1

Отдавая концы, Федор Михайлович был уверен, что попадет в рай. Немного смущали двусмысленные обстоятельства кончины, но он надеялся, что вся предыдущая жизнь, годы, проведенные на каторге, и титаническая работа на ниве русской словесности искупят досадное недоразумение. Смерть его, впрочем, началась возвышенно, как и положено у пророков, властителей дум и писателей, признанных при жизни классиками. С утра он работал над продолжением последнего, чрезвычайно удавшегося ему романа «Братья Карамазовы». Братья вышли чудо как хороши, русские такие, страдающие, мечущиеся, разные. Грех было не продолжить. «Грех, – подумал Федор Михайлович, – хорошее слово. Без греха и святости нет, отличное слово, а что, если так и назвать продолжение – «Грех»? Нет, лучше «Искупление грешника», а еще лучше «Искупление грешников». Все они грешники. И даже Алеша? – спросил он сам себя, испугавшись. И сразу отважно ответил: – И он. Убежал от воняющего старца Зосимы, уж как любил его, а убежал. И в Боге сомневался, и вообще…» Настроение великого писателя взвилось вверх: любил он в душонке человеческой поковыряться, и особливо любил в святом грех отыскать, а в грешнике, соответственно, святость. Если удавалось, радовался, как ребенок, и придумывалось ему в такие минуты как бы само собой, без всяких усилий. На этот раз произошло все по заведенному ритуалу: удачное название и найденная в Алеше Карамазове гнильца пришпорили мысли и погнали их в нужную сторону. «Так, так, грех, – забормотал от переполнивших его чувств Федор Михайлович, – грех – это хорошо. А Митьку – на каторгу, в Сибирь, в рудники, поглубже. И чтобы пострадал шельмец, покаялся, Господа Христа узрел через страдания. Но не сразу, не сразу, сразу нельзя – рано и скучно, пусть сломается сначала, проклянет Господа, отринет, а уж потом… Так, так, так, а как же Ванька с Алешкой? Ну Ванька понятно – в желтый дом скорби, и видения чтобы, черти там всякие, инквизиторы великие, и папенька убиенный, обязательно папенька, с башочкой проломленной, папенька – это уж непременно, нельзя без папеньки… Однако же как быть с Алешкой, со святошей нашим, тут на хромой козе не подъедешь, крепенький Алешка вышел, здоровенький, добренький… Но ведь с гнильцой, есть и в нем червячки, запашка смердящего от Зосимы убоялся, убежал, выскочил, значит, можно, можно… А пусть тоже Господа отринет от постигших его семейство бедствий, от отсутствия справедливости в мире. Пусть проклянет Господа, христосик-то наш розовощекенький, пусть помучается, в бездну упадет, узнает, каково оно там, в бездне. И побег, обязательно побег устроит брату Митьке с каторги. Ванька хотел в первой части устроить, но ему нельзя, у него видения, черти и папенька, и великий инквизитор, и нечисти всякой куча, занят он. Алешка сделает. И в Америку, точно, в Америку, оба… Гениально! Там, там все зло, там мытарства и искус дьявольский деньгами и благополучием, там в скотов превратятся окончательно и заживут, заживут барами, дело откроют, негров наймут и плетьми их, плетьми. И детишек тоже плетьми, обязательно, и чтобы слезки черные, черные слезки черных детишек на их белые лаковые башмачки капали. Ух, хорошо, ух бездна… А потом Ванька их спасет, Ванька воскреснет, победит нечисть, Господа узрит через страдания и – к братьям в Америку, объяснит, отведет от края, в Россию увезет. И на каторгу, все на каторгу, все трое на каторгу, за побег, за лже-свидетельство, за отцеубийство, потому что нет невиновных, все виноваты, все с душком, с червячками, с червоточинкой. Только на каторге очиститься можно. Вот я же очистился, и они очистятся… Все, все на каторгу…»

Сюжет продолжения «Братьев…» сложился неожиданно быстро и легко. Редко у него бывало, чтобы в две минуты, и готово. Оставалось только схватить перо и перенести на бумагу план нового романа, пока мысль не убежала… Но тут в кабинет вошел лакей и сбил настроение.

– К вам Вера Михайловна, сестра ваша, с визитом. Велели доложить-с. Ждут-с, – торжественно объявил лакей.

– Фу ты черт, – не удержался от ругательства Федор Михайлович, – что ей нужно, старой дуре?

– Ждут-с, – невозмутимо ответил лакей.

Писатель совладал с собой, одернул шелковый домашний халат и, как ему показалось, величественно произнес:

– Проси.

В кабинет вошла сестра. Федор Михайлович сестру любил, как и все человечество, даже, наверное, больше. Но, как и все человечество, больше всего он ее любил на расстоянии. Оно и понятно: гению для размышлений требуется одиночество, а тут сестра перед глазами маячит. И талдычит-то обычно чушь свою бабскую, все больше о здоровье племянников, видах на урожай в их общем именьице и своих неисчислимых хворях. Вот и сейчас сбила она его с важных мыслей. Не вернется, может быть, сюжет, и человечество ей этого не простит. «Нет, простит, – подумал Федор Михайлович, – потому что не узнает». Последняя мысль привела его в дикое раздражение. Едва-едва удалось взять себя в руки и нацепить на лицо соответствующее, родственное, выражение. Первые полчаса говорили о всякой ерунде: хвори, урожаи, здоровье, сплетни об общих знакомых, об их хворях, их урожаях и их здоровье. Нащупанный было сюжет почти выветрился из головы. Федор Михайлович закипал и с ужасом гнал мысли о надвигающемся эпилептическом припадке. А когда Вера Михайловна после долгих разговоров изложила наконец цель своего визита, пока еще живой классик не выдержал и взорвался. Старая идиотка пришла клянчить его долю наследства, оставленного им с сестрами какой-то дальней, седьмая вода на киселе, родственницей. И наследства-то всего – захудалая деревенька с разваливающимся барским домом! Но дело в принципе. В иную минуту Федор Михайлович терпеливо бы объяснил сестре, что воля покойного есть воля Божья и нарушать ее нельзя, что денег ему не жалко, тем более столь небольших, но должна же сестра наконец осознать, что брат ее – великий писатель, вхож в аристократические круги, у самого императора в гостях был, а это обязывает. Он должен соответствовать, и не только он, но и его жена, его дети, его дом, одежда, его лошади, в конце концов. Это у нее в деревеньке можно ходить черт знает в чем и на ослах кататься, а в Петербурге такое не проходит. Сама должна соображать, что любая копейка ему лишней не будет, и это вторая причина, по которой он ей свою долю наследства не отдаст. В иную минуту дело могло бы закончиться миром. И жить бы великому писателю еще несколько лет, и глядишь, гениальное продолжение гениального романа у нас имелось бы. Но та роковая минута не была иной, совсем нехорошей, честно говоря, была та минута. Подогретый неудачно сложившейся прелюдией, безумно жалея об упущенном сюжете, Федор Михайлович сорвался в одну из бездн, которые он так любил описывать. Сцена получилась безобразной: он кричал, топал ногами, изрыгал богохульства и оскорбления. Бедная Вера Михайловна сидела в уголочке кресла, вжималась в мягкую спинку и украдкой крестилась. Ее великий брат не унимался больше двадцати минут. В финале, на самом дне бездны, он, как бы следуя своему последнему и самому лучшему роману, схватил со стола тяжелое бронзовое пресс-папье и замахнулся на несчастную старушку… О, если бы произошла страшная несправедливость и злодеяние было завершено, сколь много козырей появилось у критиков известного писателя. Вспомнили бы и Раскольникова со старушками, и отцеубийцу Смердякова, и много кого еще. «Маньяк, маньяк!» – кричали бы злопыхатели. Они и так, конечно, кричать будут, но случись несчастье, их голоса перечеркнут все. К счастью, милосердный Господь – не дал произойти непоправимому. Замахнувшись, Федор Михайлович поперхнулся, впал в свой последний припадок, и у него пошла горлом кровь.

И вот сейчас, причастившись святых тайн, великий писатель земли русской помирал в окружении семьи и горько сожалел о так конфузливо заканчивающейся жизни. Одна надежда оставалась, что старая дура не разболтает детали их последнего разговора. Тогда, может быть, и позора не будет. «Нет, разболтает, – подумал, совсем отдавая концы, Федор Михайлович, – обязательно разболтает, она же дура, да и лакей слышал…» Вдруг он понял, что это последнее испытание его, последняя бездна, и если смирится, выдержит, умрет спокойным и благостным с верой в душе, то ждет его непременно рай. Как только он понял это, то и вправду успокоился, тихо улыбнулся, закрыл глаза и умер.

2

Надеждам Федора Михайловича суждено было сбыться в точности. Недолго поплутав по каким-то смутным темным коридорам, он вышел к горной долине, залитой ослепительно белым светом. Ослепительным, конечно, иносказательно выражаясь, потому что свет совсем не ослеплял, а, наоборот, как бы ласкал, не только глаза, но и душу.

– Это рай? – ошеломленно, неизвестно к кому обращаясь, прошептал Федор Михайлович вопрос в пространство.

Ответчик сразу же нашелся.

– Конечно, рай, господин Достоевский! Добро пожаловать!

Федор Михайлович обернулся и увидел ангела, натурального ангела, с крыльями и светящимся нимбом вокруг головы. Правда, выражение лица этой головы было каким-то странным, не ангельским, что ли, но к мелочам Федор Михайлович придираться не стал и сильно обрадовался.

– Разрешите представиться, – вежливо сказал ангел, – Левий Матвей, жид, как вы изволите выражаться. В некотором роде ваш коллега.

– Да я не в этом смысле… – сконфузился Федор Михайлович, подозревая в словах ангела скрытый упрек по национальному вопросу и почему-то полностью пропустив мимо ушей более важное слово «коллега». – Я в смысле, что есть евреи и есть жиды, как и везде, как у всех…

– Ну полноте, братец, – миролюбиво ответил ангел, – какая теперь разница? Это уже все история. Я тоже хорош, не удержался. Фантомные боли! Мне тут медик один бывший объяснил, забыл фамилию, на «Ч», по-моему, начинается. Никакого значения здесь национальный вопрос не имеет. Так что прошу покорнейше меня извинить. А сейчас следуйте за мной.

– К нему? – вспыхнув несбыточной надеждой, спросил Федор Михайлович.

– А то! – залихватски ответил Левий Матвей. – У нас порядок четкий. Как гений, так сразу к нему. А вас он особенно ждет, справлялся уж неоднократно.

Долго шли молча, Достоевский пытался осмыслить только что услышанное. «Ждет… справлялся…», в голове не укладывалось. Сейчас он увидит Создателя. Но достоин ли? Ведь грешен, мелок и подл, как и все. И еще бездны эти проклятые… Никак не давалось Федору Михайловичу охватить всю картину целиком – не помещалось, не укладывалось. И тогда он по старой писательской привычке стал цепляться за детали. Вертел головой, осматривался. Долина как долина, в швейцарских Альпах не хуже будет, красиво, конечно, но ничего необычного! Разве что свет… Так ведь и в Альпах от чистоты и красоты на душе теплее становится. Может, придумал он себе этот свет? Не найдя, за что ухватиться в пейзаже, Федор Михайлович уткнулся взглядом в спину впереди идущего ангела и начал ее внимательно рассматривать. Вдруг в голове всплыло произнесенное Левием Матвеем слово «коллеги».

– Как это «коллеги»? – пораженный нелепицей, спросил он.

– А как же иначе, – смутился ангел, – нет, я, конечно, не претендую, слабоват, уровень таланта не тот, да и жанры разные, так сказать: fiction, non fiction. Но все-таки тоже писатель в некотором роде…

– Ах, вы в этом смысле…

– Да вы что, господин Достоевский, документалистов уже и за писателей не считаете? А «Слово о полку Игореве», а «Повесть временных лет», а…

– Нет, нет, – испуганно перебил его Федор Михайлович, – Ваше… – Он на секунду запнулся, но быстро продолжил: – Ваше… сиятельство, святейшество, высочество… я очень даже, я, конечно…

Так и не найдя нужных слов, писатель замолчал и расстроенно поплелся за резко повернувшимся спиной ангелом. Даже ангельские крылья его выражали обиду. «Жид крещеный что вор прощеный», – ни к селу ни к городу подумал Федор Михайлович и сам устыдился своей мысли. Радость от рая куда-то исчезла. Как будто не к Богу шел, а на допрос к следователю. Тут еще откуда ни возьмись обступила их толпа калек, нищих, голодных, расслабленных и прочих убогих представителей рода человеческого. Все они чего-то хотели, тянули к ним руки, говорили одновременно, кто не мог говорить – мычал. Их голоса сливались в грозный лавинообразный гул, вдобавок ко всему на горе за их спинами почудилось Федору Михайловичу странное, похожее на обезьяну существо, только с рогами и длинным коровьим хвостом. Он даже не успел испугаться и удивиться, откуда в раю такое, как услышал расстроенное бормотание Левия Матвея:

– Опять, достали уже, я же на службе, они что, не видят? Нет, я правда на службе… – Ангел как будто убеждал сам себя в совсем не очевидной вещи. – Ну и что, что напросился? Сопровождаю – значит, на службе. Есть же, в конце концов, привилегии. – Ангел замолк, задумался, а потом с видимым трудом, но все-таки договорившись с собой, решительно произнес: – На службе я. – И тут же без паузы крикнул: – Именем ЕГО, изыдите!!!

Нелепые существа мгновенно растворились в воздухе. Облегченно расслабив крылья, Левий Матвей снова двинулся вперед. Достоевский последовал за ним. «Эге, – даже как-то радостно, подумал он, – ад-то тоже существует, и он не дремлет! Не все тут так просто, и конфликтики присутствуют, и бездны какие-никакие имеются. Не пропаду!» Подтверждение его мысли последовало незамедлительно. Мимо Федора Михайловича стремглав и как-то козлоного промчался благообразный французистый господин в цивильном платье по парижской моде десятилетней давности. На некотором отдалении от господина, но все более сокращая дистанцию, бодро бежал будто бы мушкетер. В одной руке он держал кувшин с красным расплескивающимся вином, в другой – шпагу. Периодически на бегу отхлебывая из кувшина вино, мушкетер нес сущую околесицу:

– Ядом, любимую – ядом, ах, каналья, тысяча чертей! И как подло, ядом. Свинья, палач, фигляр дешевый, погоди у меня!

Благообразный господин вопил в ответ не менее безумные оправдания:

– Это не я, это негры! Негры виноваты, я даже не смотрел. С негров, с негров спрашивайте!!!

«Какие негры, почему негры, – озадаченно подумал Достоевский, – как могли негры отравить любимую мушкетера? И почему он обвиняет в преступлении благообразного господина, судя по платью – моего почти современника? Что здесь вообще происходит?» Федор Михайлович сам не заметил, как задал последний вопрос вслух.

– А вот и узнаешь скоро, раз такой умный, – не оборачиваясь, грубо ответил ангел.

Отношения с Левием Матвеем совсем расстроились. Это как раз было понятно: писательская ревность, ущемленное творческое самолюбие плюс национальный вопрос. Жиды вообще очень обидчивые люди. Это Федор Михайлович еще при жизни заметил. Смешные, обижаются, что их жидами называют. Как же еще, помилуйте, их называть? Не иудеями же? Но жиды-писатели – это уж вообще предел чувствительности… Коли евангелисту, ангелу и несомненному жиду Левию Матвею взбрело на ум считать себя писателем, пиши пропало. Это было ясно как дважды два, но это единственное, что было ясно. Остальное тонуло в тумане. Как ни странно, туман, окутавший рай, благотворно повлиял на новопреставленного гения. Он будто весь подобрался, стал ступать по райской земле тверже, стыдливые мысли, посетившие его по первости, насчет жидов и всеобщего человеколюбия испарились из головы. Он снова стал великим и ужасным Федором Михайловичем Достоевским, гением, которому все ведомо и подвластно. Когда, обойдя небольшой холм, он увидел до судороги странную и невероятную картину, ни один мускул не дернулся у него не только на лице, но даже и в других, менее благородных частях тела. По райскому лужку навстречу ангелу трусил могучий старик с окладистой седой бородой.

– Не про-тив-лять-ся, не про-тив-лять-ся… – ритмично, на выдохе повторял он как заклинание. Это бы еще ничего, может, бежать ему так легче, но то, что следовало за стариком, в разум не помещалось. За ним следовал дуб. Обыкновенный, точнее, необыкновенный: очень раскидистый и могучий дуб. На дубе том возлежал истекающий кровью красавец офицер времен наполеоновских войн.

– Ну что же ты, гад, так длинно? – стонал красавчик отчетливым шепотом. – Совсем у тебя совести нет, ваше сиятельство.

Но и дуб с офицером не являлись вершиной абсурда. За ними, поспешая, семенили прехорошенькие женские ножки. Только ножки, без верхней, полагающейся любой, даже самой вредной девице половины тела. И уже венчая процессию, тяжело ухая дымом из трубы, за ножками тащился огромный железный паровоз. Невзирая на всю сюрреалистичность сложившегося натюрморта, что-то смутно знакомое мелькнуло в чертах трусящего старца. Какая-то догадка почти укрепилась в Федоре Михайловиче, но до конца задержаться не смогла, поскольку ритмично призывающий не противляться старец вдруг развернулся к своим преследователям, показал им два явственных кукиша на огромных кулачищах и зычно, почти оперным басом произнес:

– Воистину приветствую я своих мучителей, но заявляю твердо: не от меня все зло, но от баб-с.

На дуб, офицера, ножки и паровоз его слова впечатления не произвели. Они только приблизились к старцу на лишний десяток метров. Старец постоял некоторое время, тряся кукишами, потом махнул рукой и затрусил дальше, опять ритмично, на выдохе скандируя: «Не про-тив-лять-ся, не про-тив-лять-ся…»

После следующей группы бегунов Федору Михайловичу уже все перестало казаться страшным. Даже поэма о великом инквизиторе, которую он сам в глубине души побаивался, мнилась, по сравнению с увиденным, рождественской святочной сказкой. Навстречу трусящему старцу бежало воистину удивительное существо. Начать с одежды: более нелепого сочетания гардероба Достоевскому не доводилось видеть никогда. Кожаные темно-синие штаны, как у краснокожих аборигенов Северной Америки, и шелковый, до середины бедра китайский халат с желтым паукообразным иероглифом на груди. Лицо существа было при этом вполне русским, глаза же скрывали черные очки, вроде тех, что, пряча свои бельма, носили слепые, но не круглые, а прямоугольные почему-то. В целом облик существа навевал мысли о мошенничестве. Нечто вроде кота Базилио, но не из старой доброй сказки про мальчика Пиноккио, а из далекого будущего, обещавшего быть темным. Само по себе существо страха не вызывало, но то, что гналось за ним… Даже в самых жестоких эпилептических припадках, в игорной горячке и на вершине писательского вдохновения Федор Михайлович не видел такого. Он даже представить себе не мог… Наиболее милым из догоняющих был почти нормальный казак с огромными усами, скачущий на лошади и лихо, с посвистом, размахивающий шашкой. Всех странностей – клоунская, не по уставу, форма да красная тряпка на древке, используемая вместо знамени. Дальше начинался парад уродов. Волки, лисицы, огромные псины, имеющие явно человеческие черты, гнались за существом в халате. За оборотнями следовали вампиры и летучие мыши, за ними – злые кукольные, как будто нарисованные, японцы, дальше – уж совсем неведомые многорукие и многоглазые существа, видимо, из индуистской мифологии. Предпоследним в колонне был отряд марширующих грибов, в основном мухоморов, возглавляемый шестипалым цыпленком величиной со слона. Но самое страшное было в конце. Ужасно скрипя досками, на красном хромированном велосипеде ехал обгорелый и почти развалившийся сарай. Вот сарай как раз и устроил окончательный переворот в душе Федора Михайловича. Ну не мог сарай ехать на велосипеде, однако же ехал и был страшен при этом. Только увидев сарай, великий писатель парадоксальным образом ощутил реальность происходящего. До этого сомневался, думал, бред предсмертный видит, но сарай на велосипеде был до того невероятным, что вариант бреда решительно отпадал. Даже бред имеет свои границы. Сарай-велосипедист границ не имел.

Пути бородатого старца и псевдослепого в китайском халате пересеклись как раз напротив Федора Михайловича. Оба на секунду замерли и, казалось, готовились пожать друг другу руки. Однако вместо приветствия существо в нелепой одежде нагло и задиристо, как будто дразня старого человека, продекламировало ему в лицо непонятный, но тем не менее очевидно хамский и обидный стишок:

– Граф Т убил из ТТ, Но не ту, что летела на ТУ Из Москвы в Гавану, А некую А., а точнее, Анну.

– Вот оно до чего дошло, – скорбно сказал бородатый старец, – а ведь я предупреждал. Не послушали. – Старик несколько раз тяжело вздохнул, с сожалением посмотрел на наглого стихоплета, обернулся к преследующим его дубу, ножкам и паровозу, безнадежно махнул рукой и затрусил дальше, ожесточенно повторяя знакомое уже заклинание: – Не про-тив-лять-ся, не про-тив-лять-ся, не про-тив-лять-ся…

Федору Михайловичу почему-то стало жаль убегающего дедушку. Ему даже захотелось окликнуть его, сказать что-нибудь хорошее, доброе, вроде «мил человек, да не расстраивайся ты так, мы же с тобой братья во Христе, все русские люди – братья», но, взглянув в другую сторону, на убегающего плута в халате, он сразу забыл о своем минутном порыве. У плута дела обстояли намного хуже. Упустив несколько драгоценных мгновений на декламацию издевательских виршей, плут позволил своим преследователям почти настигнуть его. Даже самому мошеннику стало понятно, что убегать совершенно бесполезно. Догонят точно. Но плут оказался не робкого десятка, он отважно повернулся к настигшему его сборищу упырей и принял какую-то прихотливую, судя по всему, восточную позу.

– Ом-м-м-м-м…. – завибрировал неприятным звуком мошенник, видимо, надеясь отпугнуть неприятное сборище. Вроде бы даже и получилось: противники в первый момент отпрянули. Ободренное произведенным эффектом существо в халате еще раз выдало страшный звук «ом» и быстро, скороговоркой забормотало: – Вас не существует, вас не существует, вас не существует… ом-м-м-м… вас не существует, вас нет, нет вас, омммм… ом-м-м-м…

Оловянными от ужаса глазами Федор Михайлович наблюдал, как к бормочущему существу из хвоста колонны нечисти медленно подъезжает сарай на велосипеде. Плут в халате, видимо, впал в религиозный экстаз и не замечал опасного движения впереди. Напротив, он все сильнее, быстрее и громче восклицал:

– Вас не существует, не существует, не существует, оммммм…

Сарай почти вплотную подъехал к нему, а он, как глухарь на току, самозабвенно и истерично пел свою песню:

– Вас не существует, вас не существует, вас не существует, омммм…

– Это тебя, дурак, не существует… Ам! – неожиданно низким и приятным голосом сказал сарай и проглотил существо.

Что тут началось! Оргия, вакханалия, грибы, оборотни, вампиры и даже казак с шашкой – все бросились внутрь сарая с каким-то животным урчанием и повизгиванием. А из центра кучи-малы раздался душераздирающий, но, к сожалению, вполне человеческий вопль. Федор Михайлович зажмурил глаза и отвернулся. Было очень жалко плута. Неизвестно откуда в голову писателя залетел шальной и поразивший его самого вопрос: «Если счастье всего человечества не стоит слезинки ребенка, то стоит ли весь рай этого страшного крика пускай даже и плута? И вообще, что это за рай такой странный, уж не ад ли?» Огромным усилием воли, воспитанной за годы каторги и десятилетия почти каторжного литературного труда, он выгнал прочь неприятные вопросы и зашагал за ангелом Левием Матвеем на встречу с Создателем.

3

После сарая-людоеда последующие происшествия Федора Михайловича почти не удивляли. Ни ветряные мельницы, гонявшиеся за каким-то бедным испанским малым, ни смутные тени и полчища средневековых рыцарей, крадущихся к чопорному англичашке, вежливо пятившемуся от них с горы. Лишь один раз он немного задержал взгляд на странном медведе с огромными круглыми ушами, свирепо терзающем пожилого господина в клетчатом, по американской моде, костюме.

– Ты же добрый, добрый, я знаю. Зачем ты так? – вопреки очевидным фактам, кричал симпатичный господин убивающему его зверю.

– Добрый? – удивленно, человеческим голосом спросил зверь и даже на мгновение перестал мучить симпатичного господина. – Я добрый? Да, я добрый, я был когда-то добрым, пока ты, сволочь, не отправил меня из Африки в эту гребаную холодную Россию, к этим крокодилам, ментам, старухам, туристам и пионерам. А теперь я не добрый. Я ни хрена не добрый. Р-р-р!..

Зверь перешел на рычание и возобновил прерванное терзание. Достоевский равнодушно отвернулся. Не трогало его закаленную в безднах душу тривиальное умерщвление. Вот сарай, да, сильная вещь, а это… Единственно и повернулся, потому что услышал столь святое и ценимое им слово «Россия» в странном контексте. Повернулся и тут же пошел дальше.

Прозорливый читатель уже наверняка догадался, кто были эти химерические существа, окружающие после смерти нашего великого писателя. Почти догадался и сам великий писатель. Но тут тропинка, по которой он шел с ангелом Левием Матвеем, резко оборвалась, и они незаметно очутились в преддверии чертогов Господних. Не до размышлений стало Федору Михайловичу. Сейчас, сейчас свершится. То, к чему шел всю жизнь, произойдет. Сейчас раскроются все тайны бытия, не мелкие и смешные задачки с людоедом-сараем и лопоухим медведем из Африки, а вообще все тайны. Сейчас он узнает, прав ли был в своих беспримерных взлетах и падениях. Сейчас… Ярко-синее небо над головой сгустилось до состояния мерцающего хрусталя, окружающие сосны выпрямились и обернулись уходящими к небесному куполу колоннами, и Федор Михайлович обнаружил себя стоящим посреди прекрасной залы в доме нашего Небесного Отца. Прямо перед собой он увидел… Тут рассказчик вынужден умолкнуть на мгновение, чтобы уже далее, после этого чудесного мига, изъясняться лишь иносказаниями. Неизъяснимое не изъяснишь, но в общих чертах, в весьма отдаленном приближении попробовать можно…А пожалуй, что и свет увидел господин Достоевский пред собою. По крайней мере, глаза от яркой вспышки он закрыл. Но это не помогло. Как будто не стало у него глаз. И кожа прекратила покрывать сочащуюся кровяными тельцами плоть, да и сама плоть куда-то подевалась. Блаженством охватившее Федора Михайловича состояние назвать мало. Все равно что первый глоток воздуха чудом вынырнувшего утопленника назвать удовольствием. Весьма отдаленно описать бурю, творившуюся в душе писателя, возможно, если смешать два самых сильных чувства, овладевавших некогда Федором Михайловичем на противоположных полюсах его жизни. Первое – это когда совсем еще в младенчестве незабвенная матушка Мария Федоровна ласкала его в колыбельке, тетешкала и целовала в мягкий, еще не успевший сформироваться носик. Второе же чувство было испытано относительно недавно, незадолго до смерти, когда его Императорское Величество пригласил писателя по-простому в гости, чтобы познакомить со всей своей августейшей фамилией. Они пили чай из самовара на террасе Михайловского дворца, великие княгини мило щебетали и, притворно пугаясь, расспрашивали, как же это так топором по голове старушку, да еще сестру ее Лизавету, а царь ласково улыбался ему в надушенные ароматные усы. Великое почтение и великая радость поселились тогда в сердце писателя, и именно в тот момент он почувствовал себя как бы на вершине своей многотрудной жизни. Не забывая, впрочем, тут же отметить, что вот же и холопское есть в нем. И тут же обрадоваться этому обстоятельству. Не холопству, разумеется, а тому, что отметить не забыл. Так вот, если смешать два столь разноречивых, но сильных и приятных чувства да и умножить полученную смесь на миллиард-полтора, пожалуй, и получится отдаленное подобие того, что испытывал Федор Михайлович при виде поразившего его света. Поэтому совсем неудивительно, что, охваченный волнением, он пал ниц, склонил голову и, захлебываясь воздухом, счастливо разрыдался. Зато когда он, очистившись святыми слезами, вновь поднял лицо, нечто удивительное как раз и произошло. Свет растворился в огромном пространстве залы, и Достоевский узрел… Он узрел себя, даже лучше, чем себя, себя как на парадном портрете художника Перова, известном впоследствии по многочисленным изданиям книг. Не успев осознать столь невероятный факт, вдобавок ко всему он еще услышал и собственный голос:

– Батюшка, Федор Михайлович, ради бога… фу ты черт… прости, господи… опять… никак не могу избавится от этих дурацких штампов. В общем, пожалуйста, умоляю вас, не примите мою выходку за глупую шутку, а тем паче за издевательство. Уверяю, исключительно из огромного уважения к вам я принял сей облик. Ну еще и для удобства. Согласитесь, не комфортно беседовать со светом, свет не обнимешь, не пожмешь ему руку и даже не поговоришь толком. Сомневаюсь, что даже я могу заставить фотоны говорить. Это как-то не научно, что ли… Только исключительно из уважения и гордости за вас я рискнул натянуть, так сказать, сию личину. Вы, как тонкий психолог, должны меня понять: копирование собеседника сокращает дистанцию и облегчает диалог. Я у вас же, по-моему, это и читал где-то, а может, и не у вас. Вы простите меня, старика, память шалит последние лет восемьсот. Ну если не как психолог, то как известный мистик, вы поймете меня точно. Написано же, по образу и подобию, вот я и решил подчеркнуть. Но только из-за уважения, исключительно из-за уважения. Вы не сердитесь на меня? Дорогой мой человек, лучшее мое создание. Скажите мне, что не сердитесь, я не переживу, если… Не сердитесь?

– Как я могу? – слегка ошалев от божественного напора, ответил Федор Михайлович. – Как смею я, ваше… святой… всеблагой… я не знаю, как…

– Да бросьте вы, к черту, эти чины. Слышали, слышали? Опять сказал, ну вам ли, великому писателю, не знать, вот привяжется выраженьице, и не убежишь от него, суешь, куда нужно и не нужно. Мучаешься, а суешь. Ох, простите меня снова, какой-то я неловкий сегодня. Но все это от счастья долгожданной встречи, очного знакомства, так сказать. Вы ведь, не ровен час, подумали, что я на ваши штампы намекаю. Ни в коем случае, только о себе, исключительно о себе. Подумали, подумали, не отпирайтесь, знаю я вас, тонких психологов и мистиков, сам такой… Ну простите еще раз. И знаете что, давайте без церемоний, без чинов, по-простому, как тогда у императора. Ладно? Вот и отлично, я вас так ждал, так ждал, и поговорить-то без вас не с кем, скучно до ломоты зубовной. Доктринеры все однобокие, как упрутся, так и талдычат каждый свое. Вы – другое дело, с вами мы сойдемся. Лучшее, подчеркиваю, лучшее мое творение! Вы нюансы поболее меня чувствуете, не отпирайтесь, мне не зазорно признаться. Я, так сказать, по крупным мазкам специалист, там свет от тьмы отделить, создать землю, воду, солнце, гад морских, человека, а вы – по нюансам. Ну обнимемся, что ли, батюшка Федор Михайлович, а?

На этих словах Господь обнял господина Достоевского, и тот вновь пережил то самое ощущение, что и в первый раз, увидев благостный свет в зале. Но и еще одно чувство испытал он, то, которое не ожидал и не желал испытывать. Осознав его, он почти задавил это чувство в себе, но от отца небесного ничего не скроешь, и, как ни надеялся Федор Михайлович, а уличен был тут же…

– Ой, гордыня… гордыня, – по-детски обрадовавшись, захлопал в ладоши Господь, – ну ведь гордыня же, признайтесь, мол, самого Бога в нюансах обставил, да? Ох как хорошо, дорогой вы мой человек, как глубоко и объемно, святой восторг и тут же рядом гордыня. Была же, была?

– Была, – скромно потупив очи, ответил Федор Михайлович.

– А сейчас стыд сладкий, сладенький такой стыд и облегчение, что сказал, что простили и нечего больше утаивать.

– И еще радость подлая, что дешево отделался, – решился дополнить Господа гениальный писатель. – Мол, мерзавец, но в шутку мерзавец, не взаправду.

– Ах, какой вы молодец, Федор Михайлович, как это тонко подмечено. Я же говорил, в нюансах вы меня обскакали. А не боязно ли в мерзости перед столь высоким лицом признаваться? Я не в виде угрозы спрашиваю, просто любопытно очень. Когда еще нюансам у гения поучишься.

– Боязно, – совсем расхрабрился господин Достоевский, – но и дух захватывает от своей наглости, и щекочет в груди приятно от падения своего.

– И исступление какое-то наступает, да? Мол, гори оно все синем пламенем, пусть ад, пусть муки вечные ради одной этой минуты. Минутка, да моя… Так ведь?

– Так-то оно так, но сразу же и опустошение приходит, и звонким становишься, пустым, – не захотел уступать в глубине анализа Федор Михайлович.

– Ах русская вы моя душа, – опять захлопал в ладоши Господь, – широкая, безбрежная, противоречивая, как я люблю все это, если бы вы только знали! Но скажите, скажите мне, ведь элемент хамства тоже присутствует?

Около получаса два Федора Михайловича, один из которых был настоящим, а другой – несоизмеримо выше и лучше настоящего, вели оживленную дискуссию. До последней молекулы они обсудили необычную ситуацию. Досуха, до мельчайшего нюансика и даже намека на нюансик. Но мало-помалу разговор стал иссякать, и воцарилась как бы вопрошающая пауза.

– Вам, наверное, многое хотелось бы узнать? – не стал долго мучить гениального писателя небесный отец.

– Хотелось бы, – абсолютно честно и без всяких нюансов ответил господин Достоевский.

– Да вы ведь и сами все знаете, дорогой Федор Михайлович.

– Как так?

– Да вот так, все все знают, да знать не хотят. – Господь печально вздохнул, оглянулся как будто в поисках чего-то, но, бросив искать взглядом, вдруг резко и даже с некоторой издевкой спросил: – Ну уж Священное Писание вы наверняка читали?

– Каждую букву-с, – придя в страшное волнение, пролепетал Достоевский, – до запятой, до точечки, могу хоть сейчас наизусть. Соизвольте только приказать…

– Федор Михайлович, – потеплел от его искренности Господь, – ну не дуйтесь на меня, пожалуйста, ей-богу, не хотел… фу ты черт, опять… и опять, вот зараза, привязалось, и не убежишь никуда. Впрочем, я не об этом. Вы же не школяр, а я не учитель. Я сам у вас учусь, о чем поведал уж неоднократно. Зачем же наизусть? Просто откройте книгу, которая, как я вижу, по счастью, уже у вас в руках, и прочтите.

Федор Михайлович изумленно посмотрел на свои руки, они и правда благоговейно сжимали невесть откуда взявшееся Священное Писание. Самое обыкновенное, впрочем, изданное весьма небогато, что называется, для народа.

– Откуда начинать-с? – почтительно спросил он.

– Да сначала, с самой первой строки.

Господин Достоевский откашлялся, осенил себя крестным знамением и торжественным голосом, невольно подделываясь под церковных служителей, стал читать первую строчку:

– В начале было Слово. И Слово было у Бога. И Слово было Бог. И…

– Ну? – нетерпеливо перебил его Господь.

– В каком смысле «ну»? – совсем растерялся Федор Михайлович.

– Что скажете? Дальше можно не читать, дальше подробности малозначительные. Главное – здесь. Ну вы-то, вы-то – ум недюжинный, наверняка уже догадались. На вас вся моя надежда, хоть вы скажите…

– Я не знаю… – как на экзамене, оробел великий писатель. – Видимо, здесь говорится, что Бог, то есть Вы, всемогущи, по слову Вашему все происходит. Едины и всемогущи…

– Ну всемогущ, всемогущ, это понятно, а еще что?

– Очень всемогущи… – глупо пролепетал Федор Михайлович и пристыженно замолк.

Повисла нехорошая пауза, то, что нехорошая, господин Достоевский понял по своему облику, точнее, по облику своего всемогущего визави. Он как в зеркало смотрелся, и картина там предвещала бурю. У Господа заиграли желваки на скулах, как-то очень некрасиво порыжела борода, а лоб покрылся фиолетовыми пятнами. Когда при жизни неблагоприятные обстоятельства или надоедливые люди выводили Федора Михайловича из себя, у него начинались точно такие же симптомы. Заканчивалось всегда плохо: или он впадал в приступ ярости, или случался очередной эпилептический припадок. Что такое эпилептический припадок у Господа и какими последствиями он грозит, даже думать не хотелось. Но всемогущий потому и всемогущий, что может управлять не только другими, но и собой. Другими-то любой столоначальник может, а вот собой… Буря, к счастью, миновала. Лицо небесного отца вновь просветлело, пятна сошли со лба, взгляд засочился любовью и состраданием. Казалось, еще секунда, и он погладит бедного Федора Михайловича по головке. Не погладил, но произнес слова, окончательно утешившие великого писателя:

– Ох, простите меня покорнейше, пытаю вас здесь, как Великий инквизитор пытал меня в вашей блестящей поэмке. Очаровательно, очаровательно, читал и истинное наслаждение испытывал. Даже завидно было. Но не от зависти я вас здесь мучаю, не от творческой ревности злюсь, поверьте мне. Да и не на вас сержусь, а на себя. Ведь вроде ясно написал: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Ну куда яснее, однако же никто, ни один человек, не догадался! И даже вы, тонкий психолог и мистик, не догадались. Значит, сам я виноват. Я, знаете ли, не поклонник теории, что публика не доросла до художника. Если публика не понимает, значит, сам художник где-то маху дал. Я так думаю. И, как ни горько сознавать, маху в этот раз дал я. Хотя не понимаю, хоть распните меня снова, не понимаю, где ошибка? Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и слово было Бог. Просто же. Как можно трактовать двузначно!? Ну что мне, примитивистом заделаться, что ли? Жил-был один писатель, и он написал все сущее, так, что ли? Но ведь глупо, согласитесь, не стильно, не торжественно, пошло даже. Да, да, Федор Михайлович, мы – коллеги, я тоже писатель, работаю, правда, в несколько ином жанре, ближе к эпопее, но тем не менее…

– Так вы меня написали, – ошеломленно спросил господин Достоевский, – я – ваш персонаж, как… как Алешка Карамазов, как князь Мышкин у меня, как Раскольников?

– О, не беспокойтесь, Федор Михайлович, вы значительно лучше всех вышеупомянутых сущностей. Любимое и лучшее мое создание. Это я не в том смысле, что я талантливее. Нет, ни в коем случае. Вы, безусловно, превосходите… особенно в плане психологических нюансов и тонкостей. Но, согласитесь, ни Алешка, ни Мышкин, ни Раскольников романов не писали, тем более таких, как вы. А вы пишете. Обладая некоторыми техническими средствами, я смог устроить так, что вы пишете романы, и еще как пишете. Я, в принципе, постмодернист, если вам говорит хоть что-нибудь такая характеристика. И не потому, что иду после модерна, как вы понимаете, я и до модерна в ус не дул, честно говоря, я всю эту ерунду и создал, как и все остальные измы и течения… Нет, пожалуй, неправильно вам отрекомендовался! Не постмодернист я, а просто пост-. Все пройдут, а я останусь, поэтому пост-. Но и постмодернист тоже. Мои лучшие и любимые персонажи пишут романы, и их персонажи, в частности, ваши, господин Достоевский, любимы мною зачастую больше, чем собственные. Хотя не обижайтесь, ваши – тоже мои. Правда, объявился тут у меня один конкурент, очень талантливый, но заносчив, пером не описать. Русский, между прочим, Миша Булгаков, может, знаете? Ах, запамятовал опять, во времени немножко вы разминулись, позже он вас, ну ничего, здесь за вечность познакомитесь и наговоритесь. Так вот этот Миша, талантливый, но смешной парень, заявляет: «Равен я тебе, прием у тебя перенял, у меня тоже персонаж роман пишет, причем о тебе, а значит, не ты меня, а я тебя выдумал!» Еще и черта туда приплел, напугать меня, дурашка, собирался. Меня чертом, как ежа – голой ж… простите за вульгаризм, конечно. Ладно, я его все равно люблю, идиота горделивого, пускай резвится, не понимает, что его персонажи – мои персонажи. А книжонка занятная, выдающаяся даже, «Мастер и Маргарита» называется. Рекомендую. Так о чем это я? Cбился, представляете, как о литературе заговорю, не могу успокоиться, горячусь, доказываю что-то, сбиваюсь… Запутал я вас, а между тем вопросов у вас много. Вы задавайте, не стесняйтесь.

С Федором Михайловичем творилось странное. На этот раз у него на лбу выступили фиолетовые пятна и нехорошо порыжела борода. От полученной информации душил гнев и кругом шла голова. Буквально кругом, полная дезориентация в пространстве. Как это Бог – писатель, как это он, Достоевский, – персонаж? И еще какой-то Миша Булгаков и его персонаж-писатель, который выдумал Бога. Уж не морочат ли ему голову? Может, это не Господь, а лукавый надсмехается над ним и играет в свои дьявольские игры? Искушает. Но, с другой стороны, первая фраза Священного Писания: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» – убеждала стопроцентно. Да, Господь действительно романист! Только от этого знания еще хуже становилось, слишком все просто и очевидно. Почему же тогда он, дурак, сразу не догадался, еще при жизни? А потому что дурак, вот почему. Персонаж ходульный, без своего ума и воли, как зомби у колдунов культа Вуду на далеких гаитянских островах. Низведение с пьедестала гениального писателя, почти равного Богу, а в чем-то (в нюансах, например) и превосходящего его, обрушение до статуса персонажа сотворили с господином Достоевским злую шутку. Он летел в бездну и ничуть не сопротивлялся своему падению. Он восстал.

– Так, значит, персонаж… – с угрозой повторил слова Небесного Отца господин Достоевский. – И мир ты создал на кончике пера. А я персонаж… Так покажи мне свое перо, дай мне эти листы, и я сожгу их к черту!

– Ой гордыня, опять гордыня, – просиял ликом Господь, – ой как хорошо, не только гордыня, но и святотатство и богохульство! И ведь знаете, Федор Михайлович, что Бог я ваш точно, а все равно… Русская, русская душа, великая, потому и литература великая, что душа соответствующих размеров, всю грязь в себе вмещает, но и все небо. Правда, есть пословица, я ее сочинил, о ложке дегтя и бочке меда, да вы ее знаете. А теперь представьте, как вся грязь все небо испортить может. Но ведь сюжет, однако. Да еще какой! Вот за этот сюжет и люблю Россию. С остальными странами скучно, а Россия избрана мною за сюжет. Но уж, не обессудьте, и наказана будет крепко. Потому как какой сюжет без страданий? Ну вы об этом лучше меня понимаете, вы же Достоевский. А гордыню вашу я примирю, потерпите немного. Будет вам компенсация, возрадуетесь, «аллилуйя» вопить начнете. Чисто для формальности напоминаю – вы в раю, Федор Михайлович, и ничего сильно плохого с вами случиться не может по определению или по законам литературного жанра, это уж как вам больше нравится. Просто потерпите. Пока же отвечу на вторую половину вопроса, то есть покажу перо и листы, как вы и просили. Для начала маленькая преамбула, от автора, так сказать.

Милый, гениальный, глубокий и безбрежный Федор Михайлович, когда я вам расскажу, вы поймете, как все просто. Все гениальное просто, не вы ли случайно сказали? Не вы. Ну ладно, я уверен, что вы, по крайней мере, так думали. Более того, не устану повторять, что вы и без меня все знаете. И не зомби вы никакой, как в обиде давеча на меня напраслину возвели. Если бы умел обижаться, обиделся бы. Ибо согласитесь, ничего не может быть хуже для автора, когда его персонажей упрекают в ходульности и отсутствии внутренней логики. Но я не обижаюсь, потому что вот стоите вы передо мной, сердитесь, богохульствуете, спорите. Живой и сердитый стоите, а я люблю вас и прощаю вам все именно за то, что вы живой. В этом смысле абсолютно правы те, кто считает, что Бог есть любовь. Только живым нужно быть, Бог живых любит. На этом позвольте предисловие закончить и перейти к основной части повествования.

Ну как создаются миры? Точнее, как они пишутся? Да так же, как и книги: сначала зуд, неясный такой зуд. Еще ничего нет, ни сюжета, ни идеи, ни названия, а зуд есть. Как там «дух пустынный носился над бездной безводной» или наоборот, неважно. Зуд может продолжаться долго, я слыхал, вы своих Карамазовых пару десятилетий вынашивали. Так ведь? Но сколько бы ни продолжался этот зуд, он всегда заканчивается вспышкой, озарением. Еще ничего не видно, нет имен и времен, но уже чувствуешь, предвидишь: будет, все будет. Не знаешь еще, как будет, не знаешь, а чувствуешь. «И отделил Бог свет от тьмы, и создал небо, луну, солнце и прочие небесные светила». На следующем этапе замысел обретает плоть, появляется более-менее конкретный план. «И создал Бог твердь и воды на ней». Ну а потом, собственно, начинаешь писать, появляются персонажи, интерьеры, завязывается сюжет. «И создал Бог горы и леса, и поселил гадов морских в водах, а птиц и зверей на суше». С главным героем тоже затягивать не рекомендуется, но и сразу он на сцену выходить не должен, лучше под конец первой части. «И создал Бог человека из праха по образу и подобию своему, и вдохнул в него душу». Конечно, по своему образу, а по чьему же еще? Все персонажи – из автора, тем более главные герои. Тут важно, чью душу вдыхать, и опять ответ – свою. И еще важно, почему из праха и что вообще такое этот прах. И это вы прекрасно знаете, господин Достоевский, прах – это мысли, потому что мысли – это прах счастья. Как только осмысливать начинаешь, думать о счастье своем, тут же оно и заканчивается. Именно поэтому все настоящие писатели глубоко несчастные существа. И я в том числе, между прочим. Из праха своего счастья, из мыслей своих печальных и создаем мы души наших персонажей. Тут же вам ответ, что такое люди и куда они деваются после смерти. Прах к праху, мысли к мыслям. Я думаю о людях, я выдумываю их, они мои одушевленные мысли, прах счастья моего, и после смерти они возвращаются ко мне. Но все не так плохо, есть и в писательстве свои преимущества. А я их значительно усугубил. Например, я создал рай, а в нем одни только писатели, почему, скажу несколько позже, так что не расстраивайтесь, уважаемый Федор Михайлович, быть персонажем немного печально, но чрезвычайно почетно, тем более таким персонажем, как вы. И еще одна награда есть у меня именно для таких, как вы, персонажей, о ней я вам говорить не буду, сами узнаете, зачем сюжет раскрывать заранее. Но уверяю вас, награда редчайшая, ради нее мы с вами и занимаемся всей этой писательской дребеденью. А если возвращаться к технике, то дальнейшее не сложно: всего-то конфликт какой-никакой создать надо, вроде изгнания из эдемского сада, и пошло-поехало, понеслось…

Федор Михайлович слушал Господа, и гнев его таял, как сладкая мятная конфетка во рту. Только сладко ему не было, горькое послевкусие оставалось от слов верховного существа. Но и светлое. Писатель, Бог – писатель… Это же надо, уму непостижимо, писатель, как и он. Да, все так и есть, зуд, озарение, создание земли и вод в виде плана, и мысли… как он там сказал, «мысли – прах счастья моего». И персонажи из праха счастья, одушевленные больным сердцем автора. Лучше и не выразишь, а главное – правда чистая. «Я же был согласен, что люди – дети Божьи? – задал сам себе вопрос Федор Михайлович. – Так почему сейчас против персонажей возмутился, дети или персонажи – какая разница? Персонажи даже лучше! Господь, верховный громовержец, конечно, вызывает трепет, но Бог-писатель мне как-то ближе и понятнее. Ведь закрадывалась мыслишка, и говорил даже в горячке спора, что не Литература живет по законам жизни, а жизнь существует по законам Литературы. Преувеличивал, думал, гипербола, думал, а оно вот как все оказалось». Единственной занозой, саднившей в душе господина Достоевского, оставалось упоминание Господом крепкого наказания России для оживления неведомого сюжета. Великий писатель и сам, надо признаться, любил помучить своих персонажей, нагнать ужасу и мальчиков кровавых в глазах подпустить для оживляжа. Так то ж книжки просто, бумажные листочки, призванные заставить сытого и нелюбопытного читателя задуматься. Уместен ради этой высокой цели и некоторый перебор. Но Россия, сотня с лишним миллионов живых и родных ему душ… «Отмолю, – твердо решил Федор Михайлович, – как Моисей ветхозаветный на Синайской горе отмолил у Господа погрязший в грехе и распутстве народ свой. Отмолю, брошусь в ноги и отмолю». И совсем уж было он собрался пасть на колени, как накатила на него вдруг неизъяснимая печаль и апатия. Неважным все показалось, несущественным. И даже Россия. «Какая Россия, – подумал он неожиданно, – здесь, в Господних чертогах, какая Россия? Россия не Россия, мелко все это. Он мне тайну великую открыл о писательстве своем, а ему Россия? Да ведь я, пожалуй, и не могу его ни о чем просить, раз он писатель. Попросил бы меня кто Митю Карамазова пожалеть, глаза бы выгрыз. Какое, мол, право имеете мне, творцу, указывать!» И тут Федора Михайловича посетила еще одна странная мысль, которой он поначалу испугался, а потом как-то неожиданно принял сразу целиком, от чего проклюнулась в его сердце и заполнила его полностью тоска. Он вдруг понял, что зря всю жизнь такой упор на Россию и русских делал. Раз все персонажи Божьи, то зря. Накликал он только беду на дорогих своих соотечественников. Задал модель поведения, сформировал литературой шаблоны безбрежной русской души, озвучил то, что озвучивать не нужно было, и вот Господь говорит: «интересный сюжет». А интересных сюжетов без крови не бывает, взять хоть его романы – везде кровушка льется. Лучше бы он о птичках писал, причем не о русских птахах, желательно, а о японских, к примеру, на всякий случай. Раскаяние в душе господина Достоевского достигло апокалиптических размеров, перешло в некое иное состояние, которое и раскаянием назвать нельзя, и вдруг породило удивительные для него самого вопросы, но настолько жгущие его изнутри, что не задать Господу он их не смог. Волнуясь, путаясь и сбиваясь, словно в бреду, он пробормотал бессмысленный на первый взгляд текст:

– А наш мир, наша вселенная, все вокруг – это первая ваша книга, единственная ли? Но если нет, что с остальными, после точки, что с остальными? И в чем идея, и когда у идеи будет точка? Что вы хотите нам сказать, зачем вам это все? Неужели…

Бог аж подпрыгнул, на мгновение его облик, взятый напрокат у Федора Михайловича, даже потерял очертания, расплылся, почти превратился в свет. Но Господь собрался вновь и исполнил какой-то дикий и явно торжествующий танец.

– Вот, вот! – радостно закричал Бог. – Я знал, я верил в вас, я в вас ни секунды не сомневался! Вот они, вопросы, которые мне никто не задавал, но которые грызут меня вечность. Вы – гений, Федор Михайлович, вы живой, вы лучший. И не надо, пожалуйста, себя корить, что шаблоны для русских озвучили. Призвание у вас такое, талант такой – озвучивать, вы и для меня нечто очень важное озвучили. Вы не волнуйтесь, не худшие на свете шаблоны вы сочинили. Знаете, у не любимых вами немцев такие сочинители вскоре после вашей смерти появятся, что… И ведь бездарные, сволочи, не чета вам. Талант может озвучить злое, но неталантливое никогда. А от неталантливого все зло по большому счету и происходит. Эх, было бы кому помолиться, вознес бы благодарственную молитву. За вас, за то, что удались вы мне так и помогли. Да знаете ли, что своими вопросами не Россию вы отмолили, а целый мир? Я ведь только сейчас понял, натолкнули вы меня на эту мысль. Пока не озвучит кто-то – не поймешь. Я, конечно, и сам… но это не то. Вы тем отмолили, что именно вы озвучили, а значит, я прав, значит, удалось, тысячу раз я прав, и книга еще не закончена…Ох, вы извините меня, дражайший мой, бесценнейший Федор Михайлович, сумбурно все как-то, бестолково и нескладно. Но и поймите, пожалуйста, уж кто-кто, а вы поймете. Вот представьте себе, что ваш персонаж, да хоть и старец Зосима, вопросы вам задавать начнет, да еще такие, которые вас мучат давно, но еще не сформулированы вами. Каково, а? Знаю, знаю, задавали вам ваши герои вопросы и спорили даже. Сопротивление материала, мне ли, главному писателю во вселенной, не знать? Если материал живой, он всегда сопротивляется, только мертвяки смирные: куда пнешь, в ту сторону и катятся. Я все знаю, но это другое, это наяву, не смутные подозрения, оправдываемые полетом крылатой, но эфемерной музы, а свершившийся факт. Есть от чего растеряться. Ладно, острая фаза счастья у меня уже прошла, могу говорить. Не то что могу – обязан. Ничего от вас не скрою, нет и не было у меня собеседника, более достойного и лучше меня понимающего. Слушайте, Федор Михайлович, слушайте внимательно то, чего никто еще не слышал.

Конечно, ваш мир не первый мною созданный. Я – писатель опытный и настолько древний, что само понятие древность звучит по отношению ко мне нелепо. Мне кажется, что я был всегда, а если мне кажется, то так и было. Уж поверьте, все, что мне кажется, тут же и возникает, – такова моя природа, и даже я не могу с ней ничего поделать. Я написал миллионы книг, а может, миллиарды или триллионы, никогда не задумывался сколько. Были среди них удачные, были и не очень, были и такие, которые вы и вообразить не можете, и объяснять бесполезно. Потому что миры эти основаны на совершенно иных принципах, чем ваш. Только один пример для общего представления. Помню, написал я однажды очень забавную и красивую вселенную, носителями разума там были существа вроде одушевленных математических формул, а основным конфликтом и движителем истории являлась проблема деления чисел на ноль. Из школьного курса алгебры известно, что на ноль разделить ничего нельзя, однако же существа все время пытались. Вековечная несбыточная мечта, вроде как счастье для всего человечества – у вас. И кстати, в финале им это удалось, не скажу как, но удалось. Я вообще-то люблю хеппи-энды. За это многие упрекают меня в пошлости. В свое оправдание могу сказать только, что, если подумать хорошенько, любой энд – хеппи, бесконечны лишь страдания. Но вы задали другой и очень интересный вопрос: а что же случается после этого любого (но непременно счастливого по сути своей) энда с созданным миром? Тут два ответа, Федор Михайлович, и оба верные, выбирайте, какой вам больше по вкусу. Один заключается в том, что наступает эра всеобщего благоденствия и счастья, так называемый золотой век. Все конфликты разрешены, все вопросы исчерпаны. Живи и радуйся. Это для оптимистов. А для пессимистов автор пишет на последней странице романа слово «КОНЕЦ» и ставит огромную жирную точку. Забавно! Радетели за всеобщее счастье, всевозможные борцы со злом не понимают очевидной истины: как только они победят окончательно, тут-то всем крышка и настанет. Впрочем, хорошо, что не понимают, иначе как сюжет вперед двигать? А с точки зрения автора, написанная книга – это фантом, привидение, вспомнишь ее иногда, взгрустнешь мимолетом или, наоборот, обрадуешься, как я сейчас своим математикам, и сразу забудешь. Потому что писатель живет лишь той книгой, которую пишет в данный момент. Простите, конечно, что объясняю давно известные вам вещи, но я предупреждал, что все просто, и все действительно просто. Я писал, оттачивал свое мастерство, пробовал разные жанры, начинал с простенького – детективчики там разные, скандалы, интриги, расследования – и неплохо, поверьте, выходило. Но всякая идея рано или поздно исчерпывает себя. Я заканчивал книгу и тут же принимался создавать новый мир. Хотелось такую книгу написать, где было бы все, вообще все, и чтобы не заканчивалась никогда, и при этом интересно так, что оторваться невозможно. Невероятная и с первого взгляда нерешаемая задача. Постепенно я догадался, что ни один самый увлекательный сюжет, ни одна самая стройная логика к решению меня не приближают. Персонажам надо давать волю, свободу творить и ошибаться, тогда книга воспроизводит как бы саму себя и длится дольше. Я стал работать в этом направлении. Был у меня мир, где существа изъяснялись исключительно на языке музыки. О, сколько гармоний, какие мелодии и симфонии услаждали мой слух! Сладкий сон, эти звуки навевали сладкий сон и бесконечное счастье. Я думал, вот оно, получилось, но нот всего семь, их сочетание велико, но не безгранично, пошли повторы, плагиат, стало скучно, и я поставил в конце высокое и протяжное крещендо. С архитектурным миром та же беда, и с балетным, и с художественным. Художники, кстати, продержались дольше всех, но, когда супрематизм по десятому разу сменился импрессионизмом, я понял, что пора завязывать, и смешал все краски. Идея была, в принципе, верна – свобода и творчество, но вот воплощение хромало. Я уже не говорю о мелких и до сих пор не изжитых огрехах, главная из которых – проходные персонажи, необходимые, так сказать, для объема. Вроде «по заснеженной улице мимо главного героя прошел мужик Еремей и истово перекрестился на блистающие в морозном небе золотые купола храма». Казалось бы, мелочь, а Еремей еще лет тридцать потом живет, крестится на храм и мучается вопросом, для чего он на белый свет появился. Да для того и появился, чтобы главный герой сначала на него посмотрел, а потом на храм взор перевел и задумался о вечном. И все. Но ведь жалко же Еремея, живое все-таки существо, и душа в нем – по образу и подобию… До слез жалко, а сделать ничего не могу. И таких Еремеев – абсолютное большинство на земле живет, одна радость – с каждым столетием их становится ненамного, но меньше, потом объясню почему. В общем, проблем хватает. Но главную я решил. Случайно почти, по наитию, но решил. В одну счастливую минуту создал я человека, разделил его для пущего конфликта пополам – на мужчину и женщину – и поселил его рядом с собой в эдемском саду. От лени или отчаяния я не стал выделять в нем какую-то одну главную черту. И не музыкант он вроде, и не танцор, и не художник, и не зверь, и не ангел, а так, всего понемножку. Во мне чего только ни намешано, вот все без разбору и запихнул. Милые такие люди получились, но что делать с ними, я не знал. Застопорился сюжет, остановился почти, думал, пожар в саду устроить, или наводнение, или голод, чтобы мужик бабу съел и мучился потом угрызениями совести, много чего думал, но к определенному выводу не пришел. И вот пока думал, случилось чудо – они за меня подумали. Увидела Ева в саду тень от дерева и испугалась, чего-то нафантазировала, решила, что змея ползет, позвала Адама, и стали они бояться вместе. Ну а дальше вы знаете. Только одна деталь: не я дьявола создал, точнее, я, но не впрямую. Они создали. Да я бы и недодумался, пожалуй, до дьявола. Представляете, Федор Михайлович, персонажи сами за автора конфликт придумали. Адам и Ева оказались не только первыми на земле людьми, но и первыми писателями. И тут я понял, что удалось наконец-то. Полный мой образ и полное подобие. Самое любопытное, что как только люди вообразили дьявола, он тут же и появился в реальности. А что вы хотите, подобие-то полное. Ух, как дух у меня захватило! Ух, как интересно сразу стало, а ведь я и не делал почти ничего. Так, мелкие корректировки. Смерть для них приготовил, чтобы сюжет чуть оживить, и размножение для той же цели. А дальше в основном смотрел со стороны. Ну помогал немножко – не писателем стал, а редактором скорее. Конечно, не без проблем сюжет двигался. Как изгнали они сами себя из рая, чуть не оскотинились совсем. Можно сказать, деградировали, почти в обезьян превратились: в пещерах жили, мясо сырое жрали, убивали друг друга, Каин, Авель и тому подобное. Очень мне хотелось вмешаться, но я выдержал, решил не прерывать, так сказать, творческого эксперимента. И угадал! Гляжу, один вдруг начал в пещере буйволов на скале рисовать, вроде как художник, другой – дудочку из камыша вырезал и звуки неумело извлекает, третий танцует, четвертый не просто топор из камня сделал, но и украсил его узором. Все мои предыдущие произведения, все мои пробные миры воплотились в людях. И сказал я, что это хорошо. Не просто хорошо, а потрясающе. А когда какой-то волосатый малый сплел складную историю о том, как духи помогли ему завалить мамонта, и когда я воочию увидел этих духов, мне пришлось на радостях создать ад. Ведь надо же где-то духам обитать. Волосатого я, кстати, в рай определил и решил с тех пор, что рай у меня только для писателей, как для наиболее удавшихся мне персонажей. Ваш мир – моя книга – похоже, будет вечным. Я больше не пишу мир, я его читаю и редактирую. Пишете вы, писатели. И с каждым годом вас становится больше. Через сто двадцать лет после вашей смерти, Федор Михайлович, появится штука такая забавная – «Фейсбук» назовут, книга лиц по-русски. Так уже и миллиарды в ней писать будут, у каждого лица – своя книга. Подавляющее большинство – дерьмо полное, но некоторые… о да… тут ведь масштаб важен. Даже если писателем настоящим станет каждый сотый, их количество на земле увеличится в миллионы раз. Это прорыв. Пришлось лично явиться к мальчонке одному в виде не разряжающегося, неопалимого ноутбука и подсказать идею. Ну я же редактор все-таки. Федор Михайлович, вы чувствуете вектор от Библии, что в переводе означает книга, до книги лиц? Книга Чисел, Книга Пророков, Книга Лиц… А главное, задача, которую я перед собой ставил, почти выполнена. Книги всегда заканчиваются – чтение никогда.

Слушая Господа, Федор Михайлович пришел в состояние чрезвычайного возбуждения, мысли его метались, как ополоумевшие зайчики, загнанные борзыми на охоте. «Рай для писателей… математический мир… Фейсбук какой-то… это что же, книги на лицах писать станут, вроде татуировок… бог-редактор… дьявол, придуманный Адамом и Евой…» Крошечные белые комочки мыслей кружились все быстрее и быстрее, пока не слились в небольшое сначала, белое пятно. Оно стало расти, светлеть, расширяться и вдруг взорвалось ослепительным прозрением.

– Соавторы! – задохнувшись от нахлынувших чувств, выкрикнул Федор Михайлович. – Мы – люди – соавторы!

– Вы даже не представляете, до какой степени, – радостно подхватил Небесный Отец, – половина, половина заслуги вашей. Большая и лучшая половина. Вы выдумываете такие сюжеты, такие ходы и смыслы, что, кажется, и выдумать их невозможно. И так интересно становится самому, что оторваться от моей… нашей с вами общей книги выше всяческих сил. Пишу и редактирую как ужаленный. В лихорадке, в бреду перебираю варианты. А вот это, вот это или вот это? Когда вариантов не остается и кажется все, тупик, обязательно находится писатель вроде вас и выдает нечто неожиданное. А вот это еще не пробовали? Сегодня же произошло и вовсе невероятное: вы – мой лучший персонаж, мой лучший писатель, брильянт в моем ожерелье – пришли и открыли мне глаза на смысл моего существования. Ни много ни мало, на смысл! Я ведь раньше не задумывался, зачем пишу. Ну пишу и пишу, интересно потому что, природа у меня такая – писать. Ох уж эта природа, чего на нее только ни вешали! Вы первый, Федор Михайлович, спросили меня, не в чем смысл вашего существования и не где конечная цель жизни всего человечества, вы спросили, где моя цель, зачем мне это все нужно. Вы до таких высот поднялись, что даже мне стало боязно. Творения, заботящиеся о своем создателе, сочувствующие, сопереживающие, соавторы. Именно соавторы, как вы верно заметили. Вы такой вопрос задали – всем вопросам вопрос. А поскольку я знаю ответы на все вопросы, не ответить я не мог. И ответил. Я, Федор Михайлович, самовыражаюсь, как и любой писатель, всего лишь самовыражаюсь и через самовыражение познаю себя. Кто я, какой я, что во мне главное? Видимо, все-таки творчество, раз от вас я услышал основополагающий вопрос своего бытия. Творить, не важно что, создавать новое, закручивать сюжеты, производить смыслы. Вы ведь такой, Федор Михайлович, а значит, и я такой. Не мир я создал, а зеркало, и смотрюсь в него, поворачиваюсь разными сторонами, темными, светлыми, какими угодно, изучаю себя внимательно. Я, в принципе, неисчерпаем, во мне знаете, сколько всего? Знаете! Вы многое знаете про человека, следовательно, и про меня тоже. Моя последняя книга будет писаться вечно и не умрет никогда, потому что я бессмертен. И даже когда все люди станут писателями, а это обязательно когда-нибудь произойдет, мир не закончится. Он станет еще интереснее, еще разнообразнее. Писатели непременно выдумают конфликт, высосут из пальца, если его не будет, вытянут из мелькнувшей тени, как когда-то Адам и Ева в эдемском саду. Потому что любому разумному существу во вселенной хочется дойти до своего предела, понять себя, простить, осознать свое назначение. Только предела не существует. По образу вы моему и подобию, а у меня предела нет. Есть только бесконечная и неутолимая писательская жажда – творить. Спасибо вам, господин Достоевский, что помогли мне это понять. Понимая это, я знаю, куда двигаться. Вы мир изменили только что, Федор Михайлович. Я дам человечеству необходимые инструменты, Фейсбук тот же самый, Интернет, черта лысого дам и посмотрю, что из этого выйдет. Любой, как вы выражаетесь, холоп творить сможет. Вы на термины не обращайте внимания, Интернет, Фейсбук – это та же бумага с буквами, только на новом уровне развития, чтобы каждый смог. Представляю, как бы удивились жители XXI столетия, если бы узнали, что соавтор Интернета вы, Федор Михайлович. Не поверили бы, наверное. Но жизнь подбрасывает и не такие сюжеты.

– Нет, нет, не хочу! – вырвалось у Достоевского. – Я не хочу в соавторы этой вашей штуки. Это что же получится, если каждый холоп, если Смердяков творить начнет?

– Ах вы мой, гениальный писатель, правы, как всегда, правы. Во многие мудрости многие печали. Ничего хорошего поначалу не будет. Океаны, ниагарские водопады дерьма прольются на землю из творчества масс и потопят в себе жемчужные зерна таланта, а дальше… Я не знаю, что дальше, это-то и интересно, у меня миллионы соавторов, придумают что-нибудь… Ваша беда, Федор Михайлович, что при всей своей высоте и гениальности вы в человека не верите, вы в Бога верите. А я Бог, и мне не в кого верить, кроме человека. И пока моя вера оправдывалась: если уж обезьяны практически в пещерах творить начинали, то и из холопского океана дерьма как-нибудь выберутся. Впрочем, не ведаю, самому любопытно, как на этот раз случится. Лет через триста и посмотрим. Обязательно посмотрим и поговорим, вы теперь навсегда подле меня останетесь. Это награда и вам и мне такая. Вместе за сюжетом следить будем, вместе – оно веселее будет.

Очередной хаос образовался в душе Федора Михайловича, последняя, обещанная Господом, немыслимая награда не успокоила хаос, а, наоборот, только усилила его. Желая хоть за что-нибудь зацепиться в потоке обрушившихся на него тайн, господин Достоевский задал Небесному Отцу несущественный, но все же волновавший его на каком-то очень дальнем уровне сознания технический почти вопрос:

– Я видел здесь, в раю, других писателей. Мне кажется, я даже некоторых из них узнал. То, что делали с ними их персонажи, – страшно. Особенно ужасен сарай на велосипеде, сожравший неизвестного мне господина в черных прямоугольных очках.

– А… Витя Пелевин, он да, затейник. Я же говорил, что писатели из пальца могут конфликт высосать, из тени мелькнувшей. Этот вот – из сарая на велосипеде сумел. Ваш, между прочим, соотечественник, из так называемого светлого будущего, на ваших же книгах и воспитанный. Русская литература вообще, на мой взгляд, самая лучшая. Вы вот Великого инквизитора создали, а он сарай на велосипеде. Ерунда, конечно, по сравнению с инквизитором, но внешние эффекты впечатляют. В любом случае, не ко мне претензии, а к вам скорее. Витя Пелевин – чахлый побег на мощном древе русской литературы, вами, между прочим, взращенном. А впрочем, забавно, весело и смешно. Я сам так упражнялся в начале творческого пути. Создал, помню, мир, отрицающий не только меня, но и реальность как таковую. Дальше не помню. Но, видимо, при моей любви к хеппи-эндам удалось существам из этого мира доказать свою правоту. Вот поэтому и не помню… Исчезли бедняги без следа. Но Вите я исчезнуть позволить не могу, писатель же все-таки и талантливый, шельмец, при этом, вот и бегает здесь, бормочет что-то на своей восточной тарабарщине, меня отрицает. Я, видите ли, для него слишком прост. Вообразил он, что все окружающее ему только грезится. Ладно, пусть его, забавный же.

– А как же он бегает, – пораженный неожиданной мыслью, вдруг спросил Федор Михайлович. – Если он из будущего, он ведь поди еще и не родился?

– Вы о времени, что ли? Так оно относительно, это каждому ребенку известно. Ах нет, еще не известно, будет известно скоро, в общем, не важно. Главное, что относительно время и относительно оно относительно меня. Я кого хочу, того сюда и приглашаю из любых времен. Лишь бы человек был хороший, в смысле, писатель талантливый. Согласитесь, талантливый писатель, безусловно, заслуживает рая.

– Да какой же это рай, – не выдержал господин Достоевский, – ежели сарай на велосипеде тебя лопает?

– Ах вы в этом смысле… Давайте, Федор Михайлович, сразу договоримся: вы все тут по образу моему и подобию и не испытываете ничего, чего бы я не испытывал. А вы думали тут пряники одни, что ли? Мол, сиди фантазируй с пером над листом бумаги да письма от восторженных поклонниц получай. Нет, дорогой мой, но наивный человек, рай – это не молочные реки с кисельными бережками, рай – это максимальное приближение к Создателю, ко мне то есть. Чтобы все, как у меня, было. Да что я объясняю, вы послушайте лучше…

Господь хлопнул в ладоши, и господин Достоевский услышал в левом ухе невообразимо прекрасную музыку, сквозь чарующие звуки нежным щебетанием пробивались слова, и это были слова благодарности. Миллионноголосый хор пел хвалу Создателю. Радость и трепет наполнили сердце великого писателя, но долго наслаждаться Небесный Отец ему не позволил. Он еще раз хлопнул в ладоши, музыка в левом ухе смолкла, зато зазвучала в правом. И не музыка, а вообще черт знает что, скрежет зубовный, стон, железом об стекло, все самое мерзкое и ужасное смешалось в невообразимую какофонию. И сквозь эту мерзость явственно проступили тоже слова, но слова ненависти и богохульства. От разъедающей и убивающей ненависти у Федора Михайловича подкосились ноги, и он чуть не упал, но тут Бог в третий раз хлопнул в ладоши, и в левом ухе вновь раздалось ангельское пение. Это уравновесило Достоевского, его ноги выпрямились, и он утвердился на драгоценных плитах в чертогах Господа. Только очень грустно стало вдруг. В правом ухе звучали хулы и проклятия, в левом – благодарственный гимн, а посередине в голове Федора Михайловича стало так грустно, что ему захотелось расплакаться и перестать существовать. Но Небесный Отец в своем бесконечном милосердии не позволил случиться несправедливому: в последний раз он хлопнул в ладоши, и все звуки исчезли. А потом раздался тихий и усталый, как будто Его, голос:

– Вот так, Федор Михайлович, все обстоит именно так. Многие знания – многие печали, я же предупреждал. Нет на свете несчастнее существа, чем писатель. И это я вам еще только услышать дал, показать не решился. Они знаете, что со мной делают? Лопающий сарай – это детский лепет, по сравнению с тем, что делают они со мной. Причем любопытно, не знаю, заметили ли вы, но в правом и левом ухе звучали одни и те же голоса. Да вы и по себе помнить должны. Думаете, когда вы там, на земле, в бездны свои любимые рушились, мне здесь весело было? Да еще герои ваши тоже добавляли изрядно. Но уж таково наше с вами писательское ремесло. Без конфликта, без страданий не бывает сюжета. Нельзя книжку написать, никого не помучив и не обидев, а потом претензии, как же без этого. Особенно главные герои стараются, но оно и понятно – им больше всего достается. Тем не менее и радость великая есть в писательском труде, и счастье, занимаемся же мы с вами этим почему-то. Сами потом поймете. Рай, конечно, не царский дворец в Крыму, но уж и не ад во всяком случае! Вы персонажей своих особенно не бойтесь, помните, Федор Михайлович, я люблю хеппи-энды, так что в конце концов все будет хорошо. Да чего там… гулять так гулять, в честь нашего замечательного, судьбоносного для меня и мира разговора, впервые за миллион лет объявляю в раю выходной и съезд писателей. Они вам все лучше меня растолкуют и о хитростях небольших поведают, как страдания ваши будущие облегчить. Им как-то сподручнее, не мне же вам объяснять, как мои собственные правила нарушать втихаря. А сейчас прошу меня извинить, пришел в голову один поворотец интересный по поводу судьбы России в будущем, вы же меня, между прочим, и натолкнули. Когда о дворце в Крыму говорил, осенило. Крым же вообще сакральное для России место, Корсунь святая и все такое. В вашем духе сюжетец получится, когда бездна глубокая, восторг на одну только минутку, и ради этой минутки потом мучения каторжные лет на двадцать-тридцать. Зато, клянусь вам, выйдут из этих мучений русские очищенными, не все, правда, выйдут, и не целиком Россия, но святыми практически. Все, как вы любите. Так что прошу покорнейше меня простить – необходимо работать, покуда идея не ускользнула. Мы с вами встретимся еще обязательно, уж будьте уверены! Ну а пока, мой дорогой человек, на съезд писателей, на слет Василис по обмену премудростями, как сказано в одной прелестной детской сказке. Левий Матвей вас проводит.

4

Как только Господь произнес эти слова, удивительный дворец с бесконечными колоннами и хрустальным куполом-небосводом исчез, а ангел Левий Матвей, напротив, объявился за спиной Федора Михайловича.

– Спасибо партии родной за наш счастливый выходной, – услышал писатель его скрипучий голос и обернулся. – Это меня Зощенко ваш научил. Веселый мужчина, вы его не знаете, он позже появился, на съезде познакомитесь.

Господин Достоевский не до конца понял смысл слов Левия Матвея, но уловил весьма явственно сквозящую в словах иронию. Впрочем, это нисколько не поколебало возвышенного состояния духа, в котором он находился. К тому же, несмотря на иронию, взгляд ангела существенно потеплел. Было видно, что выходному ангел рад искренне и сильно.

Они опять шли куда-то, Левий Матвей молчал, но, судя по дрожащим от нетерпения крыльям, очень желал поговорить. Федор Михайлович не стал помогать и первым заводить беседу, не хотелось ему отвлекаться. Осторожно и бережно он ступал по тропинке, стараясь не расплескать еще звучащие в нем мудрые слова Господа.

– А выходной не первый, – не вытерпев, все же сказал ангел, – в прошлый раз всего сорок лет назад объявляли, когда Пушкин прибыл. Любит наш Господь гиперболы, сам признает, что любит чрезмерно. Небось про миллион лет загнул?

– Как, и Пушкин на съезде будет? – затрепетав и пропустив все остальное мимо ушей, спросил господин Достоевский.

– Не, Пушкина не будет, он на строгом режиме, без выходных, великий он, как и вы. За ним язык гоняется.

– Какой язык?

– Известно какой, русский. Ваш родной, между прочим.

– И что же он с ним делает?

– А этого никто не знает. Благодарит, наверное, своего создателя. Но бегает Пушкин быстро…

Федор Михайлович попытался представить, как огромный, вырабатывающий тонны слюны русский язык, непременно в холщовой косоворотке, начищенных сафьяновых сапогах и с топором в… в чем-то, настигает Александра Сергеевича и… Дальше он думать не мог – становилось очень страшно. А страшнее всего было от того, что Левий Матвей особо и угрожающе выделил «без выходных… на строгом режиме… великий, как и вы». «Ничего, ничего, – успокаивал сам себя Федор Михайлович, – Бог сказал, что ничего особенно плохого со мной случиться не может, я же все-таки соавтор, я смысл ему открыл сокровенный».

– Да, – задумчиво, словно отвечая мыслям Достоевского, произнес ангел, – любит наш Господь преувеличения. Наверняка сказал, что, мол, вы – лучший, смысл его существования осветили, мол, соавтор вы его. Он всем так говорит, шутит так, развлекается. А почему и не сказать! Каждому писателю приятно похвалы слышать. Критика всех еще при жизни достала. А здесь вроде как рай. Ведь сказал же, сказал, признайтесь?

– Ну зачем вы так? – чутко уловив в словах ангела фальшь, упрекнул его Федор Михайлович. – Из-за жидов, да? Ну простите меня, пожалуйста, не прав был. Теперь-то какая разница, раз все мы – его персонажи?

– Вот то-то и оно, – ворчливо, но благодушно, ответил Левий Матвей, – здесь все все быстро понимают, мол, все персонажи – братья, все из-под одного пера вышли и тому подобное, а при жизни-то, при жизни… мама дорогая, такой мути натрясут, еще гуманисты называются. Ладно, Федя, что было, то прошло. Шучу я, конечно, поддеть тебя пытаюсь. Великий ты человек, и день сегодня великий. Ты нам всем выходной здесь устроил! Перемены, нас всех ждут большие перемены, крыльями чую. А все остальное я наврал от обиды, уж прости меня, старого мытаря, по старой привычке и наврал. Никому Он не говорил таких слов. Просто рай – большая деревня в сущности, здесь слово на ухо соседу шепнешь, тут же всем известно становится. И вообще, Федя, нравишься ты мне, давай на «ты»? Можешь меня Левой звать, если тебе удобно, да хоть и жидом, за выходной все тебе прощу.

Ангел Левий Матвей неподдельно и задорно, что называется, от всей души улыбнулся. Федор Михайлович совсем не смог противиться его обаянию, расплылся, растаял и рухнул к нему в объятия. Некоторое время они простояли, прижимаясь друг к другу, как бы навеки скрепляя возникшие внезапно узы дружбы, а потом бывший ангел, а ныне просто Лева, шепнул господину Достоевскому на ухо:

– Ничего не бойся, здесь друзья. И кстати, мы уже пришли.

Расцепив объятия, господин Достоевский обнаружил себя стоящим на невысоком холме, ниже холма его взору предстала удивительной красоты долина, окруженная со всех сторон горами. Посреди долины шумела узкая и быстрая речка. По обеим сторонам реки, словно на пикнике, расположилось огромное количество народа. Тысяч десять-пятнадцать человек, одетых в костюмы всех прошедших и, возможно, даже будущих эпох, сгруппировавшись в небольшие кучки, занимались разнообразными, но явно приятными для них делами. Кто-то жег костер, многие удили рыбу, большинство просто валялось на изумрудной травке и смотрело в синее без единого облачка небо. В целом картина выглядела настолько умиротворенной и благостной, что Федор Михайлович впервые со времени своей смерти почувствовал себя по-настоящему в раю. Но долго наслаждаться успокаивающим душу пленэром ему не удалось. Не только он заметил, но и его заметили. И без того нестройные ряды отдыхающих расстроились окончательно, все повскакивали со своих мест, по долине пронесся неясный шелест, в котором, впрочем, можно было разобрать окончание фамилии великого писателя, нечто вроде «евский, евский, ев, ский, ки, кий». Потом шелест прекратился, и грянули громовые аплодисменты. У Федора Михайловича от умиления на глазах выступили слезы. Элита человечества, соль земли, собратья-писатели всех времен и народов чествовали своего великого коллегу. Иногда из толпы раздавалось «браво», группа первобытных с виду людей, украшенных медвежьими шкурами, от полноты чувств исполнила дикий, но зажигательный танец. Секция, судя по всему, православных граждан истово била земные поклоны и яростно крестилась. Аплодисменты не смолкали более двадцати минут. Господин Достоевский прижимал руки к сердцу, слегка наклонял туловище в разные стороны и украдкой вытирал мокрые от слез щеки. Наконец толпа в долине начала постепенно успокаиваться, и из-за спины ангела Левы на холм взошли два человека. Мужчина и женщина. Пара была абсолютно голой. Проницательное сердце великого писателя сразу узнало их и мелко задрожало от восторга. Нечто неуловимо родственное проступало в парочке. Как будто в троюродном дядюшке подмечаешь не важную, но весьма характерную свою черту: длинный нос, например, или укороченные пальцы. Подмечаешь и удивляешься играм природы: да, имеется с дядюшкой у тебя общий корень, родственники, несомненно. Оба голых человека выглядели неплохо. Мужчина, долговязый и сухопарый, с рельефной мускулатурой и короткой, но растрепанной бородой, имел очень мужественный вид. Женщина, приземистая, с несколько тяжеловатыми формами, тем не менее не оставляла сомнений в своей привлекательности. Стыдно сказать, но господин Достоевский даже захотел ее как женщину и тут же задохнулся от щекочущего запретного восторга. Ведь мать же, мать всего человечества, Ева сама, и такое нелепое желание вдруг. Чудовищным усилием воли Федор Михайлович подавил постыдный импульс и постарался рассмотреть первых людей, отбросив эмоции. Все в них было немного чересчур, и поэтому впечатление они производили скорее отталкивающее. И, видимо, не на одного него, из толпы послышался неодобрительный свист и даже выскочило революционное слово «долой». Адам ничуть не смутился, тряхнул бородой и начал приветственную речь:

– Уважаемый Федор Михайлович, нам как старейшинам, так сказать, нашего цеха выпала огромная честь первыми поприветствовать вас на райской земле.

Неодобрительный свист потонул в шуме восторженных аплодисментов. Только сзади послышался злой шепот Левия Матвея:

– Старый врун, не он первым приветствовал, а я. Он только врать начал первым, так и врет с тех пор.

Ева неодобрительно покосилась на ангела Леву и подхватила эстафету у мужа.

– Думала ли я, – зазвучал ее сладкий до приторности, елейный голос, – когда очень давно в эдемском саду сочиняла своего легендарного змея, что эта невинная забава приведет к таким грандиозным последствиям, и в конце концов мы будем сегодня испытывать огромное наслаждение, встречая в хлебосольном райском краю величайшего на земле, пожалуй, кроме нас с мужем, писателя, великолепнейшего господина Достоевского.

– Ну лапочка, – возразил ей Адам, – не преувеличивай, ты же просто сказала: «Адик, что-то там шевелится в кустах, мне страшно». А змеем его назвал я.

– Пупсик, ты все, как всегда, перепутал, может, еще детей ты наших рожал вместо меня и щи варил?

– Ах ты сварливая баба, а кто мясо для этих щей добывал, кто всю жизнь и даже здесь, в раю, на тебя горбатится? Хорошо пристроилась, ни дня не работала, дома у очага теплого сидела, поди хреново? И еще смеешь на меня рот открывать? Молчи, женщина, ты вообще из моего ребра сделана!

– А потому что ребро – это самая интеллектуальная часть твоего тела, тупой ты мужлан. Забыл, как с козами этими мне изменял?

– Какими козами? – покрываясь пунцовыми пятнами, тихо спросил Адам.

– Такими, обыкновенными, горными, похотливое ты животное.

– Да я их… – показательно возмутился Адам, – только для дела, я их… разводил, чтобы у детишек молочко всегда было, а ты, ты… Ты сама шалава, со змеем-то, со змеем, которого я, между прочим, выдумал, шашни крутила, я точно знаю, он мне сам рассказал…

На этих словах Ева не выдержала, запрыгнула на мужа, вцепилась ему в бороду и, вырывая пучки волос, стала царапать ему лицо. Адам оттолкнул ее, оба они упали и покатились вниз с холма. Немного помедлив, на их место взошел ангел Лева.

– Друзья, – сказал он своим скрипучим голосом, гордо расправив крылья. – Господь специально попросил меня выпустить этих старых маразматиков вперед, чтобы наглядно продемонстрировать основополагающую в нашей с вами общей профессии вещь.

– Конфликт, конфликт… – зашелестело по рядам писателей.

– Да, конечно, – согласился Левий Матвей, – конфликт. Конфликт – это основа всего сущего. Бог разделил человека на мужчину и женщину, казалось бы, какая малость. Но из этой малости произошли и любовь, и предательство, и самопожертвование, и алчность, и гордость, и много еще чего произошло. Конфликт сдвинул колесо сюжета с мертвой точки, конфликт создал историю. Сегодня к нам присоединился поистине великий человек. Писатель, наглядно показавший, что конфликт носит преимущественно не внешний, а внутренний характер. Любое разумное существо разделено внутри себя на тысячи мужчин и женщин, ангелов и демонов, злых и добрых сущностей. Основной сюжет разворачивается в душе человека и, только развернувшись там, выплескивается в мир. До Федора Михайловича об этом не догадывались не только простые люди и писатели, этого не понимал сам Господь. А сегодня понял. Мы стоим на пороге великих перемен. Миллионы лет Бог писал нас, но сейчас мы как никогда близки к развязке. И большая, неоценимая в этом заслуга господина Достоевского. Наша сегодняшняя задача и прямая обязанность, хотя бы из чувства благодарности, – помочь Федору Михайловичу адаптироваться к новым для него условиям рая. Потому что конфликт никогда не кончается, он есть даже здесь. Вы все понимаете, о чем я говорю. Большинство из нас думали, что рай – бесконфликтное место, и жестоко ошибались. Разве может бесконфликтное место существовать в принципе? Все сущее существует исключительно благодаря конфликту. Бесконфликтна только смерть, а мы не умерли, как видите. Мы не умерли, и это уже само по себе рай. Мы не умерли и, значит, обязаны страдать. Но любое страдание подразумевает счастье, и наоборот, потому что одно без другого существовать не может. И это тоже конфликт. Нас мучают наши персонажи, плоды наших земных трудов, рожденные в муках творчества. Здесь, в раю, они обрели плоть и гоняются за нами. Мы смирились с этим. Мы, писатели, изобретательные существа, мы открыли много способов облегчить нашу участь. И я думаю, мы все охотно поделимся ими с господином Достоевским. У меня есть только две просьбы, и то не моих, а от Господа. Первая – не раскрывайте, пожалуйста, Федору Михайловичу сути нашего загробного писательского счастья. Он и сам скоро узнает, а открывать последнюю страницу книги, не дочитав до конца, это по меньшей мере непорядочно, да и глупо к тому же. И вторая просьба. Не набрасывайтесь сразу на великого человека, он сам подойдет к тому, к кому сочтет нужным. Пусть наше общение будет неформальным и дружеским. Согласны?

– Да, согласны, – дружно проскандировала толпа, и ангел Лева вместе с Федором Михайловичем стали спускаться вниз к народу. Первым, кого увидел великий писатель внизу, был странный господин в китайском халате и черных прямоугольных очках.

– Господин Пелевин? – спросил Федор Михайлович удивленно.

– Можно и так сказать. На данном повороте колеса сансары меня называют Pe. Le Vin. Pe – сокращение от Peace (мир), ну а Le Vin, надеюсь, понятно и без перевода: победитель в соревновании английской и французской философских школ, успокоивший их непримиримые противоречия в безбрежном, но адаптированном для европейца буддизме. А еще мое имя можно трактовать как Pele Win, что, собственно, чистая правда и отражает мое место, только не в футболе, а в современной мне русской литературе, а еще…

– Любит каламбуры, – шепнул на ухо господину Достоевскому ангел Лева, – особенно основанные на англицизмах. Окончил лучшую английскую спецшколу в Москве. Применяет полученные знания на практике.

– А впрочем, не важно, – словно бы услышав слова Левия Матвея, вдруг резко оборвал многочисленные трактовки своего имени писатель в китайском халате, – все не важно. Называйте меня как хотите, все равно вы мне только кажетесь.

– Но позвольте, – возразил Федор Михайлович, – возможно, именно вы мне и кажетесь, ведь вас того…извиняюсь, конечно, вас сарай слопал. Я сам видел, своими глазами.

– А вот это любопытно, – оживился господин Пелевин, – стало быть, вы все-таки допускаете, что я вам кажусь, а значит, логично допустить, что и вы мне кажетесь, так?

– Так, – не смея противоречить железной логике, согласился великий писатель и даже продолжил развивать логическую цепочку дальше: – И мы все вместе кажемся Господу.

– Вот именно, – обрадовался Пелевин. – Все всем кажутся. А на самом деле нас нет. И персонажей наших нет, и сарай меня не слопал, и видите вы меня поэтому.

– Но вас же нет… – окончательно запутавшись, прошептал Федор Михайлович.

– А вы думайте об этом, думайте, чем больше будете думать, тем скорее прозреете и исчезнете. Так она, нирвана, и достигается. Именно в этом маленьком логическом зазоре находится черный ход в нирвану. Бочком, бочком, глядишь, и протиснетесь. Об этом, собственно, все мои книги и написаны. Я честно в них предупреждал: ничего нет, ни меня, ни книг моих, ни самих читателей. А они все покупали и покупали, покупали и покупали… Я, между прочим, еще при жизни нирваны достиг, вам мои гонорары и не снились, жалко только, что умер. Но ничего, мой метод и здесь работает. Согласитесь, думать, что вот этого ужаса, вроде лопающего меня сарая, нет, по крайней мере, конструктивно. Как говорится, оптимист и пессимист умирают одинаково, но живут по-разному.

– Врет он все, мошенник! – раздался громовой бас за спиной у Федора Михайловича. Он обернулся и узнал мощного старика с окладистой бородой, за которым гнались дуб, паровоз и женские ножки. – Все он врет! Давно мечтал вам в лицо высказать, господин врунишка, – продолжил старик, гневно глядя на якобы не существующего Пелевина. – Вы зачем пасквиль свой под названием «t» тиснули? Упражняйтесь на персонажах из обожаемой вами черной магии. Вот вампиры, банкиры и оборотни – это точно ваше, а людей не трогайте, особенно писателей. Представляете, господин Достоевский, этот его граф t, этот уродец, путает хозяина и бегает за мной, дерется больно нунчаками, кидается острыми звездочками и отрабатывает на мне свои дурацкие приемы. Я ему говорю: «Мил человек, да ведь не я тебя создал такого несчастного, вон твой демиург – под слепого косит, к нему и иди». А он плачет, упирается, вопит горестно: «Не хочу, вы – мой отец, не хочу к этому, боюсь я его, злой он и неряшливый, не до конца меня продумал, возьмите меня к себе, батюшка, ради бога!» Насилу спроваживаю, Федор Михайлович. Вы только посмотрите на него, бесстыжего, – стоит и даже бровью не поведет, как будто это его не касается. Ух, дал бы я тебе, если бы не мои принципы…

– А меня и не касается, Лев Николаевич, – предусмотрительно отойдя на несколько шагов назад, выкрикнул Пелевин и показал язык. – Нет меня, поэтому и не касается. Кажется, вам это все только кажется. Точнее, не вам, а мне. Ом-м-м-м-м.

– Ну что ты будешь делать, ладно, бог с ним. Федор Михайлович, радость-то какая видеть вас здесь. При жизни не удалось нам свидеться, так хоть здесь… Вы не волнуйтесь, я вам все-все расскажу, но давайте сначала обнимемся по русскому обычаю да расцелуемся троекратно. Вы не против?

Два классика русской литературы замерли в объятиях и даже прослезились от нахлынувших чувств. Около получаса они говорили друг другу комплименты, извинялись за разногласия, возникавшие между ними при жизни, и сошлись на том, что рыли они все-таки один туннель к свету, правда, несколько с разных сторон. Наконец граф Толстой присел на подвернувшийся кстати пенек, оперся о посох и перешел к сути дела.

– Они всегда догоняют, – сказал он с неизбывной тоской в голосе, – не верьте тем, кто утверждает, что от них можно убежать или спрятаться. Как говорится, от себя не убежишь… Они догоняют, и происходит страшное, очень больно становится, но и… Ах ты боже мой, Господь запретил говорить о приятных моментах, поэтому не буду, в общем, это очень похоже на смерть, только, по-моему, еще хуже. А потом воскресаешь, где-нибудь на отшибе рая, в горах или в лесочке. Отходишь несколько часов постепенно. Я, например, землю в это время пашу. Мать сыра земля райская силу дает. В земле, в простоте вся сила и есть. Наберусь сил и все по новой, опять их на горизонте вижу, убегаю, но бесполезно. Эти мучения бесконечны.

– Нет, нет этих мучений, – вмешался в разговор стоящий неподалеку господин Пелевин, – ни мучений нет, ни вас, ни меня…

– Вот нет тебя, и молчи, раз нет, – довольно грубо ответил Лев Николаевич. – Не порти первый выходной за черт его знает сколько времени. – Пелевин смолк, граф Толстой удовлетворенно крякнул и продолжил делиться опытом: – Я знаю один метод, Федор Михайлович, он не простой и медленный, но тем не менее работает. Непротивление и образование. С непротивлением здесь со мной все согласны. При жизни смеялись. Мол, вы, граф, лишку с непротивлением хватили, уж больно прекраснодушно, а здесь живо сообразили. Если им сопротивляться, они только злее становятся. Да и время между их появлениями сокращается, так что не вздумайте, Федор Михайлович, брыкаться попусту. А с образованием до сих пор смеются. Но ничего, я всем докажу, у меня и успехи имеются. Видели ноги? А туловище видели? Нет? То-то и оно. Раньше и туловище и ноги за мной гонялись Анечкины, а теперь только ноги. Все образование! Я им Сократа проповедую, Новый Завет, арифметику для общего развития. Они меня убивают, а я проповедую. И не так, знаете ли, свысока, как баре на Руси привыкли народ образовывать, а на равных, снизу даже. Поскольку все мы, писатели, виноваты перед персонажами. На самом деле они несоизмеримо лучше и выше нас, мы же сами в них все лучшее и вложили. Я перед Аннушкой Карениной покаялся, зря я ее, конечно, паровозом, но и рассказал ей о многом, про Богоматерь рассказал, про духовную составляющую в женщине. Ведь не один Эрос нами правит. Она и не знала, глупышка бедная. Несколько тысячелетий по земному времени ей повторял здесь. И вот результат: туловище исчезло, остались только ноги.

– А с другими как? – заинтересовавшись, спросил господин Достоевский.

– С другими пока никак, – сникнув, ответил граф Толстой, но, тут же приободрившись, продолжил: – Ничего, терпение и труд все перетрут. Андрею Болконскому – вольтерьянские идеи, учение Руссо продвигаю, паровозу – основы механики преподаю, вот только с дубом не знаю, как быть. Пробовал ботанику, чувствую, не идет, а что ему еще рассказывать, дубу этому, пока не догадался.

– Паровоз, – озадаченно пробормотал Федор Михайлович, – чем же вы паровоз так обидели?

– О мой дорогой друг, я и сам поначалу задавал и ему и себе этот вопрос. Здесь, в раю нашем, время неисчерпаемо, и в его течении открываются удивительные истины. Оказывается, у всего сущего есть душа. И даже у неживого. Неприятно было паровозу такую красивую женщину, как Аннушка, давить, вот и мстит. Да паровоз еще полбеды! Там еще и машинист имелся. Я и не подумал даже, что после произойдет. В смысле, после того, как точку в романе поставил. А вышло все как обычно: старый Каренин, блюдя светские приличия, подал в суд на железнодорожную компанию, мол, не сама Аннушка под поезд бросилась, а задавили ее, не заметив. Машиниста осудили на десять лет каторги, а у него пятеро детишек мал мала меньше. Вот так вот, за то и страдаю. Ох, лучше бы я сказки детские писал.

– Извините, что встреваю в ваш разговор, но я писал, – сказал, подойдя к классикам, мужчина с грустным и добрым лицом, в клетчатом, по американской моде, костюме. – Я писал сказки, и что? Теперь за мной гоняются ушастые медведи, полосатые коты и злые собаки. Разрешите представиться, Эдуард Успенский, детский писатель, сказочник в некотором роде. Никогда бы не решился подойти к двум величайшим гениям, но услышал, как вы упомянули детские сказки, и не выдержал. Я писал исключительно для деток, выдумывал смешных и добрейших героев и никогда не ожидал с их стороны какого-либо подвоха. В результате все оказались обиженными. Матроскин, это кот такой, обаятельный и хитрый, нечто вроде кота в сапогах, упрекает меня в антисемитизме и периодически устраивает мне холокост. Вроде как жадным и бессердечным я его изобразил, а он не такой в душе безусловно. Шарик, приятнейший пес, наоборот, подозревает в русофобстве, мол, изобразил тупым, недалеким и агрессивным, да еще с аллюзиями на «Собачье сердце» Булгакова. После погромов Шарика холокост детской забавой кажется. Но хуже всех дядя Федор, мальчик, который подобрал этих бездомных животных и отправился жить с ними в деревню. Никогда не догадаетесь, чем я ему насолил. «Ты, – говорит, – дядя Эдик, семьи меня лишил, с животными заставил жить, как Маугли, и сделал в конечном итоге зоофилом, у меня из-за тебя теперь с девушками не получается. А ну-ка становись на четвереньки, мяукай и гавкай погромче. Я тебе покажу, как животных любить нужно!» Ужас, господа, натуральный ужас. Но я не унываю, потому что тоже знаю способ. Образование, Лев Николаевич, это хорошо, но это, если позволите сказать, от ума, а надо от сердца. Лишь искреннее сердечное чувство может пронять персонажей. Я говорю им, что они добрые, я искренне верю в это сам, и постепенно, постепенно…

– Что постепенно? – полюбопытствовал Федор Михайлович.

– Постепенно появляются задержки, завязывается дискуссия. Вы и сами видели, когда Чебурашка (медведь с большими ушами) услышал о своей доброте, то перестал меня мучить и вступил со мной в диалог.

– Но потом-то он вас все равно убил?

– Убил, но после диалога. Лиха беда начало, как говорится.

После заявления сказочника участники беседы надолго замолчали. Убийство, хоть и в результате диалога, радостных перспектив не обещало. Паузу прервал знакомый Федору Михайловичу французистый господин, улепетывавший от буйного мушкетера, обвинявшего его в отравлении любимой.

– Месье, – решительно сказал французик, – меня зовут Александр Дюма, и я не могу не вмешаться в ваш спор. Месье, вы как дети малые, ей-богу. Доброта, образование, отрицание реальности… Как будто персонажи – живые люди. Я понимаю, рай, загробная жизнь, акценты смещаются, но всему есть предел. Персонажи несоизмеримо ниже нас, в конце концов, это мы их создали, а не наоборот. Да, на их стороне, так сказать, физическая сила, но что эта сила по сравнению с силой ума? Они просто быдло, как говорят у вас на родине, уважаемый Федор Михайлович. Вам ли не знать! И поступать с ними следует самым жестким образом.

– Что же вы предлагаете конкретно? – из самого дальнего угла, явно поддерживая жесткую линию, угрюмо подал голос до этого молчавший господин Пелевин.

– В ваше время, месье, это называли боевым пиаром с элементами разводки. Надеюсь, вы меня поняли, а для остальных расшифрую. Стрелки надо переводить или, выражаясь литературно, снимать с себя ответственность. Народу необходимы образ врага и национальная идея. Удивляете вы меня, месье, ведь писатели же! В книгах такие интриги закручивали, что сам Господь восхищался. А в жизни слабо? Я, конечно, понимаю, мне, автору авантюрных плутовских романов, легко говорить, но и вы все-таки далеко не битники из шестидесятых, классики, без сомнений. Уж интригу заплести – это в ваших силах. Слышали, как я д’Артаньяну кричал, что это негры Констанцию убили. Вот примерно так.

– Но ведь он не верил вам, достопочтенный господин Александр? – желая подловить самоуверенного французика, спросил Федор Михайлович.

– Это он вчера не верил, а до этого два месяца по всему раю литературных негров искал, которые за меня всю черную работу сделали. Не нашел, к сожалению, – Бог негров в рай не берет. Я, конечно, в литературном аспекте говорю, а не в расовом. Но два месяца каникул я все же имел. Кто из вас, месье, может здесь похвастаться двумя месяцами? Максимум – два часа, я думаю. И вообще, месье, мы и вправду ни в чем не виноваты. Мы сами – персонажи, нас Бог написал, вот к нему и претензии. Запомните, коллеги, Господь – идея богатейшая. Я, когда мушкетерам и графу Монте-Кристо объяснил, они аж взвились. Портос сказал, что из-под земли достанет вредного старикашку, а граф согласился финансировать поиски. Я три года, целых три года, наслаждался в одиночестве райским покоем.

– Ну и чего, нашли? – мудро усмехаясь, спросил Лев Николаевич Толстой.

– Кого, чего нашли? – не понял Дюма.

– Господа нашего нашли?

– Нашли, – как-то сразу погрустнев, ответил французский беллетрист, – нашли, к сожалению, он им быстро все растолковал, слава ему во веки веков. Персонажи мои потом три года без перерыва меня мучали в отместку. Но три года до этого я отдыхал. И потом, они же наивные, как дети. С Богом не получилось, они на следующую ерунду клюют. Главное – придумывать быстро. Можно даже попытаться заранее перескакивать с одной ерунды на другую, не доводя, так сказать, до трагического финала. Память у них короткая. Я вот планирую жидо-масонский заговор продвигать, перспективная тема, по-моему, на десятилетие хватит точно. Вы как думаете, месье?

– Жульничество, – сурово сказал граф Толстой.

– Третий класс вторая четверть, – загадочно прокомментировал Пелевин. – Слишком просто. И потом, ничего не существует, даже вашей наивной хитрости.

– Согласен, – быстро кивнул сказочник Успенский, – целиком согласен с предыдущим оратором. У Матроскина бы не прокатило, он сам, знаете, какой хитрющий, похитрее вас будет. Я его с одного знакомого директора рыбного магазина писал. Наума Моисеевича Матроскинда. Замечательный человек, он вам сам какую угодно национальную идею нарисует и образ врага рыбьими хвостиками выложит так, что от настоящего не отличите.

Федор Михайлович, в отличие от коллег, ничего комментировать не стал, а только поблагодарил господина Дюма за отличный, но, видимо, еще не до конца доведенный до ума способ. И двинулся дальше. Кого он только не встретил в дивной райской долине! Цвет мировой литературы, выдающиеся умы и перья наперебой советовали ему, как лучше увернуться от неизбежных в раю неприятностей. Шекспир предложил огорошивать персонажей какой-нибудь нерешаемой логической загадкой, вроде вопроса «быть или не быть?» или предложения вырезать ножом фунт авторской плоти, не пролив при этом ни капли авторской крови. Утверждал, что эффекта от логической мины хватает ровно на время, необходимое, чтобы забраться на самую высокую и толстую сосну в округе. А там, когда еще персонажи дерево спилят?! Заикающийся от страха Жюль Верн отвел господина Достоевского в сторонку и заговорщицким шепотом сообщил, что с преследующим его воздушным шаром он почти договорился и через недельку-другую можно будет улететь из этого сомнительного рая к черту. Именно к черту, ходят слухи, что у черта писателям живется значительно лучше. Случайно услышавший их разговор господин по имени Иосиф грустно заметил, что менять одну империю на другую нет никакого смысла, он попробовал еще при жизни, но ничего путного из этого не вышло, несмотря на Нобелевскую премию. Гораздо лучше жить в провинции у моря или хотя бы вон за теми горами, поближе к вершине. Потому что редкий персонаж доползет до середины горы. Только самые злые. Чем-то неуловимо похожий на Федора Михайловича человек в телогрейке, не представившись, уволок великого писателя в кусты и, показав на тряпочку со странной аббревиатурой Щ-282, нашитой на груди, с места в карьер заявил:

– Конспирация превыше всего, мы с вами, каторжане с опытом, не должны расслабляться ни на секунду. Белая тирания Господа в раю рано или поздно падет. Живи не по лжи! Не верь, не бойся, не проси! Только так выживешь. Встречаемся у излучины ручья завтра. Пароль: «Вы, случайно, не видели Ивана Денисовича?» Отзыв: «Не видел, но где-то недалеко бодался теленок с дубом».

Пробормотав этот бессмысленный, на взгляд господина Достоевского, набор фраз, человек замолчал и вопросительно посмотрел на Федора Михайловича.

– С каким дубом, – не понимая, как реагировать, спросил тот. – С тем, который за графом Толстым гоняется?

– Забудьте, – быстро ответил человек. – А лучше сожгите и съешьте. Я в вас ошибся.

– Что забыть-то? – крикнул Федор Михайлович в спину удаляющемуся человеку. Но ответа не услышал, каторжанин с опытом растворился во мраке.

Чудаков в раю хватало, и каждый предлагал собственный рецепт облегчения страданий. Странная парочка, отрекомендовавшаяся сначала братьями Вачовски, а после заминки – братом и сестрой Вачовски, уверяла Достоевского, что все окружающие – это матрица, созданная неведомыми компьютерами и их главарем-суперкомпьютером по кличке Господь. На самом деле они все висят в желеобразных коконах под землей и видят страшные сны. Концепция напоминала теорию господина Пелевина, но была все-таки более оптимистичной, потому что подразумевала, что настоящий мир где-то существует и можно проснуться. Более того, братья и сестры утверждали, что Федор Михайлович как раз и есть супергерой по имени Нео, который поможет проснуться всем. Для этого лишь нужно выбрать из красной и синей таблетки красную, выпить ее, тут-то морок и развеется. При всей абсурдности предложения брат и сестра выглядели очень милыми людьми. Господин Достоевский не смог им отказать и выпил красную таблетку. Тут с ним начались весьма странные метаморфозы. Ему показалось, что он совсем не господин Достоевский, а некий писатель из России 2015 года, бывший жандарм, в котором неожиданно прорезался недюжинный литературный талант. Но и талант жандарма как бы не до конца заснул. Сочетание было настолько контрастным, русским и любимым им при жизни, что Федор Михайлович почувствовал себя в теле жандарма-писателя как дома. Тем более что тело находилось не в раю, а на берегу красивейшей русской реки Оки, посреди каких-то плохо выглядящих молодых людей (тоже вроде писателей) и похожих на них подруг. Над собравшейся группой развевалось красное знамя и дымок от костерка, на котором жарилось мясо. Рука литературного праправнука великого писателя сжимала бутылку водки со странным названием «Путинка». Подняв ее над собой, как знамя, не совсем понятными Достоевскому словами потомок начал говорить тост:

– Други мои и соратники, как поется в песне, «взвейтесь кострами, синие ночи, мы, пионеры, дети рабочих, близится эра светлых годов, клич пионера – всегда будь готов!». Будьте готовы и вы, други мои, потому что близится наша эра. Крым уже наш, а все остальное будет нашим скоро. Одряхлевшая продажная власть нуждается в нашей свежей русской рабочей крови. Русская кровь, она именно рабочая, как рабочее тело в твердотопливной межконтинентальной ракете стратегического назначения. Судьба русской рабочей крови – сгореть в плотных слоях атмосферы, сгореть, но прорваться к своему предназначению. Россия пробуждается, бегут из страны нувориши-западники, прячутся в норы изнеженные и развращенные либералы. Мы приходим на их место. Мы, выросшие в деревнях и маленьких городках нашей родины, мы, униженные и оскорбленные, как называл нас Достоевский, мы, служившие в ментурах и впахивавшие на металлургических комбинатах, мы, чьи пот и кровь, пропитанные дешевой водкой, превращались в немыслимые бабки, утекавшие в чистенькие офшорные гавани. Мы наконец возьмем свое, принадлежащее нам по праву…

Федору Михайловичу вдруг стало неуютно в таком еще недавно удобном теле. Слова бывшего жандарма попахивали революцией. «Это же Бесы мои, один в один, – ужасаясь, думал Достоевский, – речь Верховенского на собрании революционного кружка. Но почему он против либералов и западников, революционеры же вроде наоборот? И при чем здесь Крым? Неужели Господь начал воплощать навеянный мною сюжетик и позволил мне одним глазком заглянуть в будущее? Или это подлые братья-сестры Вачовски отравили меня, и грезится мне в больном сне немыслимое?» Так и не придя к определенным выводам, Федор Михайлович кое-как снова приладился к телу жандарма-писателя и стал слушать дальше:

– Мы возьмем свое! Серьезные люди из-за кремлевской стенки мне это твердо обещали. Нас будут показывать по телику, нам дадут бюджеты, из каждого утюга будут слышны наши голоса. Я вижу перед собой будущих ректоров университетов, глав крупнейших издательств, депутатов и министров. Мы возьмем свое, и это случится очень скоро. Они думают, что нас используют, ха, это мы используем их. Самые умные из них уже догадались и боятся нас, но и уважают. Потому что народ наш не переделаешь. Как в анекдоте: чего только ни пытались собирать на военном заводе по конверсии, все равно выходит автомат Калашникова. Это мистика, это судьба и предназначение нашего народа, и никакие хитрые экономические теории и всякие западные штучки этой судьбе не помеха.

«Странный какой-то Верховенский, – подумал Федор Михайлович, – Верховенский наоборот. Что-то здесь не так, надо в душонке его покопаться, пока есть такая возможность. Да искренен ли он вообще?»

– Нам ничего не может помешать, – заканчивал тем временем тост литератор будущего, – нас никто не остановит. Мы – новое поколение победителей, идущее на смену разложившимся пораженцам. Так выпьем же за то, чтобы эта смена поскорее свершилась.

Молодые, не очень опрятно выглядящие люди воодушевленно вскочили, с горящими глазами стали чокаться и пить водку. В голову Федора Михайловича, изучающего нового Верховенского, залетела невесть откуда взявшаяся и явно литературного происхождения фраза: «По комнате плавал бриллиантовый дым». Между тем хозяин тела, внутри которого он находился, озабоченно посмотрел на часы.

– Ну, товарищи, мне пора, завтра лететь на конгресс европейских интеллектуалов в Базель, а еще у секретарши надо справиться, сумела ли достать билеты в бизнес-класс. Нельзя же ехать отстаивать нашу русскую рабочую позицию в экономе. Правда?

Спрашивая у собутыльников подтверждения своей правоты, он им задорно подмигнул, и те понимающе захохотали, мол, да, да, слова о рабочем классе, конечно, правильные, но и о себе забывать не стоит, скоро и сами в бизнес-классе летать будем, раз наше время приходит. Кодлой, кодлой прорвемся. Федору Михайловичу стало совсем неуютно в теле главаря революционной банды. Уголовную, по сути, психологию мелких революционных бесов он изучил достаточно хорошо. Начинается все обычно с высоких слов и помыслов, а заканчивается кровопролитием и грабежами. Непременно грабежами, потому что в подтексте – всегда корысть. Господин Достоевский собрался было окончательно разочароваться в так понравившемся поначалу писателе-жандарме, как вдруг тот, бросив смотреть на часы, отчаянно махнул рукой, просветленно улыбнулся и сказал:

– А давайте лучше споем, друзья. Черт с ним, с этим бизнес-классом. – И они запели удивительную, но не знакомую Федору Михайловичу песню:

Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой, Выходила на берег Катюша, На высокий берег, на крутой. Выходила, песню заводила Про степного, сизого орла, Про того, которого любила, Про того, чьи письма берегла…

Все сошлось в эту секунду. И великолепная ясная летняя ночь, и звезды, блистающие на черном небе, и луна, отражающаяся в медленно текущей речке. И чистые молодые голоса, выводящие красивую и нежную песню. Федор Михайлович понял вдруг, что за сто тридцать пять лет после его смерти в России мало что изменилось. И никакие не верховенские собравшиеся у речки молодые люди, а скорее, святые мерзавцы из его братьев Карамазовых. И все в них есть: высоты невообразимые и бездны глубочайшие. Хотят они искренне чего-то светлого, но и бизнес-классом каким-то летать хотят. Славы и денег желают, но и песню, нежную, русскую, где душа России в каждом звуке, поют от сердца. Он и сам когда-то давно был таким русским мальчиком, всего хотел и сразу. Но завертел Господь сюжетец, и попал на каторгу, переломанным вышел, однако понял многое и многое выразить сумел с Божьей помощью. Смогут ли эти – вопрос, еще больший вопрос – чем вообще это закончится. Таланта у них маловато, гораздо больше жажды денег, женщин, славы. Но это не важно, главное, что длится русский сюжет, где бездны и высоты, и не потерял Господь интереса к России, раз такие подлые, способные и на подвиг и на преступление мальчики воспроизводятся на этой земле, несмотря ни на что. И значит, книги, написанные им при жизни, будут актуальны еще долго. «Жандарм-писатель – это любопытно, – подумал Федор Михайлович, отдавая дань уважения таланту Господа, сочинившего противоречивый персонаж, – почти так же любопытно, как писатель-каторжник. Хотя и противно слегка. Россию, правда, жалко, жить, конечно, в ней – захватывающее приключение, но смертельно опасное и невыносимо тяжелое. Зато сюжет…» Успокоенный этой мыслью, Достоевский начал засыпать, ставя точку в невероятном, насыщенном событиями дне своей смерти. Последнее, что он почувствовал, перед тем как окончательно заснуть, была благодарность к Небесному Отцу за то, что дал увидеть развитие сюжета, над которым он работал всю свою земную жизнь.

5

Просыпаться в раю – дело приятное, насколько приятное, Федор Михайлович понял, очнувшись на берегу быстрой речки, в самом дальнем углу уже знакомой ему долины. Вроде ничего особенного. Просто звук шумящей воды, просто щебетание каких-то птах, просто солнце, пробивающееся сквозь еще не открытые веки. Однако же все вместе, плюс воспоминания о вчерашнем удивительном дне, плюс сон радостный, подтверждавший нужность писателя и через сотню с лишним лет после смерти, – все эти маленькие и не очень факты складывались в дивной красоты мозаику и создавали ощущение рая. Уже проснувшись, господин Достоевский несколько минут не решался открыть глаза, боялся вспугнуть такое эфемерное и летучее счастье. «А ведь прав Господь, – сладко потягиваясь и не размыкая век, думал Федор Михайлович, – счастье потому такое краткое, что конец оно символизирует, остановку сюжета. Счастье – это скучно и статично. Ну счастлив, и что? А где конфликт, где испытания, где духовный рост героя? Только преодолевая себя и обстоятельства, герой вырасти может». Набравшись храбрости, Достоевский решительно открыл глаза и тут же понял, что духовный рост ему обеспечен невиданный. Из леса на краю долины, окружая его и прижимая к берегу реки, выходили люди. Сотни, если не тысячи людей, он видел их впервые, но узнавал сразу, всех до единого, и даже черного лохматого пса с двойным именем Жучка-Перезвон, вившегося у ног малахольного, бледного и почти прозрачного мальчонки лет десяти. Его собственные персонажи выходили из леса, недобро глядя на своего создателя. Впереди, дружно взявшись за руки, пародией на тройку русских богатырей шли недавно законченные братья Карамазовы, на шаг отставая от них, с петлей на шее, вывалив фиолетовый язык на свою цыплячью шейку, плелся Павел Смердяков, дальше – убиенный им папенька Федор Иванович, с проломленным, окровавленным черепом и похабно выпирающим из брюк членом. Дальше штабс-капитан Снегирев, весь какой-то ломаный и дерганый, тряс выщипанной рыжей бороденкой перед уже упомянутым бледным мальчиком. И две старушки, взявшись за руки, шли, страшно шамкая синими губами, пытаясь соединить половины своих голов (а каждая имела только половину головы) в одну целую, фантастически страшную голову. И следователь Порфирий Петрович шагал, ведя перед собой понурого, закованного в кандалы студента Родиона Раскольникова. И князь Мышкин, брат-близнец Алешки Карамазова, выдувая из носа сопливые пузыри, выходил из леса. И вертлявый Верховенский, уцепившийся за фалду фрака гордого красавца Ставрогина. И капитан Лебядкин бежал, безуспешно пытаясь догнать зачем-то ему нужного, ушедшего вперед штабс-капитана Снегирева. Слева от себя Федор Михайлович увидел приближающуюся группу державшихся вместе девиц. Все эти Грушеньки, Сонечки, Настеньки и Лизоньки были чудо как хороши. Шлюхи, но одухотворенные Божьим светом, поцелованные Господом неизвестно за какие заслуги в смазливые мордашки. Любимый, до сотрясения пылающих чресл, его типаж. Но сейчас даже они не радовали, смотрели отчужденно, поворачивались к нему своей темной, неласковой стороной. Фурии, а не шлюхи. Его никто не радовал, наоборот, собранные вместе, его персонажи производили странное и гнетущее впечатление, словно в цирк уродов попал. «Эка меня занесло, – сам себе удивляясь, подумал Федор Михайлович, – однако ведь жизнь не такая, я бы сам первый повесился, если бы была такая жизнь. Зачем же я их всех такими сотворил?…А для сюжета! Для сюжета можно, Господь простит, он мне сам сказал, что можно». Пока великий писатель размышлял, персонажи взяли его в полукольцо и прижали к шумящей речке. Вперед выдвинулись трое. Посередине, скрывая лицо в капюшоне просторного плаща, стоял сам Великий инквизитор, слева от него, опираясь на посох, расположился старец Зосима, справа и вовсе был Христос. Не настоящий, конечно, а тоже его персонаж из «Братьев Карамазовых». На несколько минут установилась немая сцена, как в финале обожаемого им «Ревизора». Только сейчас Достоевский понял до конца весь ужас этой сцены. «Не комедию, а трагедию высокую написал Николай Васильевич, – прозрел неожиданно классик, – представляю, каково было всем этим смешным Добчинским, Бобчинским, какой смертельный ужас охватил Губернатора. Вот так живешь-живешь, а потом раз, и приходит окончательный Ревизор, или как ко мне – тысяча ревизоров… А где, кстати, сам Николай Васильевич, почему я его вчера не видел? Надо спросить потом у Господа». Федор Михайлович был до странности спокоен, наблюдаемая им картина казалась ему не совсем реальной. Ведь не может же быть такого, не может, правда? Лишь когда неприятный запах, исходящий от старца Зосимы, достиг его носа, он поверил. И сморщился, но не от запаха, а от того, что невероятная, невозможная и вымораживающая душу и сердце действительность проткнула его, будто спица злого фокусника – воздушный шарик.

– Смердит? – густым и страшным баритоном спросил Великий инквизитор из-под капюшона. – Воняет, да? Не морщись. Это не он смердит, это ты.

– В каком смысле? – проблеял дрожащим голоском испуганный писатель.

– Во всех смыслах. Какие смыслы ни возьми, везде ты смердишь. А мы – твои испарения. Смотри, как много. Но и испарения могут быть живыми. Особенно если талантливо смердить. Чего-чего, а таланта у тебя не отнимешь. Поэтому радуйся, писатель, ты настолько гениально навонял, что твои миазмы судить тебя сейчас будут.

– Но, позвольте, как же это возможно, ведь это я вас создал!

– Эка невидаль, – скрипуче рассмеялся Великий инквизитор, – мало ли кто кого создал, все кого-нибудь создают, вот ты – целый роман огромный создал о том, как сыновья папашку не то что судить, а и убить задумали. И убили. А он их тоже создал, между прочим.

– Но ведь это художественное, так сказать, произведение, – возмутился Федор Михайлович, – как можно сравнивать?

– Ну хорошо, тогда скажи мне, художник, а кто тебя такого художественного создал?

– Бог, конечно. Бог всех создал.

– Умм… – прогудел Инквизитор язвительно, – так что ж ты, мерзавец, Бога судишь в своих книжках, вот меня лично обрек на муки адские, потому что судить его заставил. Ты подумал, художник, каково мне? Это же ты, художник, моими устами его судил, а я страдаю. А нам, значит, тебя судить нельзя, получается? Так не бывает, художник. Око за око, а суд за суд.

Федор Михайлович не нашелся, что возразить беспощадной логике Великого инквизитора, и тот, немного помолчав, продолжил:

– Мы будем тебя судить. Прокурором буду я, адвоката можешь себе выбрать сам, вот они, стоят рядом со мной, твои адвокаты. Блаженные и святые оба. Выбирай, кто больше по вкусу.

Господин Достоевский посмотрел на Зосиму и Христа. В обоих он вложил всю душу, все самое лучшее, что в нем самом было, но Зосима – герой только одного романа, Христос же проходил красной нитью через все произведения. И не только через книги. Он всю жизнь его осветил, Он на каторге с ним был и на расстреле, когда приговор читали. И потом, Зосима хоть и святой человек, но человек все-таки, может зло на писателя затаить из-за шутки с запашком после смерти, а Христос – Бог, и доброта его безгранична.

– Христос, – твердо сказал Федор Михайлович.

– Забавный ты, художник, и предсказуемый очень. Я так и знал, что его выберешь. Оскорбляет вонь эстетическое чувство, не правда ли? Да и боязно тебе, что святой человек отомстит за глумление. Как же так святой человек вдруг человеком окажется? Ты же только к идеальному с почтением относишься, а люди для тебя – лишь расходный материал, их и помучить не грех, для сюжета все сгодится. Ладно, художник, Христос так Христос, а ты, Зосима, иди. Еще защищал его! Говорил же тебе, что не демиург он, а так, мелкая вонючка. Не верил. Теперь сам смотри.

Зосима, покачав головой, развернулся и пошел назад к персонажам, встал рядом с Алешей Карамазовым и крепко сжал его руку. Великий инквизитор, проследив за перемещениями старца, вновь повернулся к Достоевскому и скучным бюрократическим тоном произнес:

– Теперь по процедуре. Свидетели у нас не предусмотрены. Да и зачем они, только лишняя трата времени. Ты, художник, написал всех этих свидетелей, поэтому прекрасно знаешь, что они могут сказать. И я знаю. Так что не станем затягивать: раньше сядешь, как говорится, раньше выйдешь. Но ты не волнуйся – не выйдешь. У нас тут мера наказания одна – смерть. Сначала выступит прокурор, потом адвокат, затем твое последнее слово, следом – присяжные, вот они, стоят перед тобой, голосуют. И все, готово дело. Ан нет, главное забыл: приговор приводится в исполнение немедленно и обжалованию не подлежит. По процедуре вопросы есть?

– Ну как же без свидетелей? – чуть не плача заканючил Федор Михайлович. – Так не честно.

– Ты сам подумай, художник, – терпеливо разъяснил Инквизитор, – какие из них свидетели, нет тут свидетелей, не объективны они и не беспристрастны. Ты всем им нагадил, все они от тебя пострадали, все без исключения. Они судьи твои, судьи не могут быть свидетелями. У тебя целый Бог в адвокатах, не достаточно? А впрочем, если хочешь, тебе же хуже будет…

Федор Михайлович с надеждой оглядел толпу своих персонажей и, видимо, не найдя в ней ничего обнадеживающего, согласившись с прокурором, прошептал:

– Не хочу… Не надо свидетелей.

– Ну вот и молодец, – обрадовался Великий инквизитор. – Я всегда говорил, что автор у нас хоть и мерзавец, но очень умный и тонко чувствующий мерзавец. Тогда я начинаю. Вы не возражаете, господин адвокат?

Вместо ответа Христос светло и радостно улыбнулся подсудимому, потом посмотрел на прокурора и тоже улыбнулся. Инквизитор, приняв его улыбку за знак согласия, начал речь:

– Дамы и господа, братья и сестры, я обвиняю великого русского писателя, нашего создателя и автора Федора Михайловича Достоевского в страшных преступлениях, самым мелким из которых является убийство. Я обвиняю его в преступлениях перед человечностью и здравым смыслом, я обвиняю его в садизме, сексизме, женоненавистничестве, юдофобстве, воспевании зла, дурном влиянии на человечество, а также издевательстве над стариками, детьми и животными. Я обвиняю его, наконец, в самом страшном грехе, только и возможном для писателя, – в неосторожном обращении с мыслями. Речь моя будет короткой. Обвиняемый сам написал чистосердечное признание. Несколько романов, повестей, эссе и рассказов полностью изобличают его в вышеназванных преступлениях. Скажите мне, братья и сестры, есть среди вас хоть один счастливый человек?

Из толпы неуверенно поднялась одинокая рука старца Зосимы. Потом к ней присоединилась рука улыбающегося адвоката – Христа, но тут же опустилась. Достоевскому даже показалось, что Сын Божий сам рассмеялся своей выходке. Не укрылось его движение и от Великого инквизитора.

– Это хорошо, что вы опустили руку, – сказал он глухо из-под капюшона, – а то совсем глупо получается: мало того, что распяли, в этом, положим, обвиняемый не виноват, так еще и сжечь хотели. Я хотел вас сжечь по воле нашего автора. А еще я, по его же воле, сделал ваши предыдущие страдания бессмысленными, такими бессмысленными, что и святой Алешка Карамазов засомневался в вашем существовании после моих слов. И вы счастливы? Не смешите меня, не позорьтесь! И потом, вы же, так сказать, и не совсем человек, только наполовинку, так что не считается в любом случае. Что же касается вас, уважаемый старец… О, у вас тоже странное счастье. Счастье по-достоевски. В детстве, по воле автора, вы потеряли любимого старшего брата, потом погрязли в кутежах и разврате. Оно бы и ничего, но вы зачем-то осознали всю глубину своего падения. И мучились после всю жизнь, отмолить грех безуспешно пытались. Грязным, грязным вы себя чувствовали, так и прожили век, в своей и чужой грязи ковыряясь. Со стороны – святость, а изнутри посмотреть – грязь. Но и этого мало показалось нашему человеколюбивому автору-гуманисту. После смерти он поглумился над вашим еще не остывшим трупом. Он заставил его смердить, и тем подверг сомнению вашу с такой любовью выписанную святость. Вы не задумывались, Зосима, для чего он это сделал? А для объема всего лишь, для равновесия, увлекательнее ему так показалось! Святой, и смердит вдруг. Ха-ха! Сюжет бодрее заскакал после вашего посмертного унижения. И это вы называете счастьем?

Старец ничего не ответил прокурору, но продолжал упрямо держать руку поднятой вверх. Великий инквизитор устремил взгляд по направлению к его руке, полюбовался ею, казалось, с минуту и стремительно продолжил:

– А впрочем, вы правы, уважаемый брат Зосима, умереть в романах нашего автора – это счастье. Умер, и хорошо тебе, смердишь, не смердишь, какая разница, по крайней мере, ничего не чувствуешь. Потому что живые в произведениях Федора Михайловича мучаются все до единого. По-другому я поставлю вопрос: кто из присутствующих персонажей не мучился, поднимите руку?

На этот раз ни одна рука не поднялась, даже старца Зосимы.

– Смотрите, смотрите, обвиняемый, – сказал Великий инквизитор Достоевскому, – смотрите, что вы с нами сделали. Ни один свой персонаж… ни одно свое дитя не пощадили. Это потрясающе! Нет другого такого автора – кого ни возьми, хоть один счастливец в книжке, да найдется, по глупости, по недоразумению, по стечению обстоятельств ли, но имеется. У вас же ни одного! Сплошное преступление и наказание, преступление и наказание, преступление и наказание. Ничего больше в ваших замечательных книжках не существует. Да вы маньяк, Федор Михайлович. Вы садист и извращенец. Ни лесов, ни полей, ни свежести рассвета, ни трепета первого поцелуя нет в ваших книгах. А если и встретится случайно, то обязательно с гнильцой, с подтекстом, с оттенком подлости непременной. Вы гармонию алгеброй разъяли, словно труп препарировали. Вы некрофил, господин Достоевский. А что вы сделали с женщинами? Ведь шлюхи перемолотые все до единой! Как с Сонечкой Мармеладовой начали, так и пошло дальше. Проститутки, содержанки, любят одного, спят с другими, сами мучаются и окружающих мучают. Ад у вас, а не мир вышел. Мучение бесконечное, круговое мучение. И все для так называемого объема. Литературный прием, просто литературный прием. Скучно о счастье писать, правда? Вам просто было очень скучно. Вам выделиться хотелось. Пушкин писал: «и долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал». Вы пробуждали чувства злые. И не говорите мне о великой тайне души русского человека, которую вы якобы открыли, где выси небесные и пропасти бездонные. Не поверю дешевой отговорке. Все вы прекрасно понимали. Не случайно город, где происходят события лучшего вашего романа «Братья Карамазовы», вы назвали Скотопрогоньевск. Стыдливо так назвали, всего два раза упомянули в огромном тексте, не замечает никто. Но мы-то с вами прекрасно знаем, что вы думаете на самом деле о красоте и широте души так называемого русского человека. Скотопрогоньевск – скотопрогоньевск и есть. Только знайте, это не душа русского и любого другого человека такая, это вы такой. Не Зосима смердит, вы смердите. «Суди дерево по плодам его» – написано в Священном Писании. Давайте и мы вас рассудим по плодам. О, ваш запах привлекает соответствующие существа. Тысячи погромщиков идут на свое «святое» дело с вашим именем на устах. Вас очень ценил Ницше, теоретик и предтеча фашизма, вас с удовольствием цитировал Геббельс, особенно статью «О еврейском вопросе». По-моему, вы как раз одним из первых сформулировали этот вопрос, а Гитлер с Геббельсом просто попытались его окончательно решить, так же, как и русский, и многие другие мучавшие их вопросы. Вы не знаете, кто эти милые люди, но, поверьте, ваши мелкие бесы и прочая нечисть по сравнению с ними – добрые клоуны в цирке. Вот они, ваши плоды, Федор Михайлович, наслаждайтесь, вкушайте полной мерой со древа своего. С нас хватит, мы уже наелись досыта. За влияние на так называемый реальный мир пусть вас этот мир и судит. А мы, ваши дети, будем судить вас за влияние на нас. Да, мы – ваши дети, покалеченные вами уродцы, смотрите, любуйтесь на нас. Вы, наверное, и не ожидали нас здесь встретить? Думали, фантазируете просто, невинная забава, перо, бумага, да еще деньги за это платят, и слава всемирная? Так думали, Федор Михайлович? Ошибались. Осторожнее надо было обращаться с умом своим шаловливым. Ведь вы талантливы, дьявольски, чертовски талантливы. Вы оживили нас своим темным талантом, вы вдохнули в нас свою поломанную душу, и вуаля – мы существуем. Мы живые, так же, как вы, господин Достоевский, и каждый читатель, очарованный вашим беспримерным мастерством, оживляет нас все больше и больше. Мы живее всех живых, господин Достоевский, мы живее вас. Вы умерли, а мы живем. И мучаемся. Нам не сбежать, не эмигрировать из ваших книг в другие, более светлые и солнечные. Мы вечно живем и вечно мучаемся. Слышите ржание лошади? Это вы ее засекли до смерти! Видите, как скулит Жучка-Перезвон? Это вы ей подбросили иголки в мясо. Посмотрите на вечно умирающего невинного мальчика Илюшу Снегирева и его убитого горем отца. Это вы их убиваете. Чуете хруст разламывающихся черепов, слышите звон кандалов Раскольникова, видите, как кровь вытекает из Настасьи Филипповны? Это вы, вы, вы… Никогда это не закончится, вечный хруст, вечный звон… Аз воздам, говорю вам я. Наши слезы и кровь вопиют, и глас наш будет услышан. Я требую для вас вечной боли, нескончаемой смерти. Я требую справедливости! У меня все.

Великий инквизитор закончил, и грянули аплодисменты. Даже старец Зосима сделал два-три неуверенных хлопка, даже Христос почти сомкнул ладоши, но в последний момент остановил движение и смущенно улыбнулся. Они ненавидели его. Дети, плод души, ума и труда всей жизни, его ненавидели. Это было даже не страшно, это была сама смерть. Федор Михайлович вдруг почувствовал себя персонажем собственного романа. Сейчас они убьют папеньку, и это будет правильно. Очень логично, по сюжету полностью оправданно, так психологически точно, как он любит. «Господи, – взмолился великий писатель, – да что же это за логика такая? Прости меня, ибо не ведал, что творю. Ты же обещал, Господи, ты же говорил «рай». Разве это рай? Грешник я великий, понимаю. Но разве это рай?» Господин Достоевский молился, а аплодисменты не стихали. Звуки бьющих друг о друга ладоней постепенно проникли к нему в уши. Стало очень трудно молиться под такой аккомпанемент. Он перестал, рухнул лицом в райскую землю и заплакал. Долго плакал, а овации все не смолкали, только сильнее становились. Очень долго плакал, пока не почувствовал теплую ласковую руку у себя на голове. Федор Михайлович перевернулся на спину и сквозь заполнившие глаза слезы увидел расплывающийся в солнечном нимбе лик Христа. Иссякли слезы, а надежда, наоборот, наполнила его сердце. Вот тот, кого он безоговорочно любил всю жизнь, тот, в образе которого и мысли не возникало искать так любимую писателем гнильцу. Тот, кто не нуждался в объеме, поскольку заключал в себе все. Христос поможет, он защитит, он отмолит писательские грехи. Господин Достоевский сел на траву, благодарно поцеловал край одежды своего адвоката и даже нашел в себе силы подняться на ноги. Великий инквизитор резко вскинул руку вверх, овации смолкли, и он торжественно объявил:

– Слово предоставляется адвокату подсудимого – Иисусу Христу, Сыну Божьему.

Иисус сделал несколько шагов вперед, встал на почтительно уступленное Инквизитором место, улыбнулся, как будто обнял всю толпу, посмотрел на Федора Михайловича все понимающим и все прощающим взглядом, перекрестил его, развел руки в стороны, вздохнул печально, развернулся и пошел прочь. Господин Достоевский подумал было, что это какой-то хитрый адвокатский прием, риторический жест, как бы притча, рассказываемая Сыном Божьим. Вот сейчас вернется, скажет неотразимые, нужные слова, объяснит, и все поймут, что не виноват Достоевский ни в чем. Как лучше хотел, просто замысел такой художественный… Но Христос, не оборачиваясь, уходил все дальше в глубь толпы. Только когда раздались жидкие, намного жиже, чем Инквизитору, формальные, скорее из вежливости аплодисменты, Федор Михайлович осознал, что выступление его адвоката закончено.

– А сейчас последнее слово предоставляется подсудимому, – буднично, словно ничего странного не произошло, объявил Великий инквизитор.

– Нет, – прошептал господин Достоевский, – как же так? Он сейчас вернется, он и не выступал еще. Так нельзя… нельзя так…

– Да помилуйте, как же нельзя, когда только так и можно, – раздались издевательские слова из-под капюшона, – он же у вас немой. Ну вспомните, я с ним по вашей милости целую ночь в каземате разговоры разговаривал, и хоть бы слово в ответ. Нельзя-с, идеалу не положено, только улыбки расточать загадочные во все стороны. Пусть глупые людишки догадываются, мучаются от его недосказанности. Абсолют у вас абсолютно немой, слова Абсолют только портят, к человеку приближают, а вы не любите людей, Федор Михайлович, вы их ненавидите, как мы выяснили. Чего же вы хотите теперь? И потом, блестящая речь! По-моему, вполне вас достойная. Ради эфемерного объема, ради глупого сюжета, ради пустой и не формулируемой, так называемой небесной любви вы заставили страдать целый мир. Что же может выступить в вашу защиту? Лишь тишина. Наслаждайтесь тишиной, господин Достоевский, вы ее заслужили.

Тишина и впрямь наступила. Исчезли все звуки в раю. Перестала шуметь быстрая речка, безмолвно колыхались деревья в лесу, смолкло пение птиц. И в этой абсолютной, не представимой в жизни тишине, не слыша даже собственного дыхания, а ощущая только жгучие, прожигающие голову и сердце слова Великого инквизитора, словно тонкая фарфоровая чашка, сброшенная со стола равнодушной рукой, Федор Михайлович разбился на тысячи осколков. Он заслужил. Они правы. Всю жизнь он что-то говорил, говорил, писал, писал… всю жизнь он самоуверенно нарушал тишину, думал музыкой ее наполнить, а наполнил мерзостью. Напыщенный болван, упрямый и гордый осел, какого черта он решил, что звуки, громыхающие в его покалеченной душонке, – это музыка? Забиться надо было в самую глухую щель, разучиться писать и читать, забыть буквы, убить в себе речь, стиснуть зубы и молчать, молчать, молчать… Таким, как он, нельзя высказываться, только хуже будет. Таким, как он, прописана тишина… Сходя с ума от ужаса происходящего, Достоевский заткнул ладонями уши, прикрыл глаза и застыл, словно домик-крест на могиле заброшенного деревенского кладбища. Он не думал, не сочинял, не испытывал эмоций, он даже старался не дышать. Он пытался исправиться. И у него почти получилось, по крайней мере, ему показалось, еще чуть-чуть – и получится. Но вдруг он ощутил тяжелую холодную руку на своем плече, а потом услышал и голос:

– Поздно, – медленно сказал Великий инквизитор. – Уже поздно, художник, ничего не исправишь. Мы уже, к несчастью, существуем. К нашему общему несчастью. Произнеси свое последнее слово, и покончим с этим. Ты много словес наплодил за свою бестолковую жизнь, а теперь последнее. Подумай.

После осознанной Федором Михайловичем истины предложение подумать звучало кощунственно. Писатель совсем лишился воли. Послушно опустив руки, он подумал. Все мысли казались смешными и глупыми, оскорбляющими только что угаданную им правду. Как только он подумал о правде, у него сами собой вырвались четыре слова:

– Простите, надо было молчать…

– Я вижу, наше общение идет вам на пользу, – произнес Инквизитор, и в его голосе послышались обертона уважения, – …но, – печально продолжил он, – как я уже сказал, поздно. Впрочем, вот вам мой последний подарок: для искренне раскаявшихся преступников у нас действует правило десяти праведников. Помните, как в Содоме и Гоморре: достаточно десяти невинных, и весь город спасется. Сейчас начнется голосование, но я не стану спрашивать, заслуживаете ли вы вечной боли, вам и самому, видимо, ясно, что заслуживаете. Я спрошу, достойны ли вы снисхождения. И если среди тысяч ваших персонажей найдутся всего десять, вас пожалевших, вы будете спасены. Никогда больше вы не увидите нас. Вместо бесконечной боли и смерти – вечная жизнь и непрерывное райское блаженство. В общем, как вы себе примерно и представляли. Готовы?

Господин Достоевский не был готов, мелькнувшая надежда на спасение не ободрила его, а, наоборот, окончательно измучила. Он почти смирился со своей участью – и вдруг надежда. Не в силах произнести ни одного слова, он обреченно, со стоном кивнул. Великий инквизитор повернулся к ожидающим развязки персонажам и нудно, без малейшего намека на эмоции в голосе спросил их:

– Братья и сестры, считаете ли вы, что наш отец, создатель и автор, великий и талантливейший писатель земли русской Федор Михайлович Достоевский, заслуживает снисхождения в своих многочисленных доказанных преступлениях. Кто считает, поднимите, пожалуйста, руку.

Опять тишина навалилась на Федора Михайловича, такая презираемая им при жизни, такая вожделенная еще недавно и такая не нужная и страшная сейчас тишина. А потом посреди нее поднялась одна, только одна-единственная, слабая и дрожащая от дряхлости рука старца Зосимы.

– Может быть, кто-нибудь еще? – обратился к толпе Инквизитор.

Желающих не было. Персонажи стояли и с животным вожделением смотрели на своего автора. У женщин приоткрылись рты и бурно заколыхались груди в узких платьях, черный лохматый пес Жучка-Перезвон беспокойно заюлил на месте, мужчины нервно смахивали пот с напряженных лиц. Вдруг посреди тройки братьев раздался зычный крик:

– Эх, пропадай моя душа! – И вверх взметнулась рука Митьки Карамазова. Остальные братья недоуменно, но, кажется, и с восхищением посмотрели на него. Больше руки никто не поднял. Федор Михайлович, увидев Митькину руку, пал на колени и заплакал.

– Митя, Митя, я знал, – всхлипывал он сквозь рыдания, – я знал, я надеялся, значит, не совсем все зря… Митенька, ты прости меня, тебе больше всех досталось, но я знал. Я же тебя с себя писал, Митенька, и любил тебя больше всех… Поэтому и досталось тебе! Любил тебя, а себя нет, поэтому и вышло так, а ты пожалел… Спасибо, Митька, выкупил ты меня у самого себя, выкупил… любил… не любил…

Речь Достоевского совсем спуталась и превратилась сначала в невнятное мычание, а потом и вовсе в глухой плач.

– Видишь, Зосима, – подковырнул вытянувшего руку старца Великий инквизитор, – а тебе даже спасибо не сказал. Любит наш создатель, чтобы бездны поглубже, да с душком желательно. Иными словами, только себя и любит. Ну что ж, поделом ему, точнее, по делам. – Закончив говорить с упорно тянувшим вверх руку старцем, Инквизитор брезгливо обратился к Федору Михайловичу: – Встаньте и успокойтесь, вы же все-таки мужчина, более того, автор и демиург, можно сказать. Примите наказание достойно.

Господин Достоевский встал и постарался выпрямить спину. Великий инквизитор подождал, пока ему это не удастся, и вновь заговорил:

– Приговор будет приведен в исполнение немедленно. Честь первыми начать исполнение приговора предоставляется отцу и сыну Снегиревым, потом и все остальные подключатся.

– А… а почему им? – все еще всхлипывая, задал совершенно неуместный вопрос Федор Михайлович.

– Во дает художник, – искренне изумился Великий инквизитор, – тонкий психолог и мистик, а еще спрашивает. Самая пронзительная сцена в мировой литературе, где штабс-капитан Снегирев от денег Алешки Карамазова отказывается на спасение любимого сына Илюши. А таскание отца за бороденку при сыночке братом Митькой, а прокушенный за папеньку Алешкин палец, а похороны, а Жучка-Перезвон? По страданиям и награда. Удивили вы меня, ей-богу! Кому же еще, как не Снегиревым, приговор исполнять? Впрочем, не важно. О деталях наказания вы осведомлены. Ваши собратья по несчастью вчера вам верно все рассказали: не вздумайте сопротивляться, хуже будет. Убегать можно, да некуда, пожалуй, сегодня. Вас убьют, а вы воскреснете, а вас снова убьют, и так до скончания времен. Но… – Инквизитор подошел вплотную к писателю и приподнял скрывавший лицо капюшон, – …но не бойтесь ничего. Главное, помните: не надо ничего бояться.

В краткий миг, пока капюшон был открыт, Федор Михайлович успел разглядеть голову находившегося в нем человека. Это была его собственная голова. И она ему подмигивала.

– Вы Бог? – ошеломленно спросил он.

– Здесь все – Бог, – туманно ответила голова. – И даже вы. Главное – ничего не бойтесь.

Пока они разговаривали, персонажи отсекли писателя от берега реки и взяли его в кольцо. Совет не бояться стало невозможно выполнить при всем желании. Кольцо сжималось. Герои многочисленных произведений Достоевского готовились его растерзать. Его фантазии, его дети, рожденные в муках творчества, жаждали только одного – смерти. Даже если его всамделишные, реальные дети задумали его убить, было бы не так страшно. От охватившего Федора Михайловича ужаса он неожиданно вспомнил вчерашние советы коллег-писателей и уцепился за эти подсказки изо всех оставшихся сил.

– Вы же добрые… – жалко пробормотал он.

Кольцо сжималось.

– Это не я, не я вас написал…

Свободного пространства осталось не более десяти метров.

– Господь во всем виноват, это он так устроил… Нет, жиды, жиды! Их бейте!

Вперед выдвинулся штабс-капитан Снегирев с сыном Илюшей.

– Быть или не быть, подумайте, ответьте, быть или не быть?

Из-за спины мальчика Илюши выбежал страшный черный пес Жучка-Перезвон.

– Земля вращается вокруг Солнца, Волга впадает в Каспийское море, сумма квадратов катетов равна квадрату гипотенузы…

Господин Достоевский почувствовал горячее дыхание псины в ногах и, закрыв от ужаса глаза, чуть слышно добавил:

– Ом-м-м. Вас не существует, мне все это кажется. Нет вас. Ом-м-м…

И только когда лохматый черный пес впился острыми зубами ему в ногу, когда штабс-капитан Снегирев запрыгнул ему на грудь и стал вырывать маленькими руками клочья из его бороды, а малахольный покойницкого вида мальчик Илюша прокусил ему палец, Федор Михайлович понял, в чем состоит его писательское горькое счастье. Он понял, что художник он и в самом деле великий. Он шкурой своей почувствовал, что герои его произведений живые, по-настоящему, без дураков живые люди. Он осознал, что не зря прожил свой век, и не просто человеком прожил, а воистину Богом стал, ничуть не хуже, чем Бог. А еще понял Достоевский, что ждет его бессмертие, трудное, мучительное, но все же бессмертие. И когда он понял это, от непереносимой боли сознание его покинуло. И он умер. Он умер счастливым.