроса знает слабо, плавает, валится на элементарных вещах. Позволил захватить инициативу. Где ему против меня, боевого разведчика с опытом! Но боится, есть что терять, все про себя знает и боится. Это хорошо, что боится. Видимо, имеется у него уже одно взыскание, а то и два. Нащупал я его болевую точку. Фартовый я, фартовый, везет мне сегодня…

– Слово офицера, Вячеслав, – с большим трудом произнес капитан. Не шли у него звуки из горла, унижение-то какое – прогнуться перед будущим покойником, а ныне заключенным под стражу японским шпионом. Он даже закашлялся, выпил воды из горла графина. Совсем поплыл, бедняга. Ну ничего, справился, за свою долгую и подлую карьеру привык к унижениям. Нужно мне было его прессануть как следует, для контраста нужно. Я, в отличие от него, троечника, технику допроса в училище сдал на «отлично». – Слово офицера, – отпившись и откашлявшись, наконец продолжил «добрый», – подпишешь бумаги, и тебя не расстреляют. Я слово офицера даю.

Вот тут, Витька, нужна была пауза. Чтобы увидел, как мечется подследственный, решает, верить или нет, цепляется за несбыточную надежду на жизнь. Чтобы поверил «добрый», что схавала рыбка наживку, чтобы зажглись его глаза радостью, – еще чуть-чуть, совсем немного, и кончатся мучения с ушлым майором. Подпишет майор протокол, а там – трава не расти: расстреляют, не расстреляют, без разницы. Можно домой идти спокойно, чай пить, под бок теплой жены, к детишкам малым. Глаза следователя зажглись, и я решил – пора.

– Ха-ха-ха, ой, не могу, ха-ха-ха, ну ты и юморист, капитан. – Я смеялся до слез, хлопал себя по незажившим до конца ребрам и ржал, как боевой конь. – Ну ты даешь, ха-ха-ха, вы, значит, меня чернильницей по зубам, сапогами по яйцам, ха-ха-ха, и к уркам злым на поругание, а я… ха-ха-ха, верить тебе должен. Ха-ха-ха, ой, не могу, ну ты и комик…

– Но что же делать? – прогнозируемо сломавшись, завопил «добрый». – Я не могу тебе больше ничего обещать. Вот оно, дело, вот! – Он истерично тряс передо мной папкой. – С твоими показаниями или без них, оно вот! Я в суд его должен передавать завтра. Вот, вот, вот!

– Понимаю тебя, начальник, – мгновенно оборвав смех, тихо и сочувственно сказал я. Мир перевернулся, теперь мы с ним поменялись ролями. Сейчас «добрым» был я. Настало время выкладывать последние козыри. С проломленной башкой я выдумал их в тюремной больничке. Здоровым бы не выдумал, бредом сивой кобылы счел бы, но на абсурд можно отвечать лишь еще более жестким абсурдом. Тогда появляются шансы… Мысленно помолившись всем возможным богам, я глубоко вздохнул и выдал: – Я тебя очень хорошо понимаю, начальник. Сам в твоей шкуре оказывался не раз. Не кипишуй, вырулим. Есть у меня одна идея. Тебе чего нужно от этого дела? Тебе нужен шпион, так? А кто им будет, я, не я, какая разница, так? Получишь шпиона, не волнуйся, даже двух получишь. Нет, два много, но полтора гарантирую. Слушай меня внимательно, дело было так…

Понимаешь, Витя, отрицать, кричать о своей невиновности было глупо и неэффективно. Раз попал на Лубянку, то уже по-любому шпион. Это как девственности лишиться, процесс необратимый, даже если тебя изнасиловали. Единственное, что можно сделать, это постараться сместить акценты, представить себя почти невинной жертвой. В поведанной мною следователю версии глупого майора, жаждущего тихого семейного счастья на гражданке, зацепил матерый японский резидент, а по совместительству – начальник особого отдела нашей части. Сначала он намеками стал вымогать взятку за содействие в увольнении из армии, а когда молодой майор повелся, стал осторожно его вербовать, шантажируя его фактом подкупа советского офицера. Молодой майор, то есть я, не сразу понял, куда дело идет, но, когда понял, конечно же, сразу отказался. Он дурак, безусловно, этот майор, но все-таки честный дурак, честный советский дурак. Хотя и трус, в чем раскаивается сейчас безмерно. Не донес на японского шпиона, испугался, что его за дачу взятки тоже посадят. Но, шантажируя уже в свою очередь подлого предателя особиста возможностью доноса, майор потребовал от него помощи в увольнении из армии. Чтобы от греха подальше, так сказать, а к жене молодой, своей любимой, наоборот, поближе. Так и оказался честный молодой майор-идиот на Лубянке, сующим взятку большому чину в высоком кабинете. По рекомендации японского шпиона-особиста и оказался…

– О, вот тут ты врешь, Слава, – встрепенулся заслушавшийся моим рассказом «добрый» следователь. – Гладко, конечно, вышиваешь, тебе бы детективы писать, талант пропадает, но врешь. Особист нам первым делом сообщил, что ты в Москву едешь. Не мог же он сам себя сдать? Нестыковочка получается.

– Да вы сами подумайте, какая нестыковка? Испугался он, понял, что я не предатель, и испугался. Зачем ему всю жизнь в страхе жить? Лучше первым меня сдать. Небось написал вам, что завербовать я его пытался, взятку предлагал, а он, чтобы выявить мои связи, вступил в оперативную игру, в Москву меня направил. Так ведь? Следили же за мной от самой границы. И что, выявили связи? Мать, жена да кошка Дуська? Вы подумайте сами.

– Так-то оно так… – задумчиво произнес следователь. – Можно так, а можно не так, зыбкая история получается. Как угодно трактовать можно, да и придумал ты, скорее всего, эту историю, чтобы от обвинения в шпионаже отмазаться. Даже не знаю, что с тобой делать, Слава…

Мы замолчали оба. Наступил момент истины. Вся моя вдохновенно рассказанная сказка была лишь прелюдией, артподготовкой, главное я собирался выдать после нее. И вот момент настал.

– А вы все-таки подумайте, – вкрадчиво прошептал я, гипнотизируя «доброго» обволакивающим взглядом, – прикиньте, взвесьте, какие заманчивые перспективы открываются. Ну что вам я – обычный начальник погранзаставы, сижу в монгольской степи, командую сусликами! Другое дело – особист, тут на штаб дивизии можно выйти, а то и округа или повыше куда. Громкое дело, звездочка на погоны новая светит, майора получите, товарищ капитан, а я помогу, показания дам, все, что говорил, на бумаге зафиксирую. Высокохудожественно, как вы заметили. Учтите, особист – не я, хлипкий он и подлый, расколется быстро. Гарантирую. Вы подумайте, вы прикиньте…

Вот так, Витя. Осуждаешь? Но ты пойми, ничто без личного интереса на свете не делается. Кнут и пряник, давно и не мною придумано. С одной стороны, взыскание за дело без моего признания, с другой – заманчивые перспективы и звездочка на погоны. Вот такую альтернативу нарисовал я «доброму» следователю. Иначе бы не сработало. Я не был уверен, что сработает, но хоть шансы призрачные появлялись… Я не святой, да, не святой. Я вообще, если хочешь знать, плохой человек, и отольются мне мои грехи на том свете, если он есть, конечно. И подлого майора-особиста припомнят, хоть и свинья он. Но я не жизнь свою спасал, ты это знай, пожалуйста. С жизнью мне все было ясно, похоронил я себя заживо. Я справедливости хотел, уважать себя хотел, помереть как человек желал я. Не как скотина, которую ведут на убой. Не делай другому то, что себе не желаешь, и не позволяй другим поступать с собой по-другому. Но если уж поступили, пусть пеняют на себя… Я плохой человек. Война и тюрьма никого лучше не делают. В аду христосиков нет, только черти той или иной степени мерзости. Надеюсь, мой круг ада – первый, недалеко от входа. Может, и выпустят еще, условно-досрочно, а, как думаешь? Ладно, что было, то было, и того не исправишь. А было это, Витька, так.

– Заманчивое предложение… – после долгих раздумий почесал лысину «добрый» и как бы между делом спросил: – Сам-то за это что хочешь?

– Жить хочу, – без паузы ответил я, – предателем быть не хочу. Взятку давал – согласен, не доносительствовал – согласен, еще по мелочи там что-нибудь. Но без шпионов, пожалуйста! И срок поменьше, лет пять, желательно…

– Меньше десяти не получится, там у тебя статей на все пятнадцать.

– Спасибо, спасибо, товарищ следователь, – задохнулся я от упоительной надежды, – спасибо вам…

– Ишь ты какой быстрый, не торопись, ничего еще не решено, мне подумать надо, посоветоваться, я один такие вопросы не решаю. Ты иди пока, о результатах узнаешь в свое время. Конвой, уведите арестованного!

Я выходил из кабинета «доброго» следователя злым и раздраженным. На себя злился и раздражался на себя. Внутри распускалась придушенная ранее надежда. Хиленькая такая, нежненькая, зеленая надежда на жизнь. Это очень плохо. В аду надежда только мешает.

* * *

Мне все удалось, Витя, редкий случай, когда надежды сбылись. В жизни все просто, и сложные комбинации обычно не срабатывают. А тут вдруг получилось. Только не думай, что это я такой хитромудрый. Нет, пруха, элементарный фарт, куда ж без него… После допроса меня привели в камеру. В другую камеру, обычную, – сколько я повидал их потом, – но первая обычная камера… Раем она мне показалась после воровской преисподней. Кстати, воры в ней тоже сидели, и политические, и убийцы, – люди, короче, совсем как на воле. В тюрьме, Вить, люди сидят. Это для меня явилось тогда большим откровением. Люди встретили меня хорошо, по-людски, наслышаны были о моих недавних подвигах. Мне быстро объяснили, что уголовники в моей предыдущей камере не воры вовсе, а ссученные подонки, продавшиеся администрации за мелкие и не очень поблажки. Следователи используют их для ломки непокорных арестантов. Большинство ломают, но вот меньшинство… И тогда у тюрьмы праздник почище Первомая. Все все знали. В тюрьме, Вить, очень хорошая слышимость, и стены, несмотря на толщину, почти прозрачные. Мои новые сокамерники были счастливы от того, что подонки получили по заслугам. Место мне выделили хорошее, у окна, расспросами не донимали, в душу не лезли, делились едой и волшебным напитком по имени чифирь. Рай, истинно тебе говорю, рай, а не камера. Особенно по сравнению с моей прежней. Эх, Витька, нет ничего в мире абсолютного. Сильно подозреваю, что рай и ад – понятия тоже относительные. А также добро и зло, любовь, ненависть, мир, война, ну и далее по списку. Как жить, спросишь, в колеблющейся реальности? А просто! Чем больше она колеблется, тем тверже внутри должно быть. Я вот ничего тверже в себе, чем идеи умереть человеком, не нашел, поэтому и выжил, наверное, извини за дурацкий каламбур. Несколько дней я наслаждался своим новым восхитительным положением, спал вволю, ел не досыта, но достаточно, пил чифирь, а главное, понимал, что не умру прямо сейчас, скоро, но не сейчас, не сию секунду. Ух, как остро я тогда жил, как чувствовал каждое мгновение и, наверное, был счастлив. Точно был! Вот странное существо человек, да? А еще пытает небеса постоянно, для чего они ему страдания посылают. Для того, Витя, для этого самого… Когда мне принесли посылку от Муси, счастье совсем зашкалило, беспредельным стало. Помнит, ждет, не предала, любит. Там даже письмо имелось, и оно пахло ею. Боже мой, как заточка в мягкое подбрюшье воткнулась, пробрало до костей. Ее запах, здесь, в этой райской камере… И камера сразу перестала быть райской. Как же так, она там, а я здесь, как же так получилось, за что, почему? Выть хотелось, снова долбиться башкой, взрывающейся от обиды и несправедливости, о стены. А потом опять счастье. Помнит, ждет, не предала, любит… Сдохнуть можно от такой относительности. Из огня да в полымя. Американские горки ерундой кажутся, сам американской горкой становишься и сам по себе ездишь. Не рельсы острыми колесами стесываешь, а душу – в кровь. К исходу второй недели такой жизни я снова начал бояться. И чем дальше, тем больше. Хорошо, когда холодно, хорошо, когда зима и нет надежды. Все замерзает, все четко, строго, твердо. Крепкий тогда, заиндевевший, не гибкий, потому что мертвый почти. А выйдет солнышко, припечет, и оттаиваешь, расплываешься, воняешь таким человечным и удушливым страхом. Все относительно, Витька, все относительно и контрастно. Не сила людей ломает – контраст. Недавно голову был готов себе расшибить и вот дрожу. Не от плохой жизни, от хорошей, от Мусиного родного запаха в письме, от надежды… На допрос меня не вызывали, вообще как бы забыли о моем существовании. Значит, не получилось, передали дело в трибунал и со дня на день… Короткое заседание тройки особого совещания, и расстрел. А как же люди в камере? Мусин запах? Кусочек летнего неба в окошке за решеткой? Без меня? Без меня?! Без меня!!! Стыдно вспоминать, Витя, и боюсь, очень тебя разочарую, но все-таки скажу. Я ведь уже готов был сам на допрос попроситься, стучать в железные двери камеры, звать вертухаев и орать: «Передайте следователю, что я согласен, я верю ему, верю, я все подпишу, только не убивайте…» Да, не герой, так, силы кое-какие имелись в запасе по молодости, но не герой. Любого можно сломать, любого, тут Шаламов прав. Меня почти сломала проклятая относительность жизни. И контрасты, будь они трижды прокляты. Я тебе говорил уже, самое сложное – понять страшную правду про людей и себя и существовать дальше. Я понял, вот тогда как раз и понял. И живу. Повезло мне просто. Не герой, но фартовый. К исходу третьей недели, когда уже кругами ходил у железной двери и едва ли не кулаки заносил, чтобы постучаться, меня вызвали на очную ставку с особистом. Кстати, знаешь, что последнее меня удерживало, чтобы не постучаться? Не поверишь, уж больно смешная и глупая причина. Люди в моей новой камере. Их уважение. Они меня за человека считали. Стыдно перед ними было. Перед собой уже не стыдно, а перед ними… Вот так, внучек, сделаешь что-нибудь правильное, веру в других вселишь ненароком и забудешь, а когда кончается у тебя вера, другие тебе ее возвращают неожиданно. Не все так плохо, запомни это. И в жизни, и в людях. Две правды существуют в человеке – страшная и прекрасная. И обе правды нужно знать. С одной правдой далеко не уедешь, не умрешь человеком и даже не станешь им. Я это тогда твердо усвоил и запомнил на всю жизнь. Запомни и ты.

* * *

Когда вели меня после двухнедельного перерыва по длинным и путаным коридорам Лубянки, я думал, что на расстрел ведут. Незнакомая дорога, не к следователю, все время вниз. Ходили слухи, что со времен революции в подвале расстреливают. Долго вели, я успел успокоиться, смириться. «Зато человеком умираю, – твердил себе мысленно, – повезло, человеком, еще бы чуть-чуть, и не выдержал бы, повезло мне…» Умирать, Витя, не страшно, оказывается, жить – намного страшнее. Даже облегчение какое-то накатило. Ну вот, сейчас все и кончится… Только уже совсем внизу, когда сказали: «Лицом к стене!» – и я повернулся, как в детстве, носом в загаженный угол, екнуло сердечко. Я увидел маленького тараканчика, он полз, цепляясь лапками за облезлую штукатурку. Мысли мои потеряли стройность. Не цепочкой шли в плоскости, а как бы приобрели объем, разбрелись по этажам и двигались параллельно. Первый этаж: «Повезло мне, повезло, умру человеком, повезло…» Второй: «Как же так, таракан будет продолжать двигаться, а я нет, даже дышать не смогу, никогда не пошевелюсь, а он будет, будет…» Третий этаж: «Снится мне это все, морок наваждение…» Четвертый: «Зачем строгий папа меня снова поставил в угол? Я же не делал ничего, я люблю папу. Обидно. Так обидно, что сейчас расплачусь. Мама добрая увидит и выпустит из угла. Она добрая у меня, хорошая…» Пятый уровень: «Мусечка, прости меня, дурака. Подставил, не уберег, обрюхатил и в небытие сбегаю. Но даже в небытии тебя любить буду, ты только меня прости…» Шестой: «Мама, папа, пожалейте, выпустите из угла, плохо мне, умру я сейчас…» Седьмой: «Интересно, а душа правда бессмертна?» Восьмой: «Суки они, фашисты, господи, как же я их ненавижу!» Девятый: «Глупо жизнь прожита, а кончается еще глупее, о таракане зачем-то думаю. Может, прибить его, не так обидно подыхать станет? Совсем глупо. Не надо думать о таракане, последние ведь секунды наступают, о чем-то другом, о чем-то другом, о чем-то…»

Много, Вить, уровней было. Стоэтажный гудящий небоскреб, сумасшедший дом такой огромный. Какофония, диссонанс, мысли не сливались, каждую слышал одновременно. Не неприятное ощущение, а неопрятное какое-то, как будто мухи по тебе ползают или червяки. Стряхнуть хотелось, а не мог. Завораживающее ощущение, гипнотизирующее, предсмертное… И вдруг сквозь ощущение голос:

– Чего встал, твою мать, приглашение особое нужно, двери уже давно открыты!

И толчок в спину. Я оборачиваюсь и вижу в открытой двери комнату и стол. С одной стороны стола сидят «добрый» и «злой» следователи, а с другой – особист. Что сказать, это как из парной – в ледяную прорубь, только круче намного. И дух не захватывает, а наоборот, отпускает резко, и взмывает дух в зимнее синее-синее небо, вылетает из тела, и стоишь пустой и звонкий без духа. Но стоишь, живой, дышишь, а потом дух возвращается, да не один, а с радостью, с ликованием. Бьют барабаны, гремят литавры, и распускаешься, словно гигантский тропический цветок. Весь мир своим цветением заполняешь, землю обнять хочешь и почти падаешь в обморок от счастья…

Тьфу, литературщина, не описать этого. Даже Достоевскому не удалось, а он испытал. Не описать, но очень хочется, мне почему-то очень хочется, чтобы именно ты знал. Я никому не говорил, в первый раз – тебе, и то не получилось. В общем, если коротко, жить хорошо, а не жить плохо. А жить после того, как со смертью смирился, поверил в нее до донышка, – просто офигительно. Я с тех пор, Витька, офигительно живу, чего и тебе желаю. Видимо, смерть для того и нужна, чтобы жизнь лучше чувствовать. Не почувствуешь смерть, и жизнь до конца не почувствуешь. Контрасты, контрасты, контрасты, будь они прокляты и благословенны. Понять сложно, но ты попытайся. Лучше теоретически, на моем опыте, чем… Не дай бог тебе таких контрастов. Не дай бог!

Я первые несколько минут очной ставки вообще ничего не соображал от счастья. На меня «злой» следователь даже покрикивать начал. Очнулся, собрался, распахнул глаза и увидел. Особист выглядел неплохо, но жалко как-то. Пару ссадин на лице, зубы все целые вроде, и взгляд странный, не вполне уже человеческий. Он все подтверждал, послушно соглашался с тем, что ему говорили. Да, шпион, да японский, хотел завербовать начальника погранзаставы, вредил, строил козни, планировал террористические акты. Я не со всем соглашался, а он со всем. Когда «злой» кричал на меня, особист испуганно втягивал голову в плечи и закрывал лицо руками. Я смотрел на него и пытался злорадствовать. «Так ему и надо, гаду, нечего было меня в ад отправлять ради смены климата на более приятный. Не желай другому, чего себе не желаешь, и не позволяй другим поступать с собой по-другому. Он поступил и теперь расплачивается. Я же этого хотел? Этого? Этого?» Не получалось у меня злорадствовать, Витя, я старался, как мог, возбуждал в себе праведный гнев, но не получалось. Наоборот, чувство гадливости возникло, причем не к нему, а к себе. Как будто я виноват, что он хлюпиком таким оказался, будто я его на допросах ломал, будто из-за меня… А ведь из-за меня, Витя. Хотел вроде человеком умереть, а получилось чертом жить. Выменял я у преисподней свою душонку на особиста и сразу стал полноправным обитателем ада. Баш на баш. С этим грехом и живу. Ты скажешь, он сам виноват, ты скажешь, он первый начал, ты даже мне цитату из Библии приведешь вроде «око за око», ты умный мальчик. Ты многое мне можешь сказать. Не утруждайся, я говорил это себе тысячи раз. И до сих пор сомневаюсь. А еще на той очной ставке я услышал, как «добрый» задавал особисту вопросы про знакомых, малознакомых и совсем незнакомых мне людей:

– Этот шпион?

– Да.

– А этот?

– Этот главный шпион, резидент японский.

– А из штаба округа вот этот?

– Вот этот нет, но мы использовали его втемную.

Десятки, Витя, фамилий. Об этом я как-то не подумал в своей хитрой комбинации. Знал, конечно, что так будет, но не сосредотачивался, не концентрировался, держал неприятное знание на периферии мозга. Будто бы и не знал. И вот мордой в грязь. Радовался? – Получай. Как человек мечтал умереть? – Хлебай свою человечность полной ложкой. Завял тропический цветок, в гниющую склизкую траву превратился. Захотелось умереть не как человек, а как угодно, сдохнуть просто, и все. Первым порывом было заорать, что нет, нет, неправда это, придумал я, наврал. И про особиста придумал, только я шпион, только меня стреляйте… Быстро догадался, что глупо и не поможет, Система не имела заднего хода, никогда они не свернут, чего бы кто ни вопил. Вот после этой догадки и захотелось сдохнуть. Ничего, живу, как видишь. Получил свою вожделенную десятку по букету уголовных и околошпионских (но все же не шпионских) статей, и живу. А особиста расстреляли. Я как вышел в пятьдесят третьем, сразу бросился выяснять, пострадал ли кто-то из названных на очной ставке. Кто-то пострадал. Двоих посадили, одного расстреляли. Но вроде не по моему делу. Немного позже. Антисоветская агитация или что-то в этом роде. После войны было в порядке вещей компромат на высших офицеров собирать. Так, на всякий случай. Пригодится. Сталин отмашку дал армию после победы в чувство привести, не хватило ему, упырю, кровушки за четыре года. А с другой стороны, может, показания особиста последней каплей явились, кто его знает? Так и живу с той поры в сомнениях. Но офигительно, как я тебе уже говорил. Такая у меня офигительная жизнь получилась…

Я не герой и не святой. Святые и герои в мое подлое время не выживали. А я выжил. Ты знай это, Витя. Чего бы потом ни говорили, знай. А еще знай, что подлые времена повторяются, и, мне кажется, твое время будет не менее подлым. По-другому подлым, но не менее, возможно, даже более. Грядут подлые времена, я это чувствую своей тонкой кожей старого зэка. Ты будь готов, Вить. Я для того и рассказываю, чтобы был готов. И помни главное: человеком, все-таки надо стараться быть при любых обстоятельствах человеком. Может не получиться, сомневаться будешь до самой смерти, получилось или нет. Это нормально. Потому что те, кто не старается, я их много в своей жизни встречал, поверь мне, те, кто не старается, они даже не животные. Они черти.

8. Как быстро садится солнце…

О годах, проведенных дедом в лагере, я рассказывать не буду. Не потому что не знаю, знаю, и много, но я там не был, и не мое это личное прошлое, а общее. С детства помню слова, торжественно произносимые диктором 9 Мая перед минутой молчания: «Нет ни одной советской семьи, не потерявшей мужа, отца, сына или брата». А есть ли хоть одна, где кто-нибудь не сидел, или не боялся сесть, или не охранял сидевших, или не стучал, на худой конец? Пойдите поищите – нашедшему премия. Не мне об этом писать. Читайте Шаламова и Солженицына, они там были. Я не хочу, а главное, не могу разобраться с нашим общим страшным прошлым. Я разбираюсь со своим. Точнее, это оно со мной разбирается…

Летом пятьдесят третьего Славик, пользуясь наличием уголовных статей в своем деле и неплохими отношениями с начальником лагеря, одним из первых попал под амнистию. Под бериевскую еще, не для политических, а для криминального элемента. Просидел он без малого семь лет. Ушел на войну шестнадцатилетним мальчишкой, а вернулся домой тридцатилетним почти мужиком. Вся жизнь, вся молодость и юность прошли в разнообразных кругах ада. Небольшой только отпуск ему вышел – меньше года райской жизни с Мусей в монгольской степи на погранзаставе. Чтобы больнее было, видимо, чтобы прочувствовал лучше весь ужас бытия. На контрасте, как он говорил… Боже мой, у меня это в голове не укладывается, рассказал бы кто, не поверил, но это было, было… Я видел его перед собой, совсем недавно я слушал его рассказы, он дожил до 2007 года. От Ленина до Путина, со всеми соответствующими «подарками» и «сюрпризами», которые подкидывала ему наша великая и непредсказуемая страна. Сюрприз, видимо, от словосочетания «сюрреалистический приз». Время, страна и судьба, сговорившись, отняли у него молодость. Время, страна и судьба играли против него, но он выжил. За него были любовь и дух. И он обыграл пару из тройки своих врагов, его одолело лишь время. А я не согласен с победой времени, я мщу за деда, я переигрываю партию, поэтому и пишу о Славике и Мусе. Посмотрим, матч еще не закончен.

У меня дома на стене висит фотография молодого деда, он красивый был мужик, франт, аккуратист, любил хорошо одеться. Но на стене он некрасив – отрешенно смотрит с фотографии старик в невзрачном великоватом пиджачке, худой и высохший. Взгляд звериный, затравленный, уголки губ опущены, и в глазах боль такая, что сразу понимаешь, многое видели эти глаза, но хорошего – чуть. Вот таким он вышел из лагеря. Моя мать, которой было тогда семь лет, впервые увидев отца, закричала и спряталась под стол. Он замороженным вышел, если не сказать отмороженным, на Мусю даже реагировал чудно, ему казалось, он на зоне еще и ад кругом, не мог он поверить, что кончилась неволя, минула, жизнь человеческая наступает. Мама говорила, что лет до двенадцати его чужим дядей считала, пока не оттаял. Потом полюбила, но и после этого боялась очень, всю жизнь боялась. Только за два года до смерти, когда узнала, что болен он раком, поняла что-то вдруг и гуляла, гуляла с ним бесконечно, говорила о чем-то, наговориться не могла. Нашли они, видимо, нужные слова, объяснились, сблизились, и умирал от этого дед счастливым. А в пятьдесят третьем поначалу трудно ему пришлось. Любимое воспоминание, как приезжает в Москву с Колымы, жара, июль, а он в валенках, и нет пятидесяти копеек, чтобы тапочки парусиновые купить. Обрезал валенки покороче, так все лето в них и проходил. Уголовник со справкой об освобождении. На работу никуда не брали, жил на Мусины деньги из пивного ларька, стыдно очень, унизительно. Еле нашел место в Клину на бетонном заводе. Каждый день полтора часа в одну сторону на паровозе. И место, врагу не пожелаешь, на вибростоле формовщиком бетона. Однажды он мне, здоровому шестнадцатилетнему лбу, перворазряднику по боксу, показал, что это за работа. Взял на комбинат, где был директором, подвел к вибростолу, дал в руки нечто вроде руля от велика, с плоским стальным листом на конце, включил рубильник и сказал: «Попробуй». Через пятнадцать минут трое здоровых мужиков вырывали руль из моих трясущихся рук. И не могли вырвать. У меня руки потом неделю дрожали, я тренироваться не мог. А он так несколько лет, шесть дней в неделю! А еще вечерний строительный институт на закуску. Жизненный опыт у него был огромный, но специфический: война да тюрьма. А вокруг другая жизнь, двадцатый съезд, Оттепель, поэты стихи читают у памятника Маяковскому, девочки и мальчики буги-вуги танцуют. Боялись люди Славика, когда он смотрел на них, боялись, а если подходил и заговаривал… Он пробовал пить – не получалось, не укладывался алкоголизм в его идею умереть человеком. Он уходил в себя, это получалось, по воскресеньям сидел на лавочке во дворе дома на отшибе Сходни и смотрел в одну точку. Подумывал броситься под товарняк, успеть умереть человеком, пока окончательно не превратился в отчаявшегося и опустившегося слабака.

Но тут произошло чудо. Обыкновенное чудо самой необыкновенной человеческой любви, которую я видел в своей жизни. Муся его расколдовала. Отогрела, оттаяла, разморозила дыханием своим, верой в него безграничной, терпением бескрайним и снова любовью, любовью и любовью. Причем она даже не считала это за какую-то особенную свою заслугу.

– Он же «оттуда» вернулся, – говорила удивленно, когда спрашивали, как ей это удалось. – Слава богу, что живой вернулся, счастье огромное, а все остальное – ерунда. Пряников сразу глупо было ожидать. Пряники испечь сначала надо, замесить муку, в духовку поставить, а уж потом… Подумаешь, мелочь какая – замороженный, главное – живой. Живой завсегда оживет, особенно если его ждут и любят, это с мертвым ничего не сделаешь.

Однажды сразу после возвращения из тюрьмы дед единственный раз в жизни замахнулся на Мусю. А она лишь посмотрела растерянно и спросила: «Ну мы же не для этого столько пережили, Слава?» И дед опустил руку. Не сразу ей удалось. Годы прошли, прежде чем он отошел от ада. Но отошел. Превратился в веселого, обаятельного мужика, в друга-волшебника, что прилетит в голубом вертолете и подарит всем пятьсот «Эскимо». В того, каким я его помню.

* * *

Где живет прошлое? Где место ему? Оно ведь прошло, его не существует, умерло и похоронено на кладбище у МКАДа. Земля, которой оно присыпано, омывается мутными московскими дождями, овевается тоннами выхлопных газов от проезжающих мимо машин. Едут машины, сигналят, торопятся, им неуютно даже в настоящем, они в будущее стремятся. Скорей, скорей, скорей… И я стремлюсь в будущее, никому прошлое не нравится, все отталкивают его от себя, никто не хочет им быть. И все же оно живет. Мое – во мне. Возможно, все было не так, как я написал. Возможно, даже не было этого. Жизнь проста и пошла обычно. Жизнь пошла… пошла, пошла и прошла. Ну и черт с ней. В будущее глядеть надо и не оглядываться. Не оглядывайся, а то в соляной столб превратишься. В прошлое. Но я не могу не оглядываться, потому что, только оглядываясь, я вижу себя.

Я вижу погожий денек в конце августа 2007 года. Мы сидим на веранде моего дома недалеко от Истры. Солнце садится, но не село еще, нас заливает последним не закатным еще светом. Такие все красивые в теряющих силу лучах. И все вместе. Муся, Славик, родители, я, моя жена и дочка, мой брат, его дети, – вся наша, на тот момент еще большая, семья. Мы сидим молча и просто смотрим друг на друга. Дед уже давно болен, но чувствует себя еще относительно хорошо, а в тот день и вовсе прекрасно, как будто и не болен. Дней таких у него осталось немного, по пальцам пересчитать можно. Через три месяца он умрет. Он это понимает, и все это понимают. Но как бы не до конца, лично я – не до конца, не хочу об этом думать. Не думаю. Не думаю, а знаю. Корежит меня, рвет на части от этого знания, плакать хочется, а еще хочется вцепиться зубами в эти финальные предзакатные секундочки, в эти гаснущие лучики и держать их, держать, не отпускать от себя, уволочь их, запереть, жить с ними, не отпускать… У всех, похоже, одинаковые ощущения. Мама гладит Славика по руке, бабушка с другой стороны вцепилась в него, положила ему голову на плечо и сидит счастливая-счастливая и тоже все понимает. Не удержать. Ей труднее всего придется: заканчивается ее счастье.

Наше счастье заканчивается, уходит в прошлое. Солнце садится, лишь маленький оранжевый диск пылает над лесом, а потом – полоска. Как красиво, и как грустно, и как быстро. Я впервые замечаю, как быстро садится солнце. Не садится – падает, рушится, подбитое кем-то на потемневшую от горя землю. Но пока оно не обрушилось, я смотрю на Мусю со Славиком и вспоминаю…

Я совсем маленький, плохо ем, накормить меня – целая проблема. Бабушка рассказывает мне историю про хулигана Грибова, живущего у них в доме, и пихает в меня ложку с кашей. Из Муси могла бы выйти отличная детская писательница, не хуже Джоан Роулинг. Интуитивно она чувствовала, что слащавыми сказочками кашу в меня не утрамбовать. Сочинила свою, да так лихо, что от ужаса и восторга я открывал рот, и она ловко закидывала в него такую необходимую, по ее мнению, пищу. Не стала она писательницей – всю жизнь буфетчицей проработала. Последние пятнадцать лет перед пенсией – в легендарном Центральном доме литераторов. Может, отсюда и ее и мои литературные таланты? Атмосфера располагала. Дед бесился страшно, умолял ее уйти с работы. А она ни в какую. «Вот посадят тебя снова, – говорила, – на что я тебе передачи покупать буду?» Хитрила, конечно. Не в этом было дело, точнее, не только в этом. Не буфетчицей она работала, а королевой. Царила за стойкой полумифического нижнего бара в ЦДЛ, не рублем мятым одаривала страдающих поголовно алкоголизмом инженеров человеческих душ, а ста граммами вожделенными. И часто в кредит. Сколько великих прозаиков и поэтов спасла она от лютой похмельной смерти, и не сосчитать. Любили ее все, советская литература семидесятых многим ей обязана. А еще большим обязан ей я. Детство мое прошло в ЦДЛ, и юность тоже. Я ходил на все закрытые просмотры и творческие вечера, восьмилетним ребенком я был на концерте Высоцкого и помню каждую им исполненную песню до сих пор. В 1984 году я посмотрел «Однажды в Америке», а в 1985 – «Кабаре» и влюбился первой отчаянной подростковой любовью в Лайзу Миннелли. Я читал книги, недоступные в то время простым смертным, я видел великих людей и восхищался ими, а иногда и презирал, потому что разными я их видел. Расслаблялись литераторы в своем центральном доме абсолютно, и часто перли из них не выси горние, а дерьмо и блевота. Заканчивая школу и впервые почувствовав проклятый писательский зуд, я задушил его в себе и поклялся, что никогда не буду иметь отношения к искусству. Уж лучше в технари, там все проще, и понятнее, и порядочнее. Но от судьбы, видимо, не уйдешь. Вот сижу, пишу… Многим я обязан бабушке, но все меркнет по сравнению с ее любовью, подаренной мне безоглядно и незаслуженно.

Муся умела любить, теплее ее я не встречал человека. Она выгораживала меня перед строгой матерью и дедом. Она верила в меня, даже когда я сам в себя не верил. А главное, она своей любовью к Славику, невероятной, длящейся на протяжении семидесяти лет, преодолевшей все испытания, дала мне надежду. Надежду, что есть в мире любовь. Мужчина и женщина не враги, не обязательно враги, хотя очень и очень разные существа. Интересы их часто диаметрально противоположны, но если повезет, если снизойдет на мужчину и женщину благодать, если достойны они и совершат над собою усилие, то получается между ними что-то великое и бесконечное, и делает их это что-то сильнее в сотни раз, и объединяет, и получившийся единый организм в миллиарды раз лучше каждого из них, и чище, и правильнее.

* * *

От огромного апельсина заходящего солнца осталась лишь тонкая оранжевая корочка над лесом. Но она светит, она все еще светит. Я смотрю на счастливую Мусю, склонившую голову на плечо Славика, стараюсь запомнить их обоих, а в сознании моем мысли беспорядочно перемешиваются с воспоминаниями. Не голова – шейкер. Сейчас приготовленный коктейль прольется из глаз. Надо бы удержать, да как? Очень жалко их обоих. И себя. Такая смесь получилась странная: шипит, пузырится, хочет вырваться на свободу. В самый последний момент я вспоминаю слова деда, сказанные мне несколько дней назад.

– Вы Мусю не обижайте. Да, она не очень образованная, глупит иногда и вредничает, простая она женщина, но очень хорошая. Она такая… Ну ты сам знаешь… Вить, у меня на тебя вся надежда. Ты защити ее, когда я…

Славик замолкает. Повисает пауза. Тяжелеет. Вот-вот сорвется и размозжит меня страшной правдой. Как жить дальше, если он закончит предложение? Я просто не могу услышать от него такие слова. И тогда я, с огромным трудом глотая застрявшую комом в горле паузу, спрашиваю:

– Когда ты что?

– Когда я в больницу на обследование лягу через неделю, – спокойно отвечает дед. – Я же должен лечь в больницу. Ты забыл? За старшего остаешься.

Мы оба знаем, что не о больнице он говорит. И оба делаем вид, что о больнице. Так нам легче.

Я вспоминаю этот недавний разговор и удерживаю шипящий коктейль внутри. Я не плачу. Нельзя своими дурацкими слезами лишать Мусю последних минут счастья. Я не плачу. Зато у меня теперь газированная кровь. Она плачет. Внутри. А я улыбаюсь. Смотрю на дедушку, чувствую, как лопаются пузырики в венах, и вспоминаю. Вспоминаю, чтобы не расплакаться.

Мне семь лет. Я не умею читать, точнее, умею, но не хочу. Потому что скучно складывать еле заученные буквы в слова, а потом еще разгадывать их неясный смысл. На свете есть миллионы более интересных вещей. А они требуют, чтобы я читал. Они – это все, все мои самые родные и любимые люди. Как они не понимают? Я прячусь под кровать. Они тащат меня за ноги, я визжу и упираюсь. Они объясняют, они просят, они выходят из себя. Мама бьет меня ремнем, папа вздыхает и отворачивается. Я плачу, мать меня целует, ей стыдно, что она сорвалась. Это повторяется много раз. Скоро в школу, а я не умею читать, точнее, не хочу. Дело уже не в чтении, я чувствую свою силу. Они любят меня, я их тоже люблю, но я стремлюсь быть сильным. Отвоевываю себе жизненное пространство. Они любят – значит, слабы. Побьют, а после поцелуют. Не сильно бьют поэтому.

За месяц перед школой мы с дедом едем на море в Одессу. Бабушка путевку достала в Дом творчества писателей. Только я и Славик. Это был единственный раз в жизни, когда он отдыхал без Муси. Ради меня. Я не понимал, радовался сильно. Никакого режима дня, делай что хочешь. Конфет – сколько хочешь, мороженого – сколько хочешь, днем можно не спать. Рай, а не жизнь. Мы с ним купаемся, загораем и гуляем по Одессе. На Привозе поглощаем вареную кукурузу в неимоверных количествах. Толстые тетки достают ее пухлыми пальцами в пухлых золотых кольцах из огромных эмалированных чанов. Мне раньше на кукурузу и смотреть не разрешали. Антисанитария и для желудка вредно. Только дома по праздникам полпочатка. А Славик разрешает. Почти взрослая, невероятная мужская жизнь, где все можно. Через неделю отдыха дед задумчиво останавливается у киоска «Союзпечать» и покупает тонкую коричневую книжку. Когда мы приходим в наш номер, он дает мне ее и говорит:

– Прочитай название. Из уважения к дедушке и обеспеченной им райской жизни я читаю:

– Город-герой Одесса. Путеводитель.

– Дальше, – просит Славик.

– Не хочу, не буду… – Я начинаю ныть, постепенно продвигаясь ближе к кровати, чтобы, если что, спрятаться.

– Хорошо, – говорит дед, – можешь не читать, но тогда завтра мы не пойдем на море, и в город не пойдем, и вообще никуда. В номере будем сидеть целый день. Тебе же понравилось, как мы раньше жили?

– Да, – не понимая, куда он клонит, и не очень веря его угрозам, отвечаю я.

– Ну вот, Вить, чтобы жить так дальше, ты должен в день читать по одной странице. За полминуты должен прочитать, пока стрелка на моих часах не дошла до половины круга.

– А если нет? – все еще не веря, спрашиваю я.

– А на нет и суда нет. Будем в номере сидеть, только в столовую выйдем, чтобы поесть.

– Ну и пожалуйста, – окончательно убедившись в нереалистичности его плана, гордо отвечаю я. Мало ли чем меня пугали. Попугает и перестанет, он же меня любит, не может он меня лишить моря.

Вечер прошел как обычно. Мы сходили в летний кинотеатр и посмотрели потрясающий мюзикл «Мама» с Людмилой Гурченко в роли отважной матери семерых козлят. Перед сном мы, по сложившейся традиции, съели вкуснейший пломбир в вафельном стаканчике. Страшные угрозы Славика почти улетучились. «Забыл», – решил я и спокойно уснул. На следующий день на море мы не пошли. И на следующий. Я пробовал скандалить, даже пытался убежать по пути в столовую. Дед не обращал внимания, разворачивался и шел в номер. Одному на море идти было страшно, и я, отбежав на пару десятков метров, всегда возвращался. Он не повышал голос, не ругался, а спокойно объяснял:

– Можешь идти, куда хочешь, если смелый. Я с тобой пойду, когда ты прочтешь страницу за тридцать секунд.

– Но я же утону один, – шантажировал его я.

– Очень плохо, конечно, где я еще такого упрямого внука возьму, но это твое решение. Хочется тонуть – тони.

– Тебя бабушка заругает и мама.

– А я тоже утону, если ты утонешь, и некого ругать будет.

– Ты что, жить не хочешь?

– А ты?

Наш диалог заходил в тупик, и я, не зная, что ответить, переставал ныть. Впервые в жизни я столкнулся с необъяснимой и могущественной силой. Я точно знал, что Славик меня любит, тогда чего же он упрямится? Если бы не любил, понятно, но ведь любит же… На четвертый день я сломался и нехотя, уступая обстоятельствам непреодолимой силы, согласился прочитать страницу. Дед бесстрастно выслушал, посмотрел на часы и огорченно сказал:

– Плохо, Витя, очень плохо – минута и двадцать секунд. Никуда не идем, сидим в номере.

А вот это уже была настоящая обида. Я ему целую страницу, а он… Рухнув на пол, я задрыгал ножками и устроил масштабную истерику. Славик мне не мешал, только иногда выходил на балкон покурить. Через час, когда я наконец успокоился, он печально произнес:

– Думаешь, мне нравится в номере сидеть? Я тоже море люблю.

– Так почему же тогда? – искренне не понимая, спросил я.

– Потому что мой внук пойдет в школу, умея читать. Иначе стыдно мне будет.

– Но у нас в саду другие тоже не умеют.

– А меня не интересуют другие. О других пусть их дедушки думают. Меня ты интересуешь.

– Но я же не умею быстро. Я не научился.

– Учись, кто тебе мешает. Прочти страницу несколько раз и научишься. Давай, Вить, просто надо попробовать.

– А вдруг не получится?

– Чтобы у моего внука и не получилось? Да быть такого не может! Ты же умный парень, я вижу. Просто надо захотеть.

– Правда?

– Правда.

И я захотел. Как щелкнуло внутри что-то. Я очень хорошо помню это чувство. Не его переломить мне захотелось, а себя. Первый раз в жизни – себя. Очень важным вдруг стало доказать, что я действительно внук этой скалы, которую не могут поколебать никакие ветры на свете. Несколько часов без перерыва я читал проклятую, напечатанную мелким неудобным шрифтом страницу. Я выучил ее почти наизусть и к вечеру прочел страницу за 28 секунд. На следующий день мы пошли на море, и оно показалось мне более синим, чем раньше, а небо – более голубым. Придя в школу, я читал лучше всех в классе, примерно как сейчас. На мое обучение Славику понадобилось меньше недели. А еще с тех пор я твердо усвоил – нужно просто захотеть. Это очень непросто хотеть по-настоящему. Всегда найдется тысяча отговорок и объективных причин, но если уж захотел, то невозможного не существует.

Последняя оранжевая точка вспыхнула и скрылась в лесу. Мы сидим на веранде. Наши лица выцветают, отцветают наши лица, оборачиваются черно-белыми фотографиями. Мне кажется, я физически ощущаю, как Муся и Славик превращаются в прошлое. Стоит только захотеть… Я хочу, я очень хочу, я так сильно хочу, как никогда ничего не хотел. Я хочу, чтобы солнце не заходило, я хочу вечно сидеть на этой веранде и любоваться красивыми лицами бабушки и дедушки. Я сжимаю кулаки, зажмуриваю глаза, напрягаю всю волю. Сейчас, сейчас получится, ведь стоит только захотеть… Открыв глаза, я вижу удлинившиеся тени. Сиреневые и красные облака еще освещают нас отраженным из-за горизонта светом, но тени удлиняются. Тени поглощают сначала Славика, потом Мусю, родителей, когда-нибудь они догонят и меня… Плевать! Плевать на все! Плевать на тени, я обману, перехитрю все законы вселенной, украду и спрячу надежно эти последние секундочки счастья. Не отдавая отчет в своих действиях и не зная, что буду делать в следующее мгновение, я вскакиваю со стула и бегу к деду. Я наклоняюсь над ним и целую его в облысевшую макушку. Я зарываюсь носом в его седые волосы и втягиваю, втягиваю бесконечно втягиваю в себя его родной, знакомый с детства запах. Самый глубокий вдох в моей жизни, самый сладкий и опьяняющий… И самый безнадежный. Я выдохнул. Человек не может вечно жить на вдохе. Даже если очень хочет. Я все равно выдохнул.

* * *

Я не знаю, как закончить. Ужас состоит в том, что мне не хочется заканчивать. Кажется, поставлю точку, и прошлое умрет второй раз. Славик и Муся второй раз умрут. Я не могу просто… Но жизнь не исчерпывается белым листом бумаги и загадочными черными значками на нем. Мое прошлое будет жить во мне, пока я жив. Я для того и печатаю черные на белом значки, чтобы прошлое меня пережило.

В 1985 году страна стояла на пороге перемен, дед меня предупреждал о грядущих подлых временах, советовал учить английский и держать нос по ветру. Мне было четырнадцать тогда, и меня чуть не раздавила его страшная правда о прошлом. Я выдержал, я учил английский, я надеялся, чего-то хотел, жил, действовал, думал, что строю свое будущее, а строил прошлое для своих еще не рожденных внуков. Я расскажу им когда-нибудь, если доживу, как стоял дождливой ночью в августе 1991-го у Белого дома, я расскажу, как работал брокером на первой в новой России бирже в здании Главпочтамта на Чистых прудах, как принес тогда домой шоколадный батончик «Сникерс» и разделил его на четыре части: маме, папе, брату и себе. Я расскажу, как мы его ели, запивая колой из маленькой бутылочки, и ощущали себя безумными богачами при этом. Я расскажу им о своих очарованиях, разочарованиях и надеждах. И о том, как в 2015 году, спустя тридцать лет после рассказа Славика о его страшном прошлом, страна снова стояла на пороге перемен, только мне не четырнадцать было, а сорок четыре. И о том, что будет после этих перемен, я расскажу, даже если это будет очень страшно и не для полудетской психики, я все равно им расскажу. Потому что любой человек имеет право на правду. У меня цель в жизни новая появилась. Мое прошлое дало мне эту цель. Я выживу, я все перенесу, на зубах и локтях доползу до будущего и расскажу внукам. Я обязан им передать прошлое. То, что получил по наследству от Муси и Славика.

«Любите, – скажу я им. – Будьте сильными, живите, а главное – умрите людьми и расскажите об этом своим внукам. Помните, у вас есть Прошлое. Буденновец Исаак, набожный жулик и антикоммунист Никанор, Муся, Славик и еще тысячи, а может, и миллионы предков за спиной. Все они любили, были сильными и старались стать людьми, потому что, если не старались бы, вас не существовало».

И все-таки я не могу поставить эту проклятую точку. И не поставлю ее. Я поступлю хитрее и правильнее. Я поставлю многоточие…