Такое взрослое детство

Старжинский Павел Иванович

Часть первая

 

 

ХУТОР В ПОЛЕСЬE

Мне не верилось, что наш отец кулак. Потому что он не был похож на него. Кулак на картинках здоровенный и брюхатый, как супоросая свинья. В жилете с цепочкой от часов через все пузо, в юфтевых сапогах, лицо хитрющее, как у крысы. Отца же мать однажды недоростком обозвала. А разденется — плоский-плоский, как скамейка, никакого живота. И лицом приятнее всех отцов на хуторе. Кулака, поди, и называют мироедом оттого, что он весь мир поедом ест. Отец же со всеми хуторскими жил в согласии, уважали его.

Мой двоюродный брат Борька говорил, что отец наш никакой не кулак вовсе, а просто у нас больше, чем у других, коров и лошадей, земли тоже, а главное, отец батраков держал. Еще граммофон только у нас одних. На что уж седой Кулебский богат и самые сладкие яблоки только в его саду, а граммофона не имеет. Уж Борька-то все знает — человеку скоро десять стукнет, почти на полтора года старше меня.

Борька завораживал меня своей уверенностью, своим умением ловко проникать в чужие сады и выкручиваться, когда попадался с поличным. Мне постоянно хотелось подражать ему, но не получалось почему-то. Он знал намного больше меня, даже то, что ни ему, ни мне знать еще не полагалось.

— Вчера к нам заходил дяденька из сельсовета, председатель из Чиркович, который еще к вашей Шуре сватался, да отец чахоточным обозвал его. Мама сказала, что вас и Кулебских могут раскулачить, а потом выслать, — невесело сообщил Борька.

— Куда выслать? — удивился я.

— Не знаю, — задумчиво ответил Борька. — Мама гово-рит — может, в Сибирь, а может, на Соловки.

— А как это раскулачивают?

— Заберут все у вас… Зря твой отец не записался в колхоз. Звали же его, она говорит.

— В колхоз тоже все отдать надо. Так наша мама говорит. Отец все молчит — видно, согласен в колхоз, — а она каждый вечер отговаривает его, до разладу доходит дело, — ответил я Борьке. — А у нас ведь всегда по-маминому выходит.

И впрямь: почему отец не пожелал записаться в колхоз, когда другие записывались? Запишись он — и может, никаких тебе раскулачиваний, выселений из своего хутора, где в заборах каждая дырка известна и каждая вкусная яблоня в садах. Свой хутор Медьведов и все, что к нему прилегало, уж так-то мы по-детски преданно любили, что про высылку и слушать не хотелось.

Хутор наш, из тринадцати деревянных домов с постройками, садами, огородами и пашнями вокруг него, стоял на краю острова, в самой сердцевине южного белорусского Полесья. Никогда в хуторе не было людно, а в страдную пору ровно все вымирало. Летом ни заезжих, ни проезжих. Может, потому, что от остальных людей на земле его отделяло со всех четырех сторон лесистое болото, а соединяли лишь четыре разъезженные из жердняка и хвороста слани. В тех местах их греблями зовут. Когда едешь в телеге по такой гребле — все мозги рассыпаются от тряски. Летними вечерами хуторян одолевали комары, иног-да тоскливо выли в зарослях болот голодные волки или взвиз-гивал вдруг схваченный ими за хутором поросенок. Хуторяне редко покидали свой остров. Каждый выезд в любую деревню за болото считался событием. С вечера смазывалась телега, подвязывалась под ней банка с мазью про запас, чистилась сбруя. Дома вожжи, гужи, чересседельник, поводья веревочные годились, а на выезд сбруя только ременная и дуга чтобы крашеная. На выезд запрягали лучших лошадей, если у кого не одна была.

Редко кто заезжал на хутор со стороны, потому что дороги на ближние города Жлобин и Бобруйск далеко обходили его. Жили на хуторе в основном близкие и далекие родственники. Жили почти сыто, спокойно. Возились от зари до зари со своей малощедрой землей. Хлеб не покупали и хлебом не торговали. Белые булки пекли только на пасху да на рождество. До земли все жадны были одинаково, но не одинаково ее было на едока.

У одной семьи с избытком, а другой, считай, пахать нечего, весь надел лаптем прикроешь. Земля навоз требовала. У кого больше скотины, у того больше навоза и урожай куда выше. Скотине же сено надо на зиму, а с сеном хуторянам медьведовским беда са-мая настоящая: покосы больше по мокрым болотам, по кочкам да в перелесках меж кустов. Оттого отец и все хуторские на покос в лаптях и ходили: вода в лапте не задерживается, зайдет и выйдет, не то что в ботинке или сапоге. К сенокосной страде весь лучший лозняк в округе белел ободранным телом. Содран-ная с него мягкая кора частью сразу шла на лапти, а частью в баранки скручивалась и вязанками сохла под навесом или на чердаке. Потом, когда досуг, баранки размачивали, кроили вдоль полосами и плели из них лапти. Сапоги только в крайнюю слякоть да в праздники носили. Да и то с союзками.

Лодырей в хуторе не водилось. Детей заставляли трудиться с малых лет: сено ворочать, грести, гусей, свиней пасти или дома с маленьким водиться, когда все в поле, на покосе. Вечера я не любил, потому что все, кто старше меня, с работы приходили с закатом солнца уставшими, злыми. Их, старших, пятеро было. Ужинали молча и молча расходились по комнатам спать. Только мать металась, как угорелая, справляясь с домашностью.

Комнат вместе с кухней было пять. Дом наш — на два крыльца и с выходом в сад. У черного входа летними вечерами вечно визжали свиньи, требуя еды. Парадный вход был постоянно закрыт.

За домом большущий, новый скотный двор буквой «Г» и длинный яблоневый сад, больше чем у кого в хуторе. Садом отцу заниматься некогда было, руки не доходили, он сдавал его в аренду жителям из ближнего местечка Печищи. В саду хоть бы одна сладкая яблоня росла — все антоновка, титовка да кислющий шлапак. Нам с Борькой и поживиться нечем было в таком саду. А через улицу у копанки — наше гумно с самодельной молотилкой с огромным деревянным зубастым кругом вверху, под крышей манежа. Когда молотили, впрягали две пары лошадей по концам дышла. Гумно с двух сторон прикрывали высоченные дикие груши. Отсюда мы с Борькой совершали набеги в сад богатого Кулебского за сладкими яблоками. Насовав их за пазуху, мы поспешно перемахивали через забор нашего гумна и скрывались в норах соломенной скирды.

Если я не пас свиней или овец, то весь день водился с маленьким братишкой Славкой. Он часто был свидетелем не только наших с Борькой набегов на чужие сады, но и того, как вечерами мать зажимала между ног мою голову, спускала штаны и сильно драла по мягкому месту розгой из веника за наши проделки, о которых уже успели нажаловаться соседи.

При «экзекуциях» отец отворачивался или выходил из дома. Однажды он замахнулся на старшего, Ивана, но сдержался, не тронул. Потом долго казнил себя за то, что на родного сына, на помощника первого руку поднял.

— В ум не возьму, как у тебя так легко руки поднимаются на детей, — однажды сказал он матери.

— А как иначе? Им только раз дай потачку, потом не совладаешь — верхом сядут, — удивилась она.

Дисциплина в семье держалась на страхе, исходившем от матери. Доброта отца оценивалась высоко. Было стыдно не выполнить его поручения. Отца любили, матери боялись. Молчаливый, жадный до работы, отец в одном был немилосерден к детям: мало считался с возрастом, требовал, чтобы каждый работал до пота. Может, этим он и надорвал старшего, Ваню, — двадцати двух лет он умер от ревматизма. С четырнадцати лет за плугом ходил, от темна до темна в поле вместе с батраками возился. В сенокосную страду целыми днями до колен в воде по болотам. Вот, поди, и сказалось это все, не прошло бесследно.

— С минуты на минуту придут раскулачивать. Чтобы ни слез, ни голосов, — предупредил отец в то утро, хмурясь. — Что будут брать — пусть берут. Не касайтесь ни руками, ни сло-нами. Чтобы тихо было!

— А что они забирать будут? Граммофон заберут? — спросила у отца средняя из сестер, Тоня.

— Не знаю, — устало ответил ей отец. — В окна не лезьте. И чтобы никаких слез.

Комиссию по раскулачиванию отец встретил у ворот. Она шла от Кулебского, того уже раскулачили. Старшим был худой, с высохшим лицом, в длинном сером пальто председатель сельсовета Верес со смешным именем Малашка. Он равнодушно поздоровался с отцом и спросил:

— Продналог весь свезли?

— Основной свез, — не сразу ответил отец.

— А дополнительный?

— Нечего везти, все сусеки подмел.

— Посмотрим. Ведите, — строго сказал председатель.

— А что смотреть? Теперь все ваше: и добро мое, и власть, и законы тоже, — произнес несмело отец, направляясь впереди комиссии к пустому амбару и к скотному двору.

Ему до последней минуты не верилось, что кто-то чужой вот так просто придет и заберет все, что он нажил своим трудом, своими мозолями. Когда ему еще до раскулачивания пытались втолковать, что не совсем своим трудом все нажито, а и трудом батраков тоже, он не соглашался. «Батраку я платил сполна, как было договорено с ним, ел с одного стола», — говорил отец и верил в это.

— Лошадей так поведете или запрячь? — спросил отец комсомольца в защитной гимнастерке под курткой, всего в ремнях.

— Запрячь, — ответил за него председатель сельсовета, открывая ворота конюшни.

В тот день из нашего двора увели на колхозный шесть коров, три рабочих лошади в старой сбруе и годовалого рыжего жеребенка. Новую сбрую отец спрятал в саду в одной яме с ящиками сала, ветчины, домашних колбас и охотничьим ружьем с надписью на стволе: «Оригинальный Баярд». Охотником отец был заядлым. Даже лосей убивал, не только уток и зайцев. Телеги загрузили плугами, боронами, санями и всякой всячиной. В амбаре брать оказалось нечего, а в дом даже и не зашли, чем всех нас удивили.

На второй день нас здорово потеснили: зал и столовую забрали под колхозную контору. А еще через день — переселили к малосемейной соседке-вдове, потому что в половину нашего дома вселились две семьи батраков. Один из них, Ермолай, годами батрачил у отца. В страду и не по одному работнику все лето работало, а один — постоянный — круглый год. Осенью на копку картошки отец еще десяток «копаниц» нанимал из соседних деревень. Каждую осень пестрой гурьбой, как правило, перед заходом солнца, проходили они через хутор с голосистыми песнями. Их разбирали, кому сколько надо было.

Выселения из хутора не пришлось долго ждать. О нем объявили за неделю. Что было-о-о!.. Почему-то никто, даже самые прозорливые, не верили, что выселят. Рассуждали так: «Можно ли за свое же добро три наказания получать: прод-налог непосильный, раскулачивание и высылка?» Женщины приходили поохать, мужики — с советами. «Напрасно не от-дали дочку за сельсоветского председателя. Глядишь, обошлось бы — не стал бы выселять своих», — рассуждали сочувству-ющие бабы из соседних домов.

Мать и сестры плакали. А мне плакать вовсе не хотелось. Мне уже хотелось не откладывая сниматься и мчаться в Си-бирь. Потому что повезут поездом, а я его еще и не видел даже. Только с Борькой жалко расставаться. Вот бы и их семью вместе с нами выслали — здорово было бы!

 

ПУТЬ В НЕИЗВЕСТНОСТЬ

Отца вызвали в район, в милицию, и задержали там. Не одного его, а всех отцов семей, которых ждала высылка. Это чтобы не сбежал никто. Сбежит отец — и в ссылку семье придется ехать без него. В нормальной жизни и то тяжело тем, кто без отца. А попробуй на новом, чужом месте, когда ни кола ни двора, да еще в Сибири, в холоду.

Длиннющий обоз из телег, громыхавших по промерзшей, припудренной новогодним снежком дороге наконец подошел к паутине станционных рельсов в Бобруйске. Набитые скарбом и людьми телеги сгрудились у запасной ветки. На ней поджидал эшелон из порожних товарных вагонов. В каждом вагоне посередине «буржуйка» с дровами, рядом и по концам двухэтажные нары из свежих, неструганых досок.

Когда все семьи перед самыми сумерками разместились по вагонам, к эшелону в сопровождении пожилого человека в штатском с портфелем и молодого милиционера подошли отцы. Каждый забирался в вагон к своей семье. Один из них, стоявший позади всех, горбоносый, кряжистый, черный, как цыган, вдруг резво кинулся под вагон — и бежать… «Стой, стрелять буду!» — крикнул пожилой человек в штатском — комендант нашего эшелона. Ему поручалось доставить всех до места ссылки и сдать местной власти. И вот один уже сбежал на его глазах. Им оказался Гнат Кроль с какого-то дальнего хутора за Паричами.

Жена сбежавшего Кроля — Настя, крупная и большеглазая женщина с моложавым, смуглым лицом, и двое их детей ехали в нашем вагоне, но только в дальнем углу на верхних нарах. Бегство мужа ошеломило Настю. Она сперва долго молчала, словно одеревенев, а потом взорвалась проклятьями своему Гнату и расплакалась на весь вагон. Бабы утешали ее, а она будто и не слышала их — все причитала сквозь слезы, поглаживая голову младшего сынишки.

— Как мне теперь одной с детьми? Кому мы нужны в Сибири? Вот натворил кабан проклятый, чтоб тебя разорвало, ирода!

— Да уж как-нибудь перебьетесь возле людей.

— И за что только бог на меня прогневался? Чем я согрешила перед ним? За что послал бандита на мою голову? Ни одного дня светлого не видела за ним. А теперь и совсем на вот тебе, — успокаиваясь понемногу, приговаривала Настя в своем углу.

— Может, еще лучше, что сбежал, — бить не будет, — утешал ее старший сынишка.

— Уж бить-то он, ирод, умеет, — зло сказала Настя, уставившись в продолговатое оконце товарняка.

Потом долго запасались водой, выметали из вагонов мусор, заколачивали одну дверь наглухо и щели в ней утыкали тряпьем, чтобы тепло не уходило.

Когда угомонились и наступил глубокий вечер, поезд тронулся, заскрипели вагоны, нары. А потом, когда поезд набрал скорость, к этому скрипу добавился перестук колес.

Мужики на верхних нарах в нашем конце не спеша вели разговор о сбежавшем Кроле — негромко, чтобы Настя не слышала. Да и где ей было услышать в таком шуме и стуке? Вагон так трясло и мотало, что долго не могли лампу к месту приладить, чтобы не разбилась, не разлился керосин. Воду из ведер до половины повыплескивало.

— Гнату Кролю богатство еще в пеленках снилось, — сказал незнакомый мне дядька с усами и в очках. Он лежал на спине посередине нар, положив ладони под голову, — Я его как об-лупленного знаю. Живодер — одно слово. Когда-то, при старой власти еще, у меня две десятины земли нахрапом отхватил, — Долго говорил он о Кроле. Я, может, и не все понимал, но слушал с интересом. — Рос Кроль при дворе помещика Горбатовского. Всего насмотрелся… Видел, что не тот богатеет, кто много работает, а тот, у кого власть в руках, да кто похитрее. Власти у Кроля еще никакой, а хитрость — дело посильное, наживное… Послушанием да проворностью заслужил внимание помещика. Да и не только этим: хоть и от дворовой девки, а все же по отцу, заезжему офицеру, барской крови, дворянской. Пока рос, четыре класса окончил. Потом на разные домашние поручения приставлен был к старику-управляющему. Все исполнял исправно и с нетерпением ждал куска пожирнее. Когда Кроль совсем взрослым стал, помещик Горбатовский сделал его управляющим имения. Вот тут и стал он наживаться, деньгу сколачивать. Да и то сказать — хозяином чужого богатства сделался. А помещик его человек был доверчивый. Ему если и проверить бы что, так некогда: гости, охота, выезды по соседям-помещикам, балы всякие, поездки в Петербург, за границу. Как ему уследить за своим управляющим? И потекли ручейком денежки в карман Гната Кроля. Да еще поговаривали, что он по ночам разбоем промышлял на лесных дорогах, богатых проезжих грабил. Места-то у нас лесные. И телом не очень чтобы силач, а грабил в одиночку. Морда такая, что, если приснится, похолодеешь — коршун, да и только…

Я радовался тому, что Кроль сбежал, что страшного разбойника нет в нашем вагоне. Я прижимался к отцу под одеялом и жадно слушал. А дядька все рассказывал…

— Воспользовавшись тем, что барин в долги залез, Кроль купил у него по дешевке хутор на отшибе в лесу со всеми строениями, землей, скотиной и оставил при себе всех работников. Зажилось ему в свое удовольствие, знай командуй батраками. Когда его раскулачивали, забрали все, что требовалось, а золото и драгоценности не нашли. Усомнились даже: может, и не было их…

Теперь же, когда Кроль сбежал, многие в вагоне догадывались: из-за золота сбежал, забрать или перепрятать решил.

Паровозы, сменяя друг друга, дни и ночи торопливо тянули эшелон с переселенцами. С каждым днем в вагоне все холоднее становилось, все больше дров поедала «буржуйка». К однообразной вагонной жизни притерпелись. Пожилые между сном и едой разговаривали о прошлом, о том неизвестном, что ждет впереди. Они изредка делали карандашом пометки на карте, чтобы по названиям промелькнувших станций определить, куда везут. Одно было шибко худо: вагоны без туалетов — известно, товарняк. А в каждом по шесть — восемь семей. Не может же человек сутками обходиться… Отгородили одеялами угол между нарами и дверью, поставили туда ведро с водой, назвав его незнакомым словом «параша». Хоть и стеснительно было, но дети и пожилые пользовались им. А вот для парней и особенно для девчат это были пытки. Терпели, выжидали, когда ночью все уснут, чтобы юркнуть за одеяла незаметно. Девчата старались не есть, родители уговаривали их, ругали.

Лучше всех чувствовала себя в вагоне детвора. Мы днями не покидали мест на верхних нарах у окошек, ни о чем не горевали, жили ожиданием, всматриваясь в проплывавшую мимо даль. Давно уже навстречу бежали снега, скованные морозами реки, высокие сугробы. Снежные просторы и леса за вагоном манили не только ребят, а и взрослых, которым уже надоело многосуточное безделье и неопределенность в наглухо закрытом вагоне. Его открывали два раза в сутки: чтобы запастись водой и вылить нечистоты.

— Хорошо хоть не на Соловки везут, а в Сибирь, — сидя на нарах и чуть не упираясь головой в потолок вагона, сказал длинный старик Гороховский, — Там, я слышал, земли добрые, свободных много… А на Соловках камень сплошной.

— Умные люди давно сами в Сибирь перебрались. Там землю не саженью нарезают, а на глаз. Говорят, черт мерил-мерил да веревку порвал и сажень поломал… И не наши пески да болота, — обронил человек по фамилии Либский.

— Может, тебя, кулака, везут в Сибирь землю поднимать, хозяйство заводить? — с усмешкой спросил его Гороховский.

— А почему бы и нет? Я ведь уже не кулак теперь, а нищий. Мне бы только земли побольше, да не мешал бы никто, — ответил разговорившийся Либский.

— Так что ж ты батраков не прихватил с собой? — съязвил Кулебский, хозяйство которого в основном держалось на взрослых сыновьях и дочерях. Работников редко нанимал, — Или ты их из Сибири вызовешь?

— У меня батрак всегда получал свое, как договаривались при найме. Хлеб вперед выдавал, — нарушил молчание Либский, почесывая под мышкой, — Совсем недавно голова батрачкома ихнего, глухой Щатило, приходил проверять — ни к чему не придрался, все по справедливости у меня. А не нравятся мои условия, пускай не соглашается. Тут дело полюбовное.

— Так ему же деваться некуда, как тому зайцу, что в петлю сам лезет, — безработный он, на любые условия идет, — вставил отец. — Что тебе об этом говорить?

— Откуда Либскому понять, кто кого надувал? Он же темный человек, неграмотный, — снова поддел Кулебский, — Либский от себя отрывал да батракам отдавал. Они век будут помнить его бескорыстную доброту.

Дружно посмеялись. Усмехнулся и Либский, которому нечего было сказать на колкости Кулебского. Но ему хотелось кого-нибудь задеть, отвести душу, и он, свесившись с нар, обратился к нашему отцу:

— А почему ты, Иван Павлович, в колхоз не пошел? Тебя же звали, знаем. Ты уже так рассуждаешь про батраков, что тебе не то чтобы в колхоз, а и в партию можно. Не опоздай смотри. Дворянскую грамоту в зубы — и туда.

— Подумать надо, — отшутился отец.

— И с зятем, с Малашкой, ты промахнулся, — продолжал подтрунивать Либский. — Не нюхал бы сейчас парашу, а ходил бы кандибобером при зяте. Он хоть и чахоточный, а все же власть, председатель.

Отец слушал болтовню Либского, но молчал. Либский жил на хуторе одним домом, слыл зажиточным и грамотным. Имел новенькую пароконную молотилку, веялку и триер. Когда молотили, отец всегда привозил от него веялку и триер, а расплачивался зерном. Кочуя по хуторам и деревням, они при носили хозяину хороший доход. С его младшей дочерью, чернявой Люсей, мы в ту зиму учились в первом классе, за одной партой сидели. Она такая красивая была, так мне понравилась, что я готов был на ней жениться, но мать не разрешила — малы еще, сказала сквозь смех.

— Выдал бы дочку за председателя сельсовета — не вез бы свой выводок в Сибирь, — не отставал Либский.

— Не в Сибирь, а на Урал, — громко произнес взрослый сын Кулебского Василий, всматриваясь в карту. — Мы едем севернее дороги на Сибирь. На Ирбит едем, на Туринск.

Он водил карандашом по карте, помечая оставленные позади станции. Карта пошла по рукам… То, что не в Сибирь, а на Урал, взрослых обрадовало — скоро конец пути. Вагон оживился, загудел ульем. Кулебский начал рассказывать то, что знал про эти места, — про Ирбитские ярмарки, про заводы. А когда дошел до Туринска и Тавды, сказал:

— Тут нет ничего. Лес один. Тайга. Видать, на лесозаготовки везут нас, а сплавлять по реке Тавде. В Туринск издавна политических ссылали. После каторги там отбывали ссылку декабристы Пущин, Оболенский, Анненков, Басаргин… Там декабристами, пишут, отменный парк посажен. Что Ирбит, что Туринск — захолустье. Никак не пойму, почему именно в Ирбите две с лишним сотни лет из года в год проводилась знаменитая Ирбитская ярмарка. Вся Европа съезжалась…

— А теперь, глядишь, всю Россию свезут, народу нагонят — куда Европе тягаться, — мрачно пробасил кто-то с верхних нар.

Всеобщее оживление стало утихать, мужики замолчали. Зато мы — детвора — никак не могли угомониться, с нетерпением ждали конца пути. Очень уж хотелось увидеть: куда это съезжалась Европа, и вообще узнать, кто это такая?

 

НА УРАЛЕ

Эшелон прибыл на станцию Туринск ночью. Загнанный в тупик, он поджидал утра. Крепко спалось в ту ночь, потому что вагон не раскачивало, нары не скрипели, тепло не выдувало. Но проснулись мы рано — непривычно долго стоял эшелон. Насторожились: может, уже приехали, может, выгружаться скоро? И не ошиблись.

Как только малость рассвело, началась выгрузка. Напротив вагонов на взгорке скопилось множество подвод. Они подходили вплотную к эшелону, лошади шарахались от вагонов, пятились, но их уламывали. Которые впервые поезд видели, те хоть и слушали хозяина, а всем телом дрожали от боязни, пока сани загружали всяким скарбом. Когда наконец загрузились последние подводы, длинный обоз по команде тронулся в путь. По всему чувствовалось, что чья-то сильная, умелая рука продуманно дирижировала переселением от начала до конца. Начальства почему-то и не видно было. Впереди ехал комендант эшелона или в хвосте — мало кого интересовало. Подвод набралось столько, что пешком шагать не требовалось никому. Лошади ровно подобранные на выносливость: упитанные, среднего и ниже среднего роста, мускулистые, мохноногие, со злым взглядом.

— Далеко ли нас повезут? — спросил отец у молчаливого пожилого хозяина подводы в тулупе, подшитых валенках и в собачьей ушанке, с которым мы ехали в санях-розвальнях с сеткой по бокам из тонких мочальных веревок.

— А я че тебе, начальник какой, чтобы знать куда? — буркнул тот. — Нам велено до Петровского — дале не поедем. Дома сено не вожено, всяких делов по домашности полно, корова на отеле, а тут вас развози. На кой мне это сдалось?

— Колхоза еще нет у вас? — полюбопытствовал отец.

— Собирают… Дело нехитрое.

— И кулаки есть?

— Есть, сказывают, — уже охотно отвечал он, — Видать, скоро так-то вот, как вас, повезут на сселение. Вас сюда, а наших, поди, туда, в ваши края?

— А вы бедняк? Как вас звать? — спросил отец.

— Дорофеичем кличут. Кто его знает… Ишь тут дело-то какое. Ране каждому охота было, чтобы его богатым считали. Ноне же этого слова все на деревне боятся. Охота, чтобы бедным называли, потому как бедному теперь почет, — разговорился хозяин подводы. — А я справно живу, но не кулак и не бедняк считаюсь. Посередке меж ними нахожусь. Середняком и прозвали меня. Да мне хоть кем назови, только не кулаком, потому как вовсе мне не с руки выселяться. А подкулашников выселяют? Есть меж вами подкулашники?

— А кто это такие?

— Не слыхал, что ли? — обрадовавшись, спросил Дорофеич. — Поди, их вобче нет таких-то? Поди, Митька Беспалый выдумал их? Это писарь наш сельсоветский. Его башка на выдумки больно горазда, язви его неловенького. Все пошто-то на меня скрипит и скрипит, ровно ворота на ветру. «Ты, — говорит, — подкулашник, потому как середняк и подкулашник — одного поля ягоды. Сперва кулака выкурим, а после и вашего брата туда же турнем». А какой я подкулашник? Нет, врешь, Митька, никакая я не ягода. Ежели толком разобраться, то, может, и бедняк вовсе. Вот вступлю в колхоз — тогда увидишь, кто я.

— С желанием в колхоз вступаете? — спросил отец.

— Желаешь не желаешь, а вступать надо. Все равно никуда не денешься: налогами доведут, бумагами дожмут. За ними власть. Вот в вашей стороне, сказывают, земля бедная, а выселяют за богатство — чудно как-то, понять не могу.

— Земля бедная, это верно. На такой пустой земле одними своими руками не разбогатеешь, — ответил отец.

— Никак, работников держал?

— Держал, — нехотя сказал отец и закурил самокрутку.

— Держать работников — это последнее дело. За это ноне шибко цепляются. Теперь смекнул я, почто ты, паря, изгодил сюда с семьей своей.

Санный путь оказался длинным. Проехав от Туринска километров сорок, заночевали в деревне Добрино, а с рассветом снова в дорогу. Отдохнувшие кони пошли еще ходче. Уральское солнце теснило морозы, загоняло в ночь. Ночью под холодной луной они держались особенно кусачими. Узкая дорога все вилась и вилась змеей и чем дальше, тем глубже забиралась в таежный лес. Она взбегала на пригорки, на косогоры, спешила вниз к равнине, ныряла по логам, перебегала замурованные льдом и снегом таежные речушки. Накатанные полозьями саней колеи отсвечивали на солнце зеркальным блеском. Никто из ссыльных еще не видывал такого обилия, такой глубины снега. Разъехаться встретившимся подводам — великая неприятность: та лошадь, которая сворачивала с дороги, погружалась в снег до шлеи, еле касаясь ногами земли, потом, выбираясь, пурхалась в сугробах, давила на хомут рывками, пыталась прыгать, отдавала много сил.

— Земли у вас добрые? Хватает земли? — продолжил разговор с Дорофеичем отец на второй день, после ночлега.

— У нас земли этой под лесом — краев не сыщешь. На всю Россию хватит и, не в пример вашей, родит ладно, — охотно заговорил Дорофеич в этот раз. — Без пшеничного калача не живем. Хлеб и скоту перепадает, а лошади и вовсе. Вот, к примеру, в дальнюю дорогу отправился я — для лошади, кроме овса, ковриги хлеба везу. У нас тутака заведенье такое: сам голодный, а лошадь накорми, потому как дороги наши известные — все подъемы да спуски по крутикам.

— Кони у вас очень выносливые, — заметил отец. — У нас хоть и крупнее, а слабже намного.

— Хлебные потому что.

Кони горячились, нервничали, что им хода не дают, ударяли ногами о запятки передних саней, фыркали заиндевевшими бархатными ноздрями и всё спешили. Казалось, они знали, что близок конец пути, и спешили к нему, чтобы там сбросить тяжелый груз и налегке мчаться домой, к овсу, под попону, в уютный свой угол. Мужчины-переселенцы, знавшие толк в лошадях, засматривались на них и восхищались. Подметили: чем тяжелее участок дороги, чем круче подъем, тем горячее и приемистее делалась лошадь. С горы тормозит воз задними ногами, а передними себя сдерживает. Лошадь, что нас с отцом везла, бывало, так приемисто тормозила на крутых спусках, что даже на зад садилась. Лопни шлея или подбрюшник — снесло бы ее возом, покалечить могло.

— И крупом не ахти какие, а хороша порода, выносливая, — переговаривались мужики из переселенцев.

— От хлебушка выносливость, — пояснил довольный похвалой Дорофеич. — Без хлеба-то какой вынос? Сено — оно только брюхо пучит. Чтобы сила жила в лошади, ей хлебное подавай, овес, первым делом. Да не сырой чтоб, а подсушонный.

В село Петровское въехали после полудня и расквартировались по домам на одну ночь. Дорофеич покормил и попоил лошадь, сам съел полкалача с кипятком без сахара, затянулся опояской, подоткнул за нее шубенки и попрощался. Он, на ночь глядя, возвращался домой. А за нами подводы подошли на третьи сутки только. Подошли, чтобы развести по последним пунктам назначения. Для нашей семьи и десятка других — это была деревня, которая почему-то носила два названия: Фун-тусово и Шульгино.

Стоит она в километре от реки Тавды, в Таборинском районе, по бокам ее, на виду, деревушки Галкино и Бочкарево, чуть подальше — Оверино. Вокруг них пашни, как на ладони, а за ними лес — стеной.

 

СПАСЕНИЕ — КОЛХОЗ?

Пожалуй, половина эшелона осела в этих деревнях и в Чулино, по нескольку семей в каждой избе. Хозяева дворов не косились, не ворчали — приняли ссыльных приветливо. Понимали, что нам и так несладко. А ведь мы шибко потеснили их. И не на день-два, а, может, на годы. Никто ведь не знал, что и как дальше будет с переселенцами: тут останутся или дальше куда повезут.

Несуровой та зима тридцатого года считалась на Урале, но против белорусской — холодна… Особенно, когда «тягун» на деревню Фунтусово злился. Как потянет с реки Тавды — косицы так и режет, а варежку от носа хоть не отнимай. Непривычно было нам, приехавшим из теплых краев. Непривычно было многое: говор чалдонский, крутой и певучий на «о» да на «чё», сапоги без подметок и без каблуков с голенищами до пояса, перехваченными у косточек и под коленом сыромятными ремешками. Броднями называются. Скот днем и зимой к зароду выпускается — ест и топчет сено, которое под ноги упадет. У некоторых снопы необмолоченные весны в скирде дожидались, мышей приваживали. Скот, говорили, все лето без пастуха по лесу бродит. Хочет — на ночь домой идет, хочет — нет. А не пришла дойная корова ночь-другую — молоко перегорело, вымя испортилось. Пастухов не находилось, чалдон позором великим считал пастушить. Да и от прадедов повелось, чтобы скот без пастуха ходил — волков и в помине не было, только медведь мог потревожить скотину.

Не понравилось все это ссыльным, бесхозяйственностью сочли многое у чалдонов. А само слово «чалдон» произносили с буквой «е» — «челдон» и искали ему объяснение. Для меня самым убедительным звучало объяснение нашей вовсе малограмотной матери. Ее мнение разделяли многие: челдонами называются, потому что предки местных жителей перебрались сюда на челнах с Дона. То, что это невозможно — попасть с Дона на Тавду в лодке, — видно, мало кто знал.

В Фунтусово ссыльных семей расселилось десятка полтора. Остальные в других деревнях, в сторону к Таборам и выше их — по Тавде. Семья Кулебского и наша вселились в горницу в доме Ивана Скворцова. Братья Иван и Василий Скворцовы в ту пору на весь район охотниками славились. Они даже свои охотничьи избушки в тайге у озера Пентур имели. Те места и теперь Скворцовскими называют. Хозяева перешли всей семьей в кухню с полатями и голбцем. Лучшим украшением горницы была племянница хозяина красивая девушка Груня. Она вечерами приходила с вязаньем, а по воскресным дням усаживалась со спицами у окошка и больше смотрела на игравших в городки или бабки парней, чем на свое вязанье. По вздохам да по румянцу догадывались, что задел ее сердце кто-то из тех парней.

Все высланные сперва не работали, сидели дома на нераспакованных вещах, как бы в ожидании команды возвращаться на родину. Сидели и доедали привезенные с собой сухари, сало, окороки.

Вечерами все часто собирались в нашей горнице, потому что здесь жил самый грамотный из наших — Кулебский. Разговаривали больше об одном и том же: «Надо убегать отсюда в свои края, иначе пропадем тут». Но как убегать без документов? Первый встречный задержит. И все-таки к весне многие парни и девчата поубегали из ссылки. Среди них были мой старший брат Ваня и сестры.

Однажды прошел слух, что одного из молодых переселенцев в район вызывали, а теперь он ходит по деревням и агитирует бывших кулаков свой колхоз сделать. Другого, мол, выхода нет. А наш отец после этого разговора высказал матери:

— Надо было вступать дома в колхоз. Ни мытарств, никакого горя не знали бы.

— Надо было, — ответила мать.

— Из-за тебя все, — буркнул отец, и на этом разговор оборвался, потому что не одни в комнате жили. Если бы одни, мать ни за что не промолчала бы. Отец всегда виноватым оставался.

Когда зима уже начала выдыхаться, местные мужики, а с ними и переселенцы, взялись запасаться рыбой на лето — ловить и солить. Рыба в это время по Тавде валом валила. Знай черпай из проруби саком. Народу тьма собралась: кто ловить, кто поглазеть. Нас, мелкоту, отгоняли, чтобы в прорубь не провалились. Проруби были всякие: свежие и уже подернутые ледком и припорошенные снегом. В одну из них я угодил: повис подмышками на льду, а холодная вода стремительным течением так и тянет вниз, поджимая ноги ко льду носками. Еще бы несколько секунд, и ушел бы на корм рыбе. Но чьи-то сильные руки схватили меня за шиворот и вышвырнули на снег с матюком вдогонку. Хоть мороз и сковал одежду, а домой я не очень торопился. Знал, что мать выпорет с усердием.

К удивлению моему, она только пошумела, тут же уложила на печь и долго-долго втирала в мою кожу какую-то скользкую жидкость. А через несколько дней, когда опасность простуды миновала, отходила меня так, что лишний раз садиться вовсе не хотелось. В детстве мне от матери попадало больше всех. Правда, надо сознаться, было за что. Уж очень ретив был, любопытен и до невозможности шкодлив. На мне одежда как на огне горела. Мать шила мне штаны из так называемой «чертовой кожи», но и она не выдерживала…

К весне запас продуктов истощился. Отец забеспокоился: надо на какую-то постоянную работу определяться… И как только пригрело тепло, он отправился на лесоучасток, забрав с собой меня. Участок Ивкино находился на речке Емельяшевке. Километров десять было до него от Фунтусово.

Шли тайгой по узкой конной дороге. Такой узкой, что осями телег все деревья исцарапаны, которые близко к колее. Свежие царапины белели, а старые серой затянуло — дорога шла сосняком. Лес почему-то не манил, а отпугивал. Казался непроходимым, безжалостным. Разве можно было сравнить его с тем лесом, что остался возле родного хутора? Тот приветливый, в нем в прятки играли, качели делали, грибы собирали. Там каждое ближнее дерево знакомо было, все толстые нижние сучья нами изъеложены до блеска. Тосковало мое сердце по дому, по родине.

Манила только речка да загадочное название лесоучастка. Ив-кино… Может, и правда там кино бывает? Прошли урочище со странным названием Кунь-Чош, за ним Красный яр. Это высокий, лобастый берег Емельяшевки из красной глины, поросшей сосновым бором с брусничником. Места дикие, лес нерубленый. Полосатые бурундуки, увидев нас, замирали от избытка любопытства, а спохватившись, убегали с писком, заметая свой след длинным, пушистым хвостиком. Дорога лесом шла шла и вдруг выглянула на прогалину возле конного двора… На прогалине, стиснутой с трех сторон лесом и с одной — речкой Емельяшевкой, стояли свежие, еще бледно-желтые строения: приземистый, не очень длинный барак, склад, сушилка, конюшня да конюховка. Я понял, что никакого кино тут не бывает. Где его показывать? В конюшне, что ли?

Вечером дали паек на неделю. До чего все вкусно было! А работа у нас с отцом легкая, но нудная: утром в лес на делянку с другими уходили, седлали сосновое бревно и снимали скобелками кору. Затем переходили к другому — и так до вечера. Тогда еще не принято было вести сплошные рубки — деревья брали на выбор — лучшие. Поэтому бревна валялись не густо, вразброс. А кору снимали с них для того, чтобы за лето их короед не источил. Они еще с зимы на делянке остались — не успели их по снегу, по зимней дороге вывезти к речке на сплав. В то время лесозаготовки сезонной работой считались — зимой только. Летом не рубили и не возили лес, всех сезонников к лету распускали.

Вообще-то рабочий день длился восемь часов, но мы с отцом задерживались дольше, потому что за перевыполнение нормы давался дополнительный паек. Да и отец всю жизнь жадничал на работе, хотя здоровьем не отличался.

Скоро надоело мне Ивкино: поиграть не с кем, все взрослые в бараке, каждый день одно и то же, единственное развлечение — бурундуки. Все время в сосновой сере руки, штаны и почему-то даже лицо и шея. Наверное, потому, что комары одолевали на работе. Не выпачкаться в сере никак не получалось. Сдернешь скобелкой полосу коры, а на ней изнутри и на плешине бревна сера, как пот, выступает. По цвету — мед, да и только. Пробовал я — горечь липкая. И как ни берегись — вывозишься обязательно.

В бараке ссыльных так натолкано было, что на нарах ночью лишний раз не повернешься. И все подряд — никаких перегородок между женщинами и мужчинами. Нам еще повезло — с краю место досталось. Завидовал я тогда моему брату Коле: хорошо ему там в Фунтусово при матери — ни серы, ни комаров, ни барака. Небось в бабки играет с ребятами.

— Не хочу я больше здесь, в деревню хочу, — осмелился я заявить отцу, которому, как мне показалось, нравилась и жизнь в Ивкино, и такая работа. Мне ведь не думалось, что ему семью прокормить надо.

— Завтра под вечер все пойдут домой — на выходной, и мы с ними тоже, — сказал отец так легко, ровно знал, что проситься буду. А мне стыдно стало оттого, что трудностей испугался.

На следующий день мы пришли с работы пораньше — отец решил осмотреть противоположный берег Емельяшевки. В нем заговорила мужицкая хватка: если обнаружатся впадающие в Емельяшевку старицы — захватить их устья. Перегородить и ставить на рыбу морды — в других местах их вершами зовут. Если опоздаешь — другие захватят. Сплести морды из ивовых прутьев или из дранки — дело нехитрое. По самой же реке морды ставить нельзя было — лес сплавляли, не перегородишь ее, разворочает все.

Я стоял на берегу и с замиранием сердца смотрел, как отец дробно бежал по прижавшимся друг к другу плывущим по реке бревнам, которым не было ни конца, ни счета. Под его ногами они ныряли и снова всплывали. Задержись он в беге — и тут же пошел бы ко дну. Отец наказал мне стоять на берегу и ждать его возвращения, потому что, если к тому времени лес пройдет по реке, я должен перегнать ему лодку, которая покачивалась в заводи на привязи.

Мне еще никогда не приходилось управлять лодкой, хотя и мечтал об этом. Но ведь я видел, как это делали взрослые, — ничего особенного. Я с нетерпением ждал отца, чтобы скорее сесть в лодку и не только переплыть на ту сторону, но еще и покатать его. Лес по реке прошел, казалось, вечность прошла, а отца все не было… Но вот он появился на пологом берегу, я кинулся в лодку, оттолкнулся и замахал веслом. Лодка меня не слушалась, ее подхватило стремительное течение. Она ударилась носом о мой берег, развернулась и понеслась на глубокую середину. Отец бежал берегом и выкрикивал: «Возьми себя в руки! Делай, как я говорю!» А мне не до его слов было, слезы на глазах, мысли в голове: «Все теперь, конец, — плавать не умею». Река страшным зверем показалась, у которого только и на уме, чтобы меня проглотить… Но все же отрывистые советы отца, видимо, до меня дошли: лодка поднятым носом сунулась на отлогий берег. Когда он взял у меня весло и умело, спокойно погнал лодку обратно, мне стало стыдно. Собирался его покатать! Стыдно сделалось еще и потому, что с берега на меня смотрели люди.

В этот день мы возвращались в Фунтусово к матери. Взрослые всю дорогу о чем-то разговаривали. Мне непонятным казался разговор. Только про Белогурского и понял. Оказывается, молодой ссыльный Белогурский уже многих сагитировал в колхоз вступать. Был он в Таборах и от районной власти бумагу получил на землю под «кулацкий» поселок на берегу озера Куренево. Озеро это, мол, в десяти верстах от Фунтусово, и рыба в нем кишмя кишит. Говорили, что он хоть и из кулацкой семьи, а грамотный и в доверии большом у власти, что его недавно убить хотели, когда вечером из Чулино в Галкино направлялся. От парома отошел чистым местом, и только в лес дорога вошла, как по нему кто-то из ружья пальнул. Но пуля чуть царапнула только. Он назад бежать, а тут почта с колокольчиком мчится. Подобрали его. А кто стрелял — поди ищи. Разговоры шли: стреляли те, кому затеянный им колхоз поперек горла стал, кому его агитация не понравилась.

…У дома Ивана Скворцова, где жила наша семья, собралось много ссыльных из ближайших деревень — сход шел уже не первый вечер. Все мужики. Женщина только одна была — жена сбежавшего Кроля, Настя. Главой семьи теперь считалась она. Отец громко поздоровался и присел под стеной дома. На сходе шел все тот же разговор: о колхозе из бывших кулаков.

— И почему вы так колхоза боитесь? — возмущался Белогурский. — Или вам трудиться привыкать?

— А что я от того колхоза буду иметь? — недовольно спросил пожилой усач, который в ссылку в нашем вагоне ехал. Тут он почему-то без очков был.

— Не от «того», а от нашего, Кузьма Прокофьич. Все сообща будем работать и сообща по справедливости делить. Кто меньше сработает — тот меньше и получит. Это же понятно и просто, — терпеливо разъяснял Белогурский.

— Да уж куда понятнее, — ответил усач, — Работать сообща, а делить начальство найдется.

— Так ведь начальство, членов правления, Кузьма Прокофьич, сами будем выбирать. Проголосует большинство за вас — вам и быть в начальстве. Может, даже председателем колхоза. Разумеется, контра в правление не пройдет, нам с ней не по пути.

— А мы теперь все контрики, лишенцы голоса избирательного. Некого выбирать! — выкрикнул кто-то из толпы сиплым голосом. — Наш голос коту под хвост теперь.

— Давайте по-серьезному, товарищи, — перебил его Белогурский. — Может, кому неясно что-нибудь? Тут опоздавшие есть, они не все слышали.

— Куда уж яснее? Ни кола, ни двора, ни копя, ни коровы в колхозе — с чего начинать? С курицы? Дак и ее надо иметь, — вмешался Либский, хмуро комкая фуражку.

— Вот вы как раз не из опоздавших, Либский. Сколько можно объяснять?

— А ты поясни, — зашумели те, что из Ивкино пришли.

— Хорошо. Я уже говорил здесь, что мы с председателем сельсовета были в Таборах. — Белогурский повернулся к стоявшему рядом мужчине среднего роста в косоворотке и в броднях, — Нам сказали, что колхозу с первых же дней будет оказана посильная помощь… Надо же понять: колхоз — это уже организация со своей печатью и своим счетом в госбанке. Колхозу государство может выделить кредит через банк, чтобы на первых порах на ноги стать. Много лет подряд наш колхоз и колхозники никакими налогами не будут облагаться, как переселенцы. Закон такой есть. Чего еще нам? Потом разбогатеем — рассчитаемся с государством. А если будем жить каждый сам по себе, кто поможет? Да и конец пришел единоличнику. Другое дело, если кому-то хочется на лесозаготовки податься, в постоянные кадры — пожалуйста, там рабочие нужны… Кто еще хочет говорить?

— Я сказал бы, да нельзя, — отозвался тот же усатый Кузьма Прокофьевич Белезин, — Язык мой — враг мой.

— А чего бояться? — удивился Белогурский.

— Да не боюсь я… Но и не забываю, что спецссыльным являюсь, под ГПУ хожу… А если дело говорить, то я так скажу: тяжело вступать в колхоз богатому. Обида гложет, что ему бедняк ровня будет там. Он, бедняк, в колхоз аркан от вши принесет, а богатый — состояние. Но у нас, раскулаченных да высланных, богатства теперь у всех поровну, тютелька в тютельку. Столько, что в колхоз и для блезиру сдать нечего. Разве что руки свои… — Кузьма Прокофьевич постоял, почесал затылок и твердо добавил: — Запишите меня, если подхожу. Только не председателем.

По толпе прошел смешок, и вновь стало тихо.

— И меня тоже! — поднявшись с завалины, выкрикнул наш отец.

— А кем? Не председателем? — сострил кто-то из середины.

— Хоть пастухом, — ответил так же громко отец и сел.

— Ни одной коровы еще, а он уже в пастухи просится. Лес, что ли, пасти будешь? — усмехнулся сосед.

— Да он к слову сказал, — вставил Белогурский. — Но будут у нас в колхозе и коровы, и лошади, и все, что потребуется.

А мне как-то хорошо на душе стало оттого, что отец в колхоз записался, за Белогурским пошел.

— Я уже старый человек, всех вас здесь старше. Такой же бывший, как и все. Да, пожалуй, и побогаче многих был. Теперь со всеми сровнялся, — заговорил высоченный, крупной кости, с большими, как яблоки, глазами старик Гороховский, у которого было семь сыновей и две дочери, — Дело нам советуют, еще уговаривают. Колхоз — это спасенье наше. Я сам уже не очень к колхозе пригожусь, стар стал. Зато сыны мои да невестки никакой работой не гнушаются. Передохнем мы без колхоза, без земли, тоской по ней изойдем… Побирушек вон сколько развелось — на всех милостыни не хватит. А к труду крестьянскому нам не привыкать. Кому хочется на лесозаготовки — пусть идет по баракам с семьей мыкаться, а моих всех запишите в колхоз, деваться некуда.

— Спасибо, дедушка, за умные слова! — сказал Белогурский старику Гороховскому, уважительно наклонив голову.

— Не за что спасибовать, другого не придумаешь, — ответил тот, натягивая выцветшую древнюю фуражку. — Лениться не будете — с достатком в колхозе заживете.

После Гороховского все помолчали. Говорить многим хотелось, но не каждый осмеливался. Вдруг не то скажешь, слово не то ввернешь. Но на душе и вправду у всех накопилось тревоги, горечи, хоть лопатой выгребай. Там дом и скотину даром забрали, тут по чужим избам да барачным нарам мыкаешься. Сало, продукты, какие с собой привезли, — все съели. Уже барахло всякое променивать начали, а после хоть торбу шей да по миру иди. Работы в деревнях никакой не было, только на лесозаготовках. Но кому охота с семьей на нары в лесные бараки поселяться? Да и не к лесу, а к земле прирос пуповиной крестьянин. Хоть бедный он, хоть богатый.

Поэтому каждый понимал, что колхоз — единственный выход для него, ссыльного. Но надо же сперва обиды свои высказать. Да и самолюбие не позволяло, чтобы так, сразу.

Нет, подождать надо, после других лучше. Днем раньше, днем позже — все равно колхоза не миновать.

— С чего начинать будем в колхозе? — спросил Кузьма Прокофьевич, протирая очки.

— Дома строить, корчевать, пахать, сеять, — охотно ответил Белогурский. — У нас пока нет ни лошадей, ни семян, ни крыши — ничего, кроме рук. Но есть надежда на кредит госбанка. На кредит долгосрочный.

— А дадут нам его? — спросил кто-то.

— Дадут. Не только нам, а и на другие поселки: Озерки, Чебоксары, Евгеновы юрты. Там тоже ссыльные, — пояснял Белогурский, продолжая стоять. — Эти деньги госбанк даст нам только на развитие сельского хозяйства. Что же касается строений, этот вопрос уже можно считать решенным: на строительство нашего поселка Таборинскому леспромхозу выделяются средства из государственного бюджета. Строить будем мы, а все постройки будут находиться на балансе леспромхоза. Потом разбогатеем — выкупим их. По договору с леспромхозом колхоз каждую зиму будет направлять на лесозаготовки свободных людей, выделять лошадей на вывозку леса и продавать ему всю лишнюю сельхозпродукцию по твердым ценам.

— Хорошее ли место под поселок выбрано? — спросил кто-то. Уже трудно было различать людей — темнеть начало.

— Место чудесное, на берегу озера Куренево. Так и поселок назвать можно. Земля там вся под лесом — целина. Должна хорошо родить, — с увлечением отвечал Белогурский. — Первым делом необходимо каждой семье вскопать огород и как можно больше посадить картошки. Тогда голода не будет. Первый год на трудодень получать нечего будет, надо прямо сказать. Отдача почувствуется не раньше, как через пару лет, предстоит очень много корчевать под пашню.

— А кормиться чем эти два года? — спросил Либский.

— Между прочим, тем, кого зачислят в наш колхоз, будет гарантирован мучной паек от государства на каждого едока, — ответил Белогурский. — Пока свой хлеб не появится.

— А кого председателем колхоза дают? — спросил мрачный пожилой дядька в черной жилетке поверх рубашки навыпуск и посмотрел на председателя сельсовета, молча стоявшего рядом с Белогурским.

— Председателя колхоза сами выберете, — ответил тот, — А сегодня нужен староста будущего поселка. Надо же кому-то двигать его организацию и строительство. Есть мнение старостой поселка Куренева выбрать Белогурского Бориса Викторовича. В районе тоже за него. Как по-вашему?

— А что? Лучше и не найдем, — одобрил старик Гороховский. — Молодой, грамотнее всех нас. Такой же ссыльный, как все мы.

— Правильно сказано, да и беспокойный он. Такой-то и поймет нас лучше, чем кто со стороны, — поддержал стройный, лет тридцати пяти, кучерявый мужчина, живший с семьей в доме по соседству с нами. Он не раз бывал у нас вечерами. Самым первым пошел на лесоучасток работу искать.

На том и порешили. Белогурский выглядел вовсе молодым. Да ему и шел-то всего двадцать седьмой год. «Молодой, да ранний, — говорили о нем. — Много ли годов-то, а вон как умно да резонно говорит. Будто давно все знакомо ему, как колхоз делается». Роста он был среднего, коренаст. Лицо приветливое, симпатичное, хотя нос чуточку длинноват, верхняя губа плотно ложилась в седловинку на нижней. Когда смотрел светлыми, умными глазами, казалось, насквозь тебя видел, даже о чем думаешь знал. Потому что глаза хоть и добрые были, а пронизывающие. Когда шел, чуть косолапил. Носил синее галифе, серую толстовку и хромовые сапоги со скрипом. Обходительным был. Говорил чисто, без запинок и так грамотно, что многие дивились: откуда у него это, из крестьян ведь?

Сход подходил к концу, а я смотрел на Белогурского и думал: за что такого хорошего человека убить хотели…

 

В БЕГАХ

Пока я скоблил на Ивкино липкие бревна, Коля не сидел сложа руки. Оказалось, он обдумал план нашего побега из ссылки на родину. Все бегут, а мы хуже других, что ли? Мы еще находились в том самом отчаянном и вредном возрасте, когда все нипочем. Оба страшно тосковали по родному хутору и вынашивали мечту поскорее вернуться туда. Кого не тянет на родину? Вон у птиц и ума ни капли, а каждую весну в родные места пробираются.

Его план я принял с восторгом и до самых пяток доверился ему. Для меня Коля всегда являлся авторитетным взрослым человеком. Ведь ему уже, как-никак, двенадцать исполнилось, а мне еще только девятый шел. И как я мог не обрадоваться, если мне такое во сне не раз снилось, если давно уже по Борьке и по всему хутору соскучился?

Само собой, наш побег находился в строгом секрете. Главную подготовку Коля взял на себя. Надо же было с собой еду взять, деньги, спички, на случай, если доведется в лесу ночевать, а вместо документов метрики прихватить. Они на такой бумаге сделаны были, такая печать на них стояла, что никакой милиционер не должен задержать с ними. В мои обязанности входило больше молчать и во всем слушаться Колю. Он даже сказал, что, в случае провала, мать меня бить не будет — всю вину он возьмет на себя.

Чтобы родители не хватились нас в первый же день, мы пошли на хитрость. Зная, что отец с матерью озабочены картошкой на посадку, предложили им: «Чем дома баклуши бить, лучше мы вдвоем походим по деревням дня два — может, на сало картошки выменяем». Мать даже обрадовалась такой заботе. Отца не было дома — ушел на Ивкино бревна скоблить. Я еще хотел сказать что-то, но Коля так наступил на мою ногу, что я сразу вспомнил свои обязанности: молчать.

Чтобы отец с матерью не подумали, что мы погибли где-то или с нами случилась беда какая, мы оставили записку, в которой ясно было написано, что мы сбежали и если вернемся, то не скоро. Записку приладили к маленькой иконке в сундуке. Мать по воскресеньям доставала иконку молиться. Воскресенье через два дня. Когда она прочитает записку, мы уже в Свердловске будем, никто не догонит.

Мы держали путь на разъезд Азанка. Деревни Бочкарево, Оверино, Овражек прошли, нисколечко не думая о семенной картошке. Не о ней нам думалось, а о том, чтобы никто не вернул нас. Шли оглядываясь. Если кто по дороге ехал — мы сходили в лес, в кусты и пережидали. К вечеру добрались до села Петровского вовсе обезноженными — пятнадцать километров отмахали. Мне уже и убегать не захотелось, расхныкался — ноги так болели, ровно кто-то их выкручивал. Коля успокоил меня строгостью и постучался в первую с краю бедную избу без ограды. Старушка пустила переночевать. Даже постелила на пол домотканые, растоптанные половики вместо матраца и принесла из чулана изношенный в прах тулуп накрыться.

— Нуж-то беглые вы ребятёшки, ссыльные, никак? — спросила она и покачала головой. А мы молчали. — На Азанку, видать, пробираетесь. Нуж матери не страшно посылать таких? Туда ведь и дороги-то нетука летом, зимником только можно. А зимник-то уж больно негодный — по мокрому болоту идет.

— Да мы, бабушка, картошку на посадку ищем. Мать послала, — хватился Коля, что нельзя молчать. Заподозрит старуха, что мы беглецы, позовет людей, и прощай тогда родной хутор — к родителям вернут.

— А то отстегать бы вицей обоих, да и родителей тоже… За картовью если — другое дело, — поверила она. — Вчерась двоих ссыльных проводила до зимника. Дак они не вам ровня — порелые оба. Тоже ночевали… А зимник-от че искать? Свернул с полдеревни к овину — там и он… Картови вы тут не разживетесь — у самих только на посадку. Да и то не хватает у других. Голодно живем ноне, не бывало так-ту ишшо. Вымерзло все, студено шибко было летось.

Видно, из разговорчивых была старушка и, похоже, одна жила в избе. Говорила она интересно, певуче. Ее простые, доходчивые слова так и лились мягким бархатом.

К овину мы подошли, когда уже широко рассвело. Болели еще не размятые, натруженные в прошлый день ноги, хотелось спать, холодный утренник заставлял ежиться.

С того дня я хорошо запомнил, что такое зимник, — до того он умотал меня тогда. Уже и на родину мало манило, лечь бы на траву и не шевелиться. Шутка сказать: от Петровского до Азанки почти двадцать километров и на всем пути лес с приподнятыми корнями, валежник, мох, да вода под ногами. Сам волок топкий. Куда ни ступи — везде вода.

Измучились мы тогда — не доведись никому. Ой, что было, что было! Вспомнить страшно. Конца пути, казалось, и не будет. Мы уже засомневались: по тому ли зимнику идем? Может, он не один? А кругом тайга непролазная, самая что пи на есть медвежатная. Не дай бог, ночь застигнет в лесу, в болоте этом! У меня все надежды были на Колю — он почти взрослый. С ним и в тайге не страшно — высокий, сильный.

— Если доведется ночевать в лесу — костер разведем, боль-шой-большой, — серьезно сказал Коля на одном из многих привалов, — Охотники братья Скворцовы даже зимой у костра ночуют — и то ничего. Огня все звери боятся.

— И медведь? — спросил я, полностью доверяясь ему.

— И медведь, и волки даже.

— А здесь и земли нет под костер, — сделал я открытие. — Только мох да вода.

— Можно и на дереве полок сделать. Только топор, доски и гвозди нужны, — со знанием дела продолжал Коля. — Но на нем окоченеть можно без постели.

— Все равно страшно, хоть у костра, хоть на дереве с постелью, — признался я откровенно.

Хотя мы и не представляли, куда придем, что нас ожидает, однако брели вперед настойчиво. А много за полдень были вознаграждены за такую настойчивость: впереди в сосняке на бугре зажелтели несколько одинаковых, только что построенных домиков какого-то поселка, кажется, Чернушки. Мы обрадовались и насторожились. Здесь могут нас задержать. Пошли в обход, лесом. Но молчавшие до этого собаки учуяли нас и подняли лай. Мы больше бежали, чем шли. Под ногами уже не вода была, а брусничник и черничник — они на сухих местах растут. Скоро собаки лаять перестали, но мы успокоились только далеко за поселком, когда вышли на торную тележную дорогу со свежей колеей. Даже бодрость откуда-то взялась, сила прибавилась оттого, что дорога настоящая была перед нами.

Скоро мы услышали гудок паровоза. Обрадовались: значит, правильно шли. Рядом разъезд — и конец нашим мукам. Теперь оставалось забраться в вагон и мчаться в сторону своего хутора…

Когда мы увидели высокую насыпь железнодорожного полотна, до захода солнца еще было далеко.

— Сейчас разведем костер, обсушимся, поедим, а как стемнеет, пойдем к вокзалу, — сказал Коля таинственно и тихо, как будто кто-то подслушивал нас. — Дождемся пассажирского поезда и катанем в Свердловск. Там пересядем на другой… Только надо узнать, в какую сторону на Свердловск ехать. А то укатим куда-нибудь не туда.

Прокатиться в пассажирском поезде для нас обоих было мечтой. Мы даже не представляли, как пассажирский вагон внутри выглядит, теперь же мы его увидим и снаружи, и внутри. Все шло, как было задумано. Только уж очень устали, такое не планировалось. Мы отошли подальше от дороги, так, чтобы видеть насыпь сквозь деревья, и в березняке на бугорке развели костер, чтобы обсушиться. Вырезали и воткнули у костра несколько сошек, положили на них палки и развесили мокрые до колен штаны, портянки. От всего шел пар. Без штанов стоять было прохладно, мы то и дело подставляли к огню то живот, то спину.

Казалось, все трудное позади осталось, нас с родиной разделяли считанные дни… Однако штаны еще не высохли, а возле костра объявились шесть пионеров в галстуках. Ровно из земли выросли. «Все пропало. А так намучились. Теперь точно не миновать розог от матери», — промелькнуло в моей голове.

— Вы кто такие? — строго спросил самый высокий пионер, видно, старший у них. Мы молчали. Не говорить же им, что мы есть кулацкие дети, да еще беглые вдобавок. — Мы пионерский патруль но охране леса от пожаров. Отвечайте. Зачем костер развели в лесу в такую сушь?

— Не видишь, что ли, зачем? — огрызнулся Коля, надевая недосохшие штаны и не поднимая глаз.

— Бессовестные — перед девчонками без штанов, — пропищала конопатая с косичками девчонка, меньше всех ростом и, видно, самая вредная. «Оттого и не растет, что вредная, злая, как змея», — подумалось мне. — В милицию их надо отвести. Может, это вредители, которые лес поджигают.

— Сама ты вредитель рябой, — со злостью и обидой сказал я. Она высунула мне язык и передразнила.

Пионеры засыпали костер землей, и мы всей гурьбой отправились в милицию. Нам, беглецам, еще милиции не хватало. Когда они конвоировали нас по Азанке, люди с любопытством всматривались в это шествие, а нам было стыдно почему-то. В милиции командир патруля, старший пионер, как положено, принял стойку и отрапортовал дяденьке в милицейской форме:

— Доставлены два нарушителя. Задержаны в лесу у костра. Разговаривать не желают. Командир патруля Вася Гилев.

— Спасибо, ребята! Идите отдыхайте, на сегодня хватит, — сказал им дяденька, и пионеры оживленно, с шумом выплеснулись на улицу, обгоняя друг друга. — Документы есть у нарушителей, которые разговаривать не желают?

Коля достал из-за пазухи наши метрики. Милиционер посмотрел на них, и, устало улыбнувшись, спросил:

— Далеко ли следуете, путешественники?

— К родителям в Таборинский район, — соврал Коля.

— Счастливого вам пути! Только костры больше не разводите. Сами доберетесь?

— Доберемся! — весело ответил Коля, засовывая метрики за пазуху и в какой-то потайной карман.

Мы пулей вылетели на улицу и направились к коричневому зданию разъезда, чувствуя, сколь велика сила документов. Не зря мы на них все надежды возлагали на случай встречи с милицией. Уже совсем завечерело… До открытия кассы мы в вокзал не заходили, просидели на бревне между штабелями. Ночью Коля купил два билета до первой станции, чтобы только в вагон зайти. В вагоне нырнули под нижние полки на пол и так прижались к стенкам, что ровно втиснулись в них. Пассажиры приходили и уходили, а мы оставались в вагоне на полу.

…Сперва Свердловск поразил строящимся тоннелем и толкотней пассажиров. Люди спешили, толкались и не давали засматриваться. Чтобы не потерять друг друга в той неразберихе, мы держались за руки. Бестолковый людской поток втолкнул нас в зал нового вокзала с высоченным потолком и уймой народа. Вверху под самым потолком пищали и летали воробьи, а внизу диваны, пол, проходы — все было занято людьми, вещами. Мы и места не нашли, чтобы пристроиться, передохнуть, прийти в себя.

Здесь через окна вокзала мы впервые увидели трамваи. Они тогда подкатывались почти вплотную к дверям вокзала, забирали людей и, позванивая, уходили. Мы смотрели на них как зачарованные, а я позавидовал кондукторам: хорошо им, катаются бесплатно целыми днями. Захотелось выйти на улицу, посмотреть поближе на трамваи, машины, на город. Но вместе выходить нам нельзя было. Котомку незнакомому не оставишь, а с собой возьмешь — сразу догадаются, что беглецы издалека, что от родителей сбежали. Котомка — это вовсе не городская вещь, всем глаза мозолит. А милиционеру и подавно.

— Ты побудь тут, а я схожу про наш поезд узнаю, — сказал Коля, почесав по-взрослому затылок. — Может, нам сегодня и уехать удастся. Больно суетливо здесь, и милиции полно.

— Ты только недолго, — попросил я и перевел взгляд на двух милиционеров, спускавшихся по широченной лестнице…

Без Коли мне стало страшновато. Долго его не было. Так долго, что я уже и всплакнуть был не прочь. Я не вытерпел, надел на плечо лямки котомки и направился к выходу в город. Может, раньше увижу оттуда. И увидел в зале на пути к выходу. С ним рядом шел милиционер. Я сразу догадался: Колю арестовали. Когда мы поравнялись, милиционер глянул на меня, а я пошел дальше. Но куда мне было идти без Коли? Я вернулся, снова пошел навстречу. Снова разминулись: неохота мне было самому сдаваться… Я не знал, что мне делать, а Коля не подавал никаких знаков. При третьей встрече милиционер, улыбнувшись, глядя на меня, спросил: «Он?» Коля кивнул головой утвердительно. Меня милиционер разыскивал, потому что когда Колю задержали в старом вокзале, он сказал, что с ним еще младший брат есть.

Вышли мы с милиционером в город, свернули вправо, потом еще вправо и там, на углу вокзала, спустились по бетонным ступенькам к подвальной коричневой двери. Милиционер достал из кармана ключ, открыл дверь, запустил нас в подвал и снаружи закрыл на замок. Вот и приехали мы на родину! Вдруг арестантами стали.

Подвал состоял из тамбура и двух небольших комнат с бетонным полом. Низкий потолок и тусклый свет электрической лампочки в пыльном плафоне давили, прижимали к полу. Там уже находились четыре беглеца, как и мы, с худой биографией.

Их тоже только что задержали. Жить в мрачном подвале, да еще под замком, вовсе не хотелось. Кто-то из ребят сказал, что в таком подвале долго держать не будут, а скорее всего отвезут в тюрьму. В слове «отвезут» я сразу увидел автомобиль, и мне страшно захотелось, чтобы поскорее повезли. Я никогда еще не ездил на автомобиле — ни на грузовом, ни на легковом.

Не прошло и часа, как явились два милиционера и повели нас в вокзал. Там в большой комнате за барьером сидел дяденька в милицейской форме. Мы выстроились в очередь вдоль барьера. Милиционер спрашивал у каждого фамилию, имя, сколько лет, где родители, и записывал не спеша. Все из наших видели, как он писал, а мне мешал барьер. Я даже на цыпочках был ниже его. В этих записях Коля почуял что-то неладное. Он тихонько отозвал меня в сторону, шепотом строго приказал забыть свою настоящую фамилию, имя и отчество и назвал другие. С той минуты мы стали Левицкие. Я уже был не Павлом, а Борисом. Коля — Иваном. А вот адрес родителей Коля от волнения продиктовал правильный, и что они сосланные кулаки бывшие, тоже сказал.

Вывели нас из паутины железнодорожных путей на обочину, где поджидали телега с ломовой лошадью. Сложили на телегу наши тощие котомки, посадили в нее меня — самого маленького — и тронулись. Остальные шли пешком в сопровождении конвоиров. Только им, конвоирам, было ведомо, куда нас вели. Вели через весь город. Вот когда я увидел Свердловск по-настоящему. Не то что из окна вокзала. К тому же в вокзале я боялся милиционера, а тут везут меня, и я никого не боюсь. Уже нечего было бояться — поймали. А старший дяденька-конвоир нет-нет да и прикрикнет на пеших ребят: «А ну-ка подтянись, Миклухи-Маклаи!» Почему он так обзывал нас, я тогда еще не знал, а спросить боялся.

Привезли нас в тюрьму, а чтобы мы еще чего-нибудь не натворили, расселили по разным камерам, в которых сидели взрослые. Меня даже от Коли отделили. Пожилой надзиратель открыл камеру, что-то сказал людям в ней, впустил меня и закрыл дверь, гремя ключами. Я замер у двери и не знал, что делать: плакать или нет. Как жить в тюрьме без Коли? Кругом незнакомые дяденьки с обросшими лицами. Хорошие они или плохие? Комната длинная, мрачная, с нарами по обе стороны и длинным столом посередине. Не успел прийти в себя, как меня подхватил сильный высокий человек и понес к столу. Я стал героем дня. Многим хотелось подержать меня на руках, приласкать. Пошли расспросы. На столе появились гостинцы: белые сухарики, сладкий чай, кусочки сахара. Многим хотелось взять меня в свою постель на ночь, но тот высокий дяденька никому не отдал.

Теперь-то мне понятно внимание заключенных. Это были подследственные, пожилые люди. Видимо, многие имели детей и скучали по ним. А тут вдруг в камере появился пацан, ровесник тем, но ком здесь скучали… При таком ко мне отношении я быстро освоился; лежа в постели на нарах, невольно наблюдал за взрослыми. В камере находилось человек пятнадцать, и еще часть нар оставалась свободной. Из всего происходившего в камере в тот день мне хорошо запомнилась одна нехорошая сцена. Вовсе не забавная.

Дело было так. В камеру впустили новенького, прилично одетого пожилого подследственного с тощей котомкой. Он, убитый своим горем, снял фуражку, растерянно постоял у двери, устало подошел к столу и медленно опустился на скамью. К нему подсел староста камеры и отрекомендовался. Сказал, что сидит за убийство и ждет со дня на день расстрела. Остальные лежали на своих постелях в полудреме и делали вид, что им уже все безразлично.

— Вас за что упекли сюда? — участливо спросил солидной внешности староста.

— Поверьте, ни за что, какое-то недоразумение, — ответил тот убитым голосом и устало вытер вспотевшую плешину на всю голову.

— Кошмар какой-то! Вся тюрьма забита невиновными, а их все прут и прут, — вздохнув, тоже убитым голосом произнес староста и тихо спросил: — Вас расстреляют?

— Что вы, бог с вами! Я же не бандит. Я простой директор базы, — удивился новичок. — У меня обыкновенная недостача. Объяснимая притом, никакого злоупотребления.

— Да, да. И что за время такое пришло? Торгашей да этих самых базистов здесь, как мух, щелкают. Расстрел за расстрелом. Вон все до одного высшей меры ждут! — Староста обвел рукой и взглядом нары. — Видите, какие у них безразличные лица? Вы тоже успеете стать таким до казни.

— Нет, нет, что вы! Моя статья без высшей меры, — возразил совсем упавший духом новичок.

— Тогда почему вы попали в камеру смертников?! Вы обмануты, несчастный! — громко, по-артистически трагично произнес староста, поднявшись со скамейки.

Новичок пулей кинулся к двери и забарабанил по ней кулаками, вызывая надзирателя.

— Что случилось? Почему стучите? — спросил спокойно надзиратель, открыв «кормушку».

— Произошло недоразумение! Меня ошибочно поместили к смертникам! — поспешно и взволнованно пояснил новенький.

— Жалобы с утра принимаем. В письменной форме, — нарочно равнодушно сказал надзиратель и захлопнул «кормушку».

Новичок с какой-то обреченностью вернулся на прежнее место к столу, тяжело вздохнул и, опустив голову, бессмысленно уставился в пол. К его уху наклонился староста и прошептал:

— Имейте в виду, здесь в камере один из смертников людоед. За это и к стенке приговорен. Если будет приставать — одно спасение: надзиратель. Правда, новеньких он редко трогает, но я, как староста, обязан, на всякий случай, вас предупредить.

Директор базы слушал с ужасом на лице и глупо моргал… Не прошла и минута, а с дальнего конца пар раздался звучный, клокочущий, страшный бас:

— Слышу запах свежей человечины!

На парах поднялся здоровенный дядька с огромной бородой. На пуговице куртки держалась картонка в тетрадный лист с нарисованным углем человеческим черепом — один страх, да и только.

— Давненько я не ел человеческой свежатины, — произнес он так страшно, что у меня по коже мурашки холодные забегали.

Он медленно и плавно прошагал на глазах новенького через людей на нарах, сошел на пол, обошел кругом стол и наклонился над лысой головой новичка, сжавшегося в комок.

— Соль где?! — рявкнул «людоед» и, схватив ее со стола, сыпнул на голову и разинул страшную розовую пасть.

Чуть не потерявший сознание новенький с ужасом и криком кинулся к двери. «Кормушка» тут же открылась, надзиратель, ждавший этого, смеялся и грозил пальцем «людоеду». Грохнула смехом камера, «смертники», покинув свои постели, держались за животы.

— Вы уж не обижайтесь. Скоро сами будете новеньких разыгрывать, — извинились перед директором базы староста и «людоед», когда все отсмеялись. — Это участь многих новичков, как бы прописка на житье. Только вы уж слишком доверчивы. Может, из-за вашей доверчивости и базу растащили… От безделья что только человек не выдумает…

Спал я в ту ночь с тем высоким, добрым дяденькой, что первым меня на руки подхватил. Я засыпал, а он гладил меня и часто вздыхал.

Утром меня опять накормили гостинцами и подучили, чтобы я постучал в дверь: пусть выпускают на свежий воздух.

— Тебя не имеют права в тюрьме держать — ты еще маленький. И попроси, чтобы в камеру к брату перевели, — учили меня.

Хоть и побаивался я, а постучал. Меня тут же выпустили в коридор, чему я удивился.

— Скоро все пойдете на прогулку, а вечером в кино поведем вас, — дружелюбно сказал надзиратель, улыбаясь и хлопая меня по плечу. — А пока иди к тому окну и смотри на город.

Стоял я в конце коридора у тюремного окна с решеткой и с интересом рассматривал с высоты обширный кусок Свердловска. По земле бегали машины, двигались подводы, сновали люди. Я стоял и ждал, когда нас поведут на прогулку. Наверное, тогда я увижу Колю, всех ребят, с которыми сидел в подвале.

Вскоре надзиратель распахнул дверь тюремной камеры и стал выкликать заключенных. И тут произошло невероятное: среди незнакомых фамилий я услышал: «Кроль Гнат Тихонович». Из камеры вышел тот самый страшный Кроль, которого я своими глазами у вагона видел. От одного его вида все внутри похолодело. Глазищи навыкат выпучены, руки до колен, все тело вроде к прыжку изготовилось — коршун и есть… Мне захотелось сказать ему, где семья его находится. Но побоялся — уж больно страшен он был. Да и не один он стоял, человек десять в коридор вызвали. Видно, на этап собирали, потому что с вещами все.

Их увели, а ко мне подошел мой надзиратель и снова заговорил со мной. Был он добрым человеком, но хоть и добрый, а обманул меня насчет кино и прогулки.

Скоро из других камер стали громко вызывать моих товарищей, в том числе Колю и меня: «Левицкий Борис Антонович». И суток не пожили мы в настоящей тюрьме.

Собрали всех нас из компании в нижнем этаже в коридоре. У всех хорошее настроение — снова вместе. Взял меня за локоть Коля и отвел в сторону. Он, оглянувшись, с тревогой шепотом сказал:

— В камере говорят, что когда вызывают на этап, всех так плотно обыскивают, что ничего не спрячешь.

— Ну и что? — удивился я. — У нас ничего и нет. Сало съели.

— Как это — ну и что? — возмутился он моей памятью всерьез и потянул к туалету. — А метрики? Найдут и узнают, как нас правильно звать, какие фамилии у нас. Что тогда будет?

Его беспокойство показалось настолько обоснованным, а наше пребывание под чужой фамилией — настолько тяжким преступлением, что мы без колебаний решили немедленно уничтожить наши метрики. С оглядкой зашли в туалет с низким потолком. Коля извлек их из потайного кармана за пазухой, разорвал на клочки и бросил в «очко». Из туалета вернулись с таким настроением, ровно там стопудовый груз с себя скинули. Теперь бояться было нечего, пусть обыскивают.

Но как стало обидно потом — обыска, можно сказать, и не было. Меня вовсе не обыскивали, а у Коли только на вывернутые карманы штанов посмотрели…

И снова вокзал, вагон с решетками… только поезд, к хвосту которого нас прицепили, был обычный пассажирский до Ирбита. С вечера не спалось — на ужин выдали хлеб и селедку, пить хотелось. А конвоиры давали только кипяток. Но разве напьешься когда горячей или теплой водой? Хотелось холодной, сырой, а ее не давали, чтобы животами не заболели. Здесь, в отдельном от взрослых купе за решеткой, я вспомнил и рассказал Коле про Кроля, что видел его.

— Такой же страшный? — спросил он.

— Еще страшнее стал, обросший весь.

В этот поздний бессонный вечер я твердо решил: когда стану взрослым, обязательно поступлю на работу конвоиром или милиционером. Они никого не боятся, постоянно при оружии и при форме.

В Ирбитской тюрьме, под которую использовалась церковь, мы прожили всего двое суток и не заметили, когда они пролетели.

Из Ирбита наш путь лежал на Тавду. Везли нас в одном вагоне с пассажирами, но в отдельном купе с двумя часовыми… Дальше Азанки поезд не пошел. Мы с Колей вернулись туда, откуда начиналось наше бегство по железной дороге. Мне очень не хотелось, чтобы нас увидели пойманными те пионеры из лесного патруля, и особенно та рыжая девчонка.

Нас вывели из вагона, провели мимо вокзала, усадили между высокими штабелями сосновых бревен и раздали паек. Мы все аппетитно справлялись с едой, конвоиры о чем-то разговаривали меж собой. Потом старший пошел к начальнику разъезда договариваться об отправке нас до Тавды, а молодой остался с нами. Один из рослых парней попросил у него разрешения отлучиться по неотложной надобности.

— Можно. Только не надолго, — разрешил молодой конвоир.

— А мне можно? — попросился друг того, который ушел первым.

— Можно, — согласился конвоир и сел на бревно.

Шли минуты. По времени пора бы им и вернуться, но они не появлялись. Конвоир позвал их. Еще повторил не раз — тишина. Он кинулся за штабель, за другой, а их и след простыл.

— Сбежали! Сволочи! Я к ним по-хорошему, а они бежать! Так же не честно! — кричал молодой конвоир. Он кинулся было искать их, но, видно, хватился, что и мы можем разбежаться. Остановился и выстрелил вверх. На выстрел прибежал старший конвоир. Узнав, в чем дело, он как-то без злости, с неловкой улыбкой сказал:

— Волчата, а не дети. Их домой, к родным везешь, а они в лес норовят.

— Разрешите, я догоню их, — попросил молодой.

— Догонишь их теперь. У них одна, а у тебя сто дорог. Лес кругом — попробуй догони.

Скоро подогнали маленький товарный порожний вагон, прицепили его к составу и повезли нас в нем до Тавды. Мы сидели на полу в одном конце вагона, а расстроенные конвоиры — в другом. Дальше Тавды железной дороги не было. Оттуда нас надлежало отконвоировать пешком до Таборов и сдать в районную милицию. Там вызовут наших родителей, раздадут нас, и делу конец. Но шутка сказать: до Таборов от Тавды почти восемьдесят километров. Непростое это дело — одолеть их пешком.

В Тавде принял нас у конвоиров милиционер с наганом в коричневой кабуре, от которой свисали два плетеных ремешка. Он усадил беглецов в углу вокзала на диван и приказал не подниматься. Видно, конвоиры успели рассказать ему про побег на Азанке. Они видали нам последний паек, пожелали счастливого пути и ушли, чтобы возвращаться в Свердловск.

Мы с Колей сидели и думали о том, что скажем нашим родителям, как оправдаемся за побег, и вдруг увидели в вокзале двух знакомых парней из Белоруссии, из соседнего с нашим хутора Кунное. Рыжего звали Сева, а красивого, худенького — Степан. Они подошли к нам поговорить, а мне стыдно стало оттого, что под стражей находимся. Оказалось, они приехали на Урал, чтобы жениться на дочерях нашего соседа Кулебского. Жениться по всей форме, как положено. Когда они распишутся, с того дня его взрослые дочери на правах жен смогут беспрепятственно вернуться на свою родину и жить, где им захочется. Выходило, не напрасно старик Кулебский много куда-то писал. С отъездом дочерей из всей семьи Кулебского оставался на Урале только он сам, но вскоре тоже сбежал.

Парни сказали, что наняли подводу и скоро отъезжают. Они и Коля попросили милиционера отпустить меня с ними, потому что я маленький, такое расстояние пешком в этапе не одолею. К тому же, пояснили милиционеру, они едут в ту деревню, в тот дом, где живут наши родители — на полпути к Таборам. Милиционер согласился. Он достал из толстой сумки мой формуляр, нашел в нем деревню Фунтусово, которую назвали Сева и Степан, попросил их расписаться. Ряды беглецов таяли.

На второй день я со страхом подъезжал к деревне Фунтусово. Приготовился экзекуцию перенести мужественно. Зная характер нашей матери, я ничего другого не ожидал… Но к моему удивлению и радости, произошло неожиданное: мать не била меня, а обнимала, целовала, плакала от радости, что мы живы. Признаюсь, я впервые ощутил такую ласку своей матери.

Ребят через день привели в деревню Оверино и заперли в бывшей церквушке. Это вовсе близко от Фунтусово. Мать торопливо собрала передачу и чуть ли не бегом поспешила туда… Долго упрашивала милиционера отдать ей сына и упросила. Но обнаружилось, что, согласно этапным документам, у Коли была не та фамилия, которую назвала мать. И звать не так, и отчество не такое. Милиционер сделался неприступным. Видно, не поверил, что Коля ее сын. А может, и поверил, но что он мог сделать в таком запутанном деле? Пусть районное начальство разбирается. Мать попричитала там, поплакала и вернулась в слезах. Сказала только, что следующим утром ребят проконвоируют через Фунтусово — поведут в Таборы к районному начальству.

На следующий день она с раннего утра упрятала меня на сеновале и наказала «нос даже не показывать». Еще увидит милиционер и в этап заберет. А сама села под окошком на завалинке с узелком в руках. В узелке лежал кусок сала и булка хлеба свежего, жена Василия Скворцова дала по такому случаю. Мать еще не теряла надежд выпросить Колю, когда их по деревне поведут.

Но милиционер был неумолим. Он резонно заявил: «Какая вы ему мать, если у него ничего не сходится с вашим? Даже отчество». Она в слезах проводила ребят за деревню, а Коле шепнула: «Отойдете в лес, отдай сало и хлеб милиционеру, и он отпустит тебя. Скажет, сбежал в лес, и все».

Прошли деревню Галкино, уже давно дорога лесом шла, а он никак не осмеливался предложить милиционеру сало и хлеб в обмен на свободу. Тогда шагавший с ним рядом паренек из Озерков тихонько шепнул ему: «Ты дашь мне свою котомку. Как только кину ее под ноги милиционеру — разбегаемся в лес: ты вправо, я влево. Он и винтовку снять не успеет…»

Да так и сделали. Милиционер только успел крикнуть: «Стой, стрелять буду!» Потом матюкнулся, выстрелил вверх от досады, и тем все кончилось. Сало и хлеб разделил между ребятами, и они двинулись дальше, в Таборы, до которых оставалось еще более тридцати километров.

Взволнованный Коля сидел в лесу до прихода темноты, а мы о его побеге ничего не знали. Но мать, на всякий случай, поджидала его на завалине. Отца уже давно не было в деревне. Он, сделавшись колхозником, строил со всеми поселок возле озера Куренево. Коля вырос перед матерью из темноты, когда она уже хотела в избу уходить. Она встревоженно схватила его за руку и темным двором привела ко мне на сеновал — вдруг искать станут обоих. Но никто нас не искал. Да и зачем искать среди ссыльных.

Но удивительное дело: я понимал, что убегать от родителей нехорошо, что мать больше не простит, однако, не прожив в деревне и месяца, еще пуще затосковал по родному хутору, засобирался в бега. Единственным препятствием была милиция. И кто ее выдумал? Ведь если бы не она, я давно был бы дома рядом с Борькой, где уже наливались в садах ранние, сладкие, краснобокие яблоки.

И с одной компанией я снова пустился в бегство. Коля отказался повторить побег, он вдруг стал взрослым. А мне хоть и девяти еще не было, но в компании смотрели на меня, как на бывалого беглеца. Уже не на Азанку пробирались мы, а на Тавду. И не пешком, а по реке в барже. Правда, компания наша очень быстро растаяла. Виновниками этому были милиционеры. Но меня на этот раз они почему-то обходили — добрался-таки до родного хутора. Только радость моя померкла в первые же дни — оказалось, что, кроме Борьки, никто мне не обрадовался, никому я не нужен был.

Без малого два года я не видел родителей. Чего только не пережил, какой только беды не хлебнул — вспомнить страшно. И когда стало вовсе невмоготу — волком взвыл. Так стало невыносимо, что упал на бугорок какого-то межевого столбика у весенней березовой опушки и заплакал навзрыд. Плакал и повторял одно и то же: «Мамочка, приезжай забери меня!» В тот же день так и в письме написал.

Получив письмо, встревоженная мать, без документов, без единой справки проехала полстраны, забрала меня и увезла к себе в поселок Куренево.

А Коля и в самом деле большим стал — я ему в единомышленники уже не подходил, ему пятнадцать лет исполнилось. Ко мне в друзья тянулся братишка Славка. Хороший он был, мой маленький братик, но уж очень мал еще. Не понять ему было мою клокочущую душу путешественника.