Такое взрослое детство

Старжинский Павел Иванович

Часть третья

 

 

ТАБОРЫ

Школьная жизнь в Таборах против пастушьей куреневской показалась куда интересней. Сперва картошку на школьном поле выкопали по погоде. Поле это у самой школы под окнами лежало. Потом бревна скатывали в Тавду с обрывистого берега. Они плыли к Таборам, а там их вылавливали баграми и вытаскивали лошадьми на берег на дрова для школы.

Учитель литературы Василий Петрович по приморозу на охоту сводил. Много нас набралось, желающих, а ружей было всего два. Мне думалось, что Василий Петрович лучше всех учителей. У него интересно было на уроках, он много читал нам и советовал, что прочесть самим. Через него, можно сказать, я и литературу на всю жизнь полюбил. А за первое сочинение, «с эпитетами и сравнениями», он мне «очень хорошо» поставил и при всем классе похвалил. Но я так и не понял, что особенного нашел он в моих предложениях: «У коровы Розы золотая голова. Дождь лил как из ведра. Серый дым поднимался столбом». Самые что ни на есть обыкновенные выражения…

На уроках труда строгали бруски, доски и собирали из них табуретки. Когда получалось, когда нет. Вечерами сходились на всякие кружки. Я в музыкальный записался — на мандолине хотел научиться играть.

Здание школы только срубили в то лето. Два этажа, просторные, светлые классы, длинные коридоры, большущий зал со сценой — и пианино на ней. Желтоватые бревенчатые стены еще пахли смолой и мхом. Полы чистые, плотные, половицы не широченные, как дома, и не скрипучие.

И погода в ту осень сухая стояла, не слякотная — мне на руку. В слякоть я своими лаптями весь школьный коридор исследил бы. Это же не ботинки, их досуха не вытрешь, если портянки сырые. Как ни берегись, а все равно наследишь.

В куреневской четырехлетке по два класса в одной комнате занималось, один учебник — на троих, один учитель все уроки вел. А здесь, в семилетке, каждому классу отдельная комната, учебник на двоих, по каждому предмету отдельный учитель, и на всю неделю расписание уроков вывешивалось. Учителя чуткие, терпеливые. Хоть ты сын ссыльного, хоть нет — ко всем одинаково тепло относились и одинаково строго спрашивали. Директора школы Павла Емельяновича Колесникова больше уважали, чем боялись, — он партийным был, справедливым. Ходил всегда наглаженный, выбритый, больше в галифе и в хромовых сапожках со скрипом.

Все мы, куренята, жили ту зиму в Черепково, которое отделялось от Таборов узким пластом поля. Поле перейдешь, через прясло на меже перемахнешь — и в Таборы, считай, вошел. Если смотреть на Таборы от деревни Черепково, то они на равнине стоят, а если от Какшарово, от выгона, — то на бугре, с церковью без креста на краю. Дома только деревянные, кучей столпились, правда, чуть врастяжку по реке. Двухэтажными были школа, милиция да два-три жилых дома. В том ряду, что вдоль Тавды тянется, бани с огородами к самой кромке берега прижались. Райкомовское здание — старинное, под железной крышей, с длинными окнами. До революции в нем, говорили, земская управа находилась. Самым новым и самым красивым было здание нашей школы. Она неполной средней называлась.

Таборы с одного боку река Тавда поджимает, с другого — впадающая в нее Таборинка. Еще с двух сторон наступали деревни Таборинка и Черепково. До того донаступали, что свое название потеряли — срослись с Таборами. Главная улица в Таборах с дощатыми тротуарами и деревьями по краям, широкая, не пыльная. Может, потому не пыльная, что автомобили по ней не бегали. Ни одного еще не было в районе.

Понравились мне Таборы — городом казались: двухэтажные дома, четыре магазина, ярмарки на площади, бега рысаков на Тавде, а с весны по большой воде пароход к берегу приставал один раз в неделю. Чего еще? Вовсе непонятно было, когда взрослые говорили: «Есть на свете три дыры — Ивдель, Гари, Таборы». Напраслина это насчет Таборов.

Жилось нам в Черепково хоть и не сытно, но весело. Приходили в общежитие из школы, варили немудреную еду: картошку в мундире. Съедали ее кто с чем и мчались во двор играть в прятки. Досыта набегавшись, принимались готовить уроки. Мест за столом не хватало, поэтому каждый спешил, чтобы пораньше других за ним оказаться. Одним словом, жилось нам весело и свободно — никого из взрослых, сами себе хозяева.

Но скоро в один из поздних вечеров кто-то из хулиганов ударил палкой по окну. Не разбил, но напугал нас. Со следующего вечера дежурные по общежитию стали закрывать наглухо ставни. Хулиганство продолжалось. Сперва слышался топот лошадей, потом в ставню летела палка и топот удалялся. Боязно делалось. И кто бы это? Может, бывший хозяин подворья пугает нас со злости, что в его доме живем, как в своем?

Однако выяснилось, что заправляет этими набегами самый крупный переросток, пятиклассник с худыми отметками Гришка Лукин, на пару с таким же рослым Игорем Широковым. Вечерами они ловили в поскотине лошадей и носились на них без седел, пока зады себе не набивали до боли.

Когда узнали про это, все удивились. Ведь Гришкин отец был большим начальником в районе, а Игорь хоть и безотцовщина, зато обе сестры учительницами работали, в младших классах. Да такие красивые, стройные были! Как оденутся в белые платья с вышивками — глаз не оторвать. И обе незамужем еще. Жила эта семья в красивом, ровно игрушечном, домике, обшитом вагонкой, со старинными окнами. Школьная территория была выгорожена квадратом. В дальнем углу — школа, а в том, что к улице, — тот домик. Еще когда проходили геометрию, учитель пояснял: если провести прямую от школы до дома Широковых, эта линия будет называться диагональю, поскольку пройдет с угла на угол.

Старостой общежития мы выбрали семиклассника Ваню Воробьева, потому что он хоть и невысокого роста, а самым смелым считался. Он в коридоре подошел к Гришке Лукину и предупредил: «Если еще будешь хулиганить, да поймаем — не обижайся тогда». С того дня как рукой сняло. Отпала у Гришки охота пугать нас вечерами. Да и на учсовете досталось ему — пристращали исключить из школы.

Жили мы, куренята, дружно: в школу, из школы гурьбой ходили, спускали девчатам их незлые насмешки над нами, мальчишками, уступали им, когда и в снежки играли, вечерами песни пели. Но черная кошка все же пробежала. И вовсе неожиданно. Когда разучивали песню «Наш паровоз, вперед лети…», Вася Статкевич без худого намерения сказал Верке Бабихиной, что у нее вовсе нет слуха, что ей медведь на ухо наступил. Та затаила обиду и решила отомстить едучим стишком.

А Вася носил тогда новые штаны из грубого ворсистого сукна темно-серого цвета с бледными широкими полосками. Не каждый в ту пору новые суконные штаны имел. Вася гордился ими. В тот же вечер мы вслух читали ядовитый стишок Верки Бабихиной про Васины штаны. Там был и такой куплет:

Полосатые, как змеи, Волосатые, как звери. Их не то что надевать, Ими пугало пугать .

Вася обиду снес молчаливо, не стал больше с Веркой связываться. Он знал, что к женщинам надо относиться снисходительно. А Верка, по правде сказать, кривила душой в своих куплетах — штаны у Васи хорошие были. Мне они очень нравились.

После этого я старался Верку Бабихину не задевать. Еще сочинит стишок про мои лапти — со стыда сгоришь. Только я в лаптях ходил из всей школы один, ровно напоказ. И что за родители у нас? Что им мой стыд? Еще убеждали, что с суконными портянками в лаптях ногам лучше, чем в ботинках — теплее, не простудишься. Мне уже тошно было от них, но чем заменишь? А тут еще шестиклассник Ваня Огородников из Носово обозвал меня «кулак лапотный». Мне бы заехать ему за такие слова, но он выше и здоровше меня. У меня только слезы выступили от обиды.

А потом такое разыгралось… Кто-то заметил мои слезы, и нас вызвал в учительскую завуч Евгений Иванович Жулонов, высокий, красивый, но ругачий больно. У него еще углы двух передних верхних зубов будто напильником спилены были. Когда он зубы сжимал, дырка на треугольник равнобедренный походила. Уж так он отчитал Ваню Огородникова при всех учителях, что мне даже его жалко стало. А на следующий день до начала уроков из-за тех Ваниных слов в зале всех старшеклассников выстроили на линейку. Директор школы Колесников выговаривал Ване Огородникову за то, что так меня обозвал, и потребовал, чтобы он при всех принес мне извинение. Это и ни к чему было — я уже не обижался на Ваню. Он и сам, еще после учительской, сказал мне: «Неладно брякнул, нехорошо получилось». Не был он злым парнем. Но директор на своем стоял. Вышел Ваня, стоит один-одинешенек перед всеми, красный, как огонь. Что и говорить, строго было у нас в школе.

В ту осень и мне попало от Евгения Ивановича. Мы, куреневские, засобирались на ноябрьские праздники домой. Надо было грязное белье отнести в стирку, продуктов из дома запасти, а главное, дома побыть, домашнего поесть. Но только на дорогу требовалось два дня: день туда, день обратно. Хотелось праздничные дни дома провести, а не в дороге. И мы под большим секретом единогласно решили выйти домой за два дня до праздников, пропустить занятия. А там воскресенье, праздники — вся неделя наша. Уже уложили мы котомки, пригнали по себе лямки — хватай и айда.

Но кто-то выдал нас… Завуч вызвал человек десять в учительскую, в том числе нас с Колей, и давай отчитывать. Я, не поднимая глаз, прятался сзади. Все он говорил справедливо, ругал за дело, но ведь и нам не терпелось домой. Он добивался от нас, кто зачинщик, кто первым предложил прогулять два дня. А мы одно — не знаем, да и только. Потом он взялся за меня: «А ты что ягненком прикидываешься? Маленький, да удаленький… Все знаю про тебя, подстрекателя, — тоже рыльце в пушку!» Я чувствовал себя пойманным с поличным: ведь и правда, я агитировал своих, чтобы домой раньше выйти.

Один день нам дали. Сам директор разрешил. Понимал, что тридцать три километра — не близкий свет. Да еще для пятиклассников. После такого пути одного муравьиного масла мать не меньше стакана втирала в мои ноги. И плечи от котомок болели.

А два дня в тот раз мы все равно выгадали — домой прямо из школы после уроков отправились. Мы потом каждый год так делали. После занятий выйдем и к позднему вечеру до барака на Кривом озере доплетемся. В бараке сразу разувались, примащивали у огромной, похожей на куб, железной печи обувь, портянки и тут же засыпали, чтобы подняться в пять часов утра и шагать домой, в Куренево.

 

«ПАРОХОД»

В только что достроенном куреневском клубе вечером было празднично: отмечали семнадцатую годовщину Советской власти. Людей набилось полным-полно, больше молодежи. На скамейках мест не хватило: кто в проходах стоял, кто стены подпирал. Пожилым, поди, и не всем по душе приходился советский праздник — кулаки ведь бывшие. Которые из них пришли, чтобы худого не подумали про них, которые из любопытства: все знали, что кто-то из района приехал. Может, новость какую привез. И объявление на клубе зазывало: самодеятельное представление и танцы после доклада. А потанцевать многие горазды были.

На сцене стоял стол, накрытый красной материей, за ним — незнакомый симпатичный мужчина, комендант, Белогурский и Наюмов.

Докладчик из района бойко, по-городски грамотно говорил про Октябрьскую социалистическую революцию. Так грамотно, что я даже и не все понял. Велико ли понятие у того, кто только на край пятого класса ступил?

Но когда от политических вопросов он перешел к колхозу «Свой труд», я запомнил, что дела у нас идут хорошо, что урожайность с гектара небывалая и что Советская власть не злопамятная. Она предоставила бывшему кулаку возможность жить с семьей, объединяться в колхозы и получать по труду, где бы он ни работал.

Потом и правда концерт был. И танцы тоже. Сперва парни и девчата постановку смешную показали про лентяя Митрофанушку, потом кто плясал, кто пел на сцене, кто на струнных инструментах играл. Мне тогда здорово хотелось исполнить на мандолине песню «На реченьку», она у меня уже сносно получалась. Но смелости не хватило, чтобы на сцене выступать, да еще в лаптях.

А пахарь Илья Симоновский, которому уже лет двадцать шесть было, свое стихотворение «Пароход» прочел. Он больше веселые стишки писал и с подковыркой. Теперь он на конюхов Намекал. А может, и не только на конюхов, — повыше.

В колхозе серая лошадь по кличке Пароход из хомута не вылезала. Она и станом другим не уступала, пахарем надежным считалась, но выглядела всегда заморенной. Это потому, многие считали, что мерин «по рукам ходил», не имел постоянного хозяина. Ему и свободы, и отдыха не было, как тем, которые за кем-либо закреплены, — вечно в гужу.

И вот в одну из тех осенних ночей Пароход на пастбище оплошал — увяз в топком болоте холодном. Конюхи не вдруг хватились его. Пока искали да вытаскивали, его ноги здорово одубели. Греть да растирать их пришлось. Про это и сочинил Илья Симоновский стишок. Кончался он такими строками:

Пароход завяз по брюхо, Пароход зажат кругом. Может, скажете на ухо, Что с ним станется потом. Дайте ходу Пароходу, В Пароходе тоже прыть. Хоть и лошадь, а свободу Не откажется любить.

Хоть и смеялись все, а кто-то, видно, в этом стишке углядел крамолу: может, вовсе и не о Пароходе думал Симоновский, когда писал, а про кулака бывшего, сосланного, которого зажали, мол, и нет ему ходу, полной свободы. Уж как там думали, не знаю, но после праздника Илью вызвал приехавший уполномоченный НКВД Гольцев. После разговора с ним Илья больше не выступал со сцены со своими стихами, даже писать их перестал. Говорили, будто его не забрали только из-за отца.

Отец Ильи головой болел. Так заговаривался, что иной раз ровно дитя несмышленое нес всякую несуразицу. Больше дома сидел и на скрипке пиликал. Из дома выходил только, чтобы попросить людей скрипку ему настроить. Вовсе не мог играть на скрипке и раньше не играл на ней, а считал себя знаменитым скрипачом. И не получалось у него потому, говорил он, что некому в целом поселке скрипку настроить как полагается. Это сказывалось старое ранение в голову, полученное в гражданскую войну от белого офицера. Он даже Буденному писал жалобы, что некому скрипку настроить, но Илья незаметно рвал эти письма. Любил он отца, заботился о нем.

А когда разобрались, что он и в самом деле в Конной армии Буденного воевал, то привезли нужные бумаги, и Илья повез отца куда-то на юг — бесплатно лечить. Ему предписывалось постоянно находиться при отце, а проживать они могли, где хотели.

Только никуда в другое место Симоновские не поехали жить. После долгого лечения они оба вернулись в Куренево, в колхоз.

Да и не только они вернулись. После многие, кто в первые годы сбежал из ссылки, повозвращались в свои семьи. Вернулись, потому что из писем знали: хорошо живется в куреневском колхозе, хлеба — девать некуда, достаток пришел.

 

ЛОКОМОБИЛЬ И ТРАКТОР

Школьная таборинская зима мчалась быстро. Но первые месяцы не хватало еды. С попутными подводами нам посылали промерзшие за дорогу круглые буханки хлеба, замороженные круги молока с желтым верхом от сливок и водянистым низом. Сливки соскабливали ножом и съедали раньше молока. Картошка, пока ее везли до Таборов, замерзала, делалась твердой, как голыши. Оттаявший хлеб крошился пуще черствого, а картошку вари не вари — все равно как резиновая, да еще горчит.

Выручал домашний крахмал — почти каждый день кисель варили. Разведешь крахмал в кружке сырой водой, бух его в чугунок с кипятком, помешал ложкой — и готов кисель. Только безвкусным и бесцветным был он — вода и крахмал. Если бы сахар туда сыпануть, другое бы дело. По не было тогда в Таборах сахара. Да и покупать его — за какие шиши? Где бы, к примеру, нашим родителям денег взять, если на базар нести нечего и базара вокруг — ни одного? Деньги водились только в тех куреневских семьях, где кто-нибудь зимой на лесозаготовках работал. А присланных матерью готовых глухарей мы поедали с волчьим аппетитом. Того, что мать растянула бы на месяц, нам и на неделю не хватало.

Подводы из Куренево в Таборы приходили редко, и мы иногда перебивались кое-как. Когда шли из Таборов домой на первые зимние каникулы, то не у каждого было чем перекусить в пути.

В первый вечер каникул отца было не узнать — разговорчивый, веселый. А все оттого, что хлеба на трудодни получил — девать некуда и еще в окончательный расчет ожидал получить не меньше.

— Куда его столько? На два года с гаком хватит, если совсем никому в семье не работать, — с откровенной гордостью сказал он за ужином.

— Ты сперва получи все, а после будешь гадать, куда с ним, с хлебом, — перебила его мать, до конца не верившая, что нам столько хлеба отвалят на трудодни.

— Ссыпать-то некуда. Колхозные амбары трещат от хлеба — забирать велят. Может, продать лишнее, деньгами с колхоза получить? Многие так делать будут. Деньги не зерно — не сгниют.

В этот вечер от отца мы узнали, что недавно на сходе решили: кто желает продать колхозу свой лишний хлеб — пожалуйста. Колхоз вместе со всеми излишками продаст его по твердой цене государству. На этом же сходе Наюмов доложил, что на колхозном счете в банке накопилось чертова пропасть денег и еще от продажи государству излишков продукции много поступит в ближайшее время. Часть уйдет на погашение государственного кредита, а остальные надо употребить с толком в нужное дело. Нечего им в банке валяться. Но куда употребить? Затем и собрались, чтобы решить, куда.

Всяких советов хватало. Купить трактора? Все поля в пнях и кореньях, им делать там нечего. Грузовые автомобили? Негде ездить на них, сперва надо дороги построить. А дорога для автомобиля — это тебе не для телеги, не больно разгонишься с постройкой их вручную по лесам да по болотам. Да и где достанешь их, если Белогурский пояснил на сходе, что на всем Урале в среднем получается один трактор на два колхоза, а автомобилей и того меньше. В Таборинском же районе еще трактор не видели.

Сходом решили купить локомобиль, свет от него провести повсюду; воду скоту в коровниках машиной качать, а не бочками возить с озера; лесопилку от локомобиля приладить и крыши у всех домов сменить, вместо дранки тесом покрыть и чтобы не шатром, как было, а на четыре ската. А то идешь  по поселку и видишь все, что у людей на чердаках висит, — ни одного дома с фронтонами. Тес-то вручную, на козлинах пилили, каждая доска на вес золота. Больно много роскоши, если тес на фронтоны пользовать.

А самое главное, решили при локомобиле мельницу построить. Не вечно же возить молоть за тридевять земель, в Таборы, да в очередях сутками выжидать, когда шибко завозно. Вон сколько дней терялось попусту, и еще гарнцевый сбор отдай. Да и помол не очень чтобы важный. Своя же мельница лошадей высвободит от поездок в Таборы. Да и руки тоже. Все ближние колхозы зерно к нам молоть повезут, значит, и гарнцевый сбор пойдет нашему колхозу, а не с него. И помол на новой мельнице куда мягче должен быть.

Умно придумало правление колхоза, с карандашом в руке подсчитало выгоду от локомобиля. Решили — задуманное дело надолго не откладывать. На сходе больно разжег всех старик Булгаков. Он сказал, что, если будет локомобиль да электромоторы, он со своими сыновьями сделает все: соберет локомобиль, построит и пустит мельницу, лесопилку, проведет свет во все дома. Он, Булгаков, держал до раскулачивания свою паровую молотилку, знатоком был по мельничному делу, по локомобилю, лесопилке. Когда-то механиком работал у одного кубанского богатея на мельнице и маслобойке. Тот ему и паровик купить помог.

Не всем верилось, что в домах электрический свет будет: районное начальство при керосиновых лампах сидит, а в каком-то куреневском кулацком колхозе электричество в каждом доме. Нет, такого быть не может, не допустят.

Председатель колхоза Наюмов, заручившись бумагами районной власти, сам выехал куда-то на Украину, на завод хлопотать о локомобиле. Больше трех недель от него никаких вестей не было. Потом пришла телеграмма: локомобиль отгрузил до Туринска.

Такими новостями поделился с нами отец в тот вечер. Уже и двадцать лошадей гоняли в Туринск, чтобы локомобиль привезти, но ничего не вышло, мученье одно получилось. А везти надо было километров восемьдесят. Наюмов сообщил телеграммой, что лошадей домой вернул, выпросил у какой-то организации гусеничный трактор, что делают ему еще одни сани под удобрение. Просил расширить трактору конную дорогу от Туринского тракта в Куренево и проморозить Емельяшевку на переезде поглубже. То-то мы удивились, когда с Кривого озера домой на каникулы шли: река возле конной дорожки вся изрублена, от снега очищена, в лед поперек дороги бревна вморожены. А это для трактора переезд приготовили, чтобы лед крепче стал, чтобы не провалился. По конной дороге в узких местах и на поворотах все деревья низко спилены и бревна в сторону оттащены.

В клубе шли танцы — молодежь на новогодний вечер валом привалила, мы все таборинские — тоже. Только хоть и новогодний вечер, а без елки. Елок вокруг в лесу полно росло, а в клуб и в дом не принесешь — нельзя было, запрещались в ту пору новогодние елки, прихотью зажиточного класса считались, предрассудком религиозным. В самый разгар танцев прошел шепоток, что Наюмов уже добрался с трактором и локомобилем до Кривого озера, там ночует, а утром прибудет в Куренево. От такого известия даже танцы оборвались. Ведь из куреневцев еще никто не видел гусеничного трактора. И что за силища у него такая, чтобы по непромятому, глубиною в пояс, снегу, через взлобки и лога самому двигаться и еще тащить за собой двое саней с локомобилем, с пилорамой, с удобрением и цементом? Двадцать лошадей с одними санями справиться не могли, а он один двое тянет. Что за чудо такое, посмотреть бы на него!

Еще только светать начало, еще петухи не кончили горло драть, а куреневцы уже прислушивались: не шумит ли трактор в лесу за озером. Утро стояло тихое, морозное, на небе, кроме звезд, ни пятнышка. В такую погоду даже скрип полоза за озером на дороге не минует уха. Это в падеру или просто в морочный день в лесу глухо, никакой слышимости. Как раз воскресенье было, весь народ дома. Постоят на морозе куреневцы, послушают да снова в избы греться. А морозы в ту пору там известные, не больно постоишь — зябко.

Трактор за озером не постепенно, а враз почему-то затарахтел, будто только что завелся. Все, кто ждал, гурьбой покатились к озеру, а мы, детвора, опрометью помчались дорогой навстречу ему. Встретили сразу за озером на краю раскорчеванного поля. Черный трактор с чумазым трактористом на открытом сиденье мощно трясся и хлопотливо тянул двое огромных саней, лязгая металлом и закатываясь на всю тайгу трескучим сердитым рокотом. За санями бойкая лошадка, постригивая мохнатыми ушами, везла в розвальнях одетого в глубокий тулуп председателя колхоза Наюмова. Мы, уступая трактору конную дорогу, кинулись с нее врассыпную по сторонам и запурхались в снегу.

Но в том месте длинный сугроб тянулся, там зимой с поля к лесу столько надувало снега, что казалось, никогда ему и не растаять. Трактор буксанул в сугробе и стал. Тракторист поднялся на ноги, осмотрелся кругом, выбирая, куда ему дальше податься, и сел. В эту паузу мы саранчой кинулись к саням и облепили груз. Я стоял на конце широкого полоза передних саней — у самого трактора — и держался за спицу колеса локомобиля. Трактор напрягся, взревел и рванулся вперед, а я закричал не своим голосом. Ступня моей правой ноги оказалась между полозом и толстым тяговым тросом. Тракторист моего голоса не услышал. Трактор сам не потянул — забуксовал, ослабил трос. Я выхватил ногу, спрыгнул с полоза и уставился на нее: цела ли, не перерезал ли ее трос. Но она хоть и болела, а крови не было видно, уцелела. Снова взобрался на сани, но уже сзади, подальше от троса.

А трактор еще раз рванул и, выкарабкавшись из сугроба, как пошел, как понесся, ровно вожжа ему под хвост попала. И уже не конной дорогой, а напрямки, густым сосняком в ногу толщиной, ломая и подминая под себя хрупкие от мороза деревца. Вынырнув из леса в поселок, он грозно пошел напрямик к озеру, к месту стоянки локомобиля, кроша огородные прясла. Сбежавшиеся куреневцы огромной, колышущейся толпой стояли в сторонке и зачарованно глядели на машину. Кто вслух дивился неукротимой силе трактора, кто метался и мельтешил впереди него, а кто откровенно крестился. Кое-кому трактор сатаной казался, сотворенной нечистой силой. Все внимание только трактору, а про Наюмова и забыли.

Когда сани отцепили, трактор бойко прибежал под окно квартиры председателя колхоза, стал и затих, а чумазый тракторист в черном промасленном полушубке спустил из него воду и пошел за Наюмовым в дом, чтобы поесть и отдохнуть. Ему предстояло спешить обратно. Утром еще затемно трактор затарахтит, только его и видели. Поэтому надо всем насмотреться на него, пока стоит. Любопытных столько собралось, что к трактору не протиснуться. Как было не любопытствовать, если в исконно гужевой угол первая машина заглянула? Да какая! Двадцать лучших колхозных лошадей за пояс заткнула. Многим тогда хотелось на тракторе прокатиться, а он равнодушно стоял в людском окружении не шелохнувшись — и ноль внимания на всех. Только где-то что-то в нем, остывая, прошипит и смолкнет. Ровно это стоял, почмыхивал и бровью не шевелил огромный черный бык с буквами ЧТЗ на ягодице — в себя приходил после тяжелой драки с соперником.

Никому тогда не было дела до того, как удалось Наюмову достать новенький локомобиль на заводе, нанять гусеничный трактор, раздобыть в Туринске удобрение, пилораму, цемент. Только много спустя узнали колхозники, каких хлопот стоил ему локомобиль. Выручала бумага района. В ней говорилось, что колхоз «Свой труд» переселенческий, осваивает новые, целинные земли и без локомобиля ему полный зарез. Только письмо и помогло. Собралось заводское начальство, долго судили-рядили и решили: отгрузить локомобиль, нельзя не войти в положение переселенческого колхоза. А за этот локомобиль придется один сверх плана собрать.

Только не знали заводские, что тот переселенческий колхоз вовсе не такой был, про какой они думали, а из бывших кулацких семей сосланных. Скрыл это Наюмов — боялся, что не отгрузят, если узнают, с кем дело имеют. Ведь не обязаны были — без наряда. Обо всем этом Наюмов рассказал на сходе. На этом же сходе колхозники согласились с предложением своего правления: «За оказанную колхозу помощь в обзаведении локомобилем отгрузить пятьдесят мешков пшеничной муки рабочим завода по твердой государственной цене».

Каникулы бегом бежали. Встречались мы, школьники, только вечерами в клубе, потому что днем у каждого были дела. Ваня и Вася Статкевичи мерзли на озере, добывая окуня на блесну, кто помогал родителям сено возить и метать на сарай, кто дрова пилил и колол. Не принято было, чтобы в нашем возрасте баклуши бить. Тогда лучше на улицу не выходи — осмеют, как лодыря, со стыда сгоришь. И родителям бы грош цена от людей, что дармоеда растят.

 

К ВОЛКАМ

Мы с Колей в те каникулы каждый день с раннего утра уходили в лес — в разные стороны. Он ставил петли на зайцев и почему-то редко приносил добычу. А мне выпала легкая работа. Еще в самом начале каникул отец, возвращаясь в поселок с двумя возами колхозного сена (он стал возить сено на двух лошадях, потому что так начисляли не один трудодень, а полтора за поездку), приметил волчий след километрах в трех от поселка. Волки шли дорогой и в одном месте свернули с нее, пошли лесом, за которым лежала небольшая поляна. На ней под осень волки задрали жеребенка, от которого валялись копыта, грива и хвост. На следующий день отец по сено не поехал, а привез откуда-то в санях голову сдохшей лошади и ободранную ногу. Голову внес в дом, положил на мешок посреди комнаты, нас отправил на полати, завязал себе рот и нос, опустился на колени и начал заряжать ее стрихнином. Проткнет острой палкой мясо, глаз, язык и запустит туда яд поглубже.

Потом он отвез отравленную голову на ту поляну, где волки зарезали жеребенка, а сам долго кружил верхом по тайге, волоча за собой на веревке ту ободранную ногу: волки наткнутся на тот волок, запах приведет их к отравленной голове.

Встревожили волки отца. По его заключению, стая целая объявилась, штук пять, не меньше. Хорошо, если они проходом только, если издалека забрели. Тогда бояться нечего — до весны обязательно сойдут на свою родину, к своим логовам. А если поселятся близко, да еще если из тех, которые задрали жеребенка? Тогда не одну беду жди пастух: моду возьмут — одолеют. Вот и решил отец потравить их. Стрихнин ветеринар дал. Но отцу некогда было ходить к приваде, он, мороз не мороз, каждое утро затемно выезжал по колхозное сено за Тавду и приезжал поздно. Дни-то вовсе короткими стали, солнце чуточку высовывалось над лесом — только чтобы показаться людям, что живое оно. Выходных отец не признавал. Мать ворчала на него: «Грешно в воскресенье работать, бог накажет». А он хитрил, говорил, что не поехал бы, да посылают.

Каждое утро на рассвете я выходил из дому, шел на лыжах за озеро по конной дороге на Чулино, затем сворачивал вправо и с километр шагал густолесьем по своей лыжне, чуть поодаль от глубоких волчьих следов. Как только сворачивал на лыжню, сразу жутко делалось, из головы все вышибало — только о волках мысли. Чем ближе подходил к той поляне, тем страшнее становилось: может, живые волки близко, за мной наблюдают, а у меня только нож да топор за поясом. Сознаться отцу, что мне бывает страшно, я не посмел — за трусость сочтет. А я не считал себя трусливым: два лета по тайге пробродил со стадом.

Потом попривыклось. Все чаще думалось, что волки не вернутся — след не обновлялся, старел, припорашивался куржаком, падавшим с деревьев. Даже не интересно стало ходить к отравленной голове. Но отец наказал: «Волчий вожак обманет — не дорого возьмет, может неожиданно объявиться, стаю по снегу след в след проведет, а кто не знает, подумает, один прошел. Если увидишь в их старом наброде свежие следы, значит, все вернулись и все мертвые лежат у головы. Стоит волку хватить ее раз или даже лизнуть — тут же и вытянется мертвым, трех шагов не сделает — такая сильная доза яда поджидала их в конской голове. Не дотронуться до нее волки не могут, потому что зимой любой кости рады».

А они ровно сквозь землю провалились, унесло их куда-то. Вернутся ли? Сколько можно попусту ноги мять по морозу?

Шибко хотелось, чтобы вернулись, попробовали голову и растянулись мертвыми вокруг нее. Тогда бы я героем вышел в поселок за подводой, чтобы пятерых гривастых привезти. На меня иначе стали бы смотреть — вырос бы в глазах у всех. А то вечно плетешься в хвосте с Марусей Егоровой, когда из Таборов домой идем, и о тебе думают, как о самом никчемном. Но никто не учитывал того, что все же я сам котомку до дому доносил, а содержимое ее мешка разбирали ребята повзрослее. Она всегда большую часть пути налегке шла, а я из последних сил пыжился. Теперь же чувствовал, волки могут меня в люди вывести. Я уже начинал злиться на них за то, что они сошли и не появляются, что могут лишить меня возможности прославиться.

И вот, за два дня до конца каникул, я только свернул с дороги на лыжню и тут же увидел в старом наброде свежие следы волчьих лап. Значит, они там, у головы, мертвые лежат уже. Что делать? Может, сразу за подводой бежать на конный двор?.. Но побороло любопытство, захотелось взглянуть на них, мертвых. Любопытство хоть и одолевало, а лыжи почему-то нехотя подавались вперед, под нательной рубашкой сперва мурашки забегали по спине, потом холодок пошел по всему телу, зашевелились волосы под шапкой: а вдруг кинется еще какой на меня в предсмертной ярости, когда явлюсь на поляну?

Я поставил лыжные палки под дерево, достал из-за пояса топор и, еле помня себя, осторожно заскользил к волкам. Глаза смотрели только вперед. От напряжения они слезились, и я то и дело протирал их шершавой обшитой варежкой. На этот раз лыжня показалась куда длиннее, чем прежде…

Утро стояло морозное, тихое — ни шороха во всем лесу. От этого еще тревожнее делалось. А деревья словно поднимались на носки и друг из-за друга выглядывали на поляну. Им хорошо было — они высокие, а тут из-за них, любопытных, столпившихся кучей, ничего не увидишь. Даже самой поляны.

Только когда меня из холода бросило в жар, впереди в просветах деревьев кусками белой заплаты показалась поляна. Я стоял, вглядывался в нее и ничего не примечал. А мне волков вынь да положь. Еще подался к поляне и еще — никого… Я смело вышел из леса и увидел такую картину. Отравленная лошадиная голова лежала нетронутой, чуть припорошенной снегом. Вокруг нее вытоптано, выкатано волками. Рядом валялись вырытые из-под снега копыта, волосы от гривы и хвоста жеребенка. Даже клочья волчьей шерсти. Один клок я поднял и сунул в карман показать отцу.

Так обидно стало: все каникулы коту под хвост пошли. Столько дней попусту проходил сюда. Другие одноклассники сколько полезной работы дома переделали, а моя работа и подошвы от лаптя не стоила. И что за волки такие, что им, голодным, мяса не надо? Мешком, что ли, ударенные? Вовсе расстроился я от мыслей, что не удивлю куреневцев своей смелостью. Все пропало!

— Значит, в стае вожак на возрасте, матерый: сам не прикоснулся к отраве и не подпустил никого к ней, — заключил отец задумчиво, когда я рассказал ему все по порядку, достав из кармана клок волчьей шерсти. — Видно, молодые к мясу рвались, а он их клыками: не трогайте, прикоснетесь — подохнете. Разве не слышите, мол, носами своими, как несет от мяса подозрительными запахами?

— Откуда ему знать, что голова отравлена? — удивился я.

— А вот знает, бестия. Приходилось мне с таким дело иметь. Так и пролежал дохлый отравленный поросенок нетронутым. Закопать пришлось. Придут, посидят, повоют от обиды, что вожак не дает притронуться к мясу и уходят несолоно хлебавши… И откуда они взялись? Ведь волк на Урале, в такой глуши, — редкое дело. Совсем недавно их, говорят местные жители, и в помине не было. Спокон веку здесь скот все лето в лесу без пастуха ходил. Только медведь разбойничал да рысь малость, а чтобы волк — такого не бывало.

Разговор про волков в тот вечер шел не при матери. Знай она, куда я ходил по утрам, — влетело бы отцу как пить дать. Она ведь думала, что я, как и Коля, хожу за зайцами.

Ее в этот вечер любопытство к Насте Кроль увело: не слышно ли чего про ее мужа, может, поймали? Настю в тот день вызывал приезжий следователь. Да и не только ее. В Ленинграде совсем недавно С. М. Кирова убили, и взрослые куреневцы поговаривали, что теперь из-за этого сосланному кулаку может прижимка последовать. Неспроста же следователь из Таборов который день безвыездно живет, допрашивает людей. А о чем допрашивает — никто не сознается, видно, не велено говорить.

Настя Кроль сказала нашей матери, что про Кирова никакого разговора не было, а все про ее мужа да про Парфена Дырина следователь расспрашивает. И не одну ее вызывал насчет них, а многих, и жену Дырина с Мишкой. Слух прошел, что Гнат Кроль опять где-то шибко набедокурил, вроде ранил активиста какого-то из ружья через окно. А кого именно, где, — никто не мог сказать. Может, тоже не велено было.

 

ЛАПОТНЫЕ СТРАДАНИЯ

Первая таборинская школьная зима морозной выдалась. Кто из школьников ботинки носил, тот вприпрыжку ходил — мороз, не раздумывая, хватал за пальцы ног. Моим же ногам в суконках тепло было, как в валенках. Всю зиму проносил ненавистные лыковые лапти. Целая связка новых лаптей под койкой в общежитии лежала. Отец все подсылал из дому. Я согласен был как угодно прыгать на морозе, зиму «цыганским потом» исходить, только бы ботинки носить, а не лапти, которые не раз меня в краску вгоняли от стыда.

А весной, как выглянуло отдохнувшее за зиму солнце, как лизнуло набухший, побуревший снег, так я и поплыл в своих лаптях. Как ни берегись, а ноги все равно намочишь. Пока сидишь в классе, занимаешься — лапти и портянки высохнут, а пройдешь после уроков шагов десять от крыльца школы и чувствуешь, как сырость начинает холодить подошвы. Для того, кто в лаптях, всегда меньше, чем у других, радости от весны. Уж я-то знаю, почем фунт лиха — поносил лыковые лапотки, глаза бы их не видели. За школьную зиму все жилы из меня вытянули, проклятые. Ни к одной девчонке не подойди.

А та весна, как назло, затяжной оказалась, холодными дождями снег сгоняла, редкий день без дождя…

Зато как пригрело землю жаркое солнце, как потянуло тугим теплом с низовья Тавды, так все враз и ожило: повыскакивали на пригревах нежные травинки с улыбкой от радости, что солнце увидели, у еще голых деревьев липкие почки начали лопаться, посветлели подсохшие тропинки, затолклись висячими столбиками комары перед заходом солнца. А уж эта комариная пляска вниз-вверх сыспокон доброй приметой служит: завтра будет ведро — сухо, тепло и солнечно. Уже по тропинкам и обочинам можно бы в школу босиком ходить — до конца учебного года мало дней оставалось. Но не принято было в школе босиком за партой сидеть.

Я как приметил первую траву, так и затосковал по лесу, по дому, по своему стаду с умной Розой. Скорее бы домой, да с коровами, с трубой в лес, на приволье. Места себе не находил от нетерпения. Домой тянуло — спасу нет. Как скворца в родные края по весне.

А тут еще, как на грех, объявился в Таборах куреневский продавец Войнич, тоже из ссыльных. Приехал с жалобой… Куреневские колхозники больше года назад под нажимом баб решили на сходе большинством: не завозить в магазин водку и вино, потому что от них только беда да позор. И не завозили. А продавцу какая выручка без водки? Терпел, терпел да и привез по весне на паре лошадей полный воз, ящиков двадцать. А бабы приметили да к магазину, как с цепи сорвались: сгружать не дают, шум, гам, толкотня. Попробовал продавец урезонить их, но разве бабам что докажешь? Станут они с тобой рассусоливать, жди. Завалили здоровенного Войнича, связали мочальной веревкой от телеги руки и ноги, а коновозчика с водкой отправили обратно в Оверино. Теперь Войнич в район жаловаться приехал на баб и на самого Белогурского, который, вместо того чтобы приструнить охальниц, чуть не умирал со смеху.

Войнич передал нам с Колей известие от отца: в это лето мы будем пасти не коров, а телят и не дома, а в Ивкино. Там и жить будем все лето в избушке. Я готов был прыгать от радости.

От радости я без ведома Коли и без особого стеснения попросил у Войнича взаймы три рубля на дешевые тапочки, чтобы хоть на последних занятиях от лаптей избавиться. Сказал ему, чтобы эти три рубля дома с родителей получил.

Тут же в магазине купил тапочки с серым клеенчатым верхом в клеточку и сразу же надел их. Коля не одобрил эту мою самодеятельность. Он сказал, что мне тапочки боком выйдут — мать не погладит по головке. А я и сам знал, что мне попадет. Но что было делать, если лапти опостылели и везде уже сухо — только в тапочках и бегать? Ему хоть бы хны, второй год в школу в ботинках ходил. Хоть и не в новых, а все же не в лаптях. В ботинках и вид вовсе другой, и не стыдно. Ему, я догадался, тоже хотелось в тапочках пофорсить, пока мы шли к реке, он глаз от них не отводил. А я и вовсе на седьмом небе — первые тапочки в нашей семье и во всей моей жизни.

К реке мы с Колей шли в то воскресенье, чтобы мало-мало постирать свое заношенное и застиранное белье. Все куреневские мальчишки сами себе стирали в школе и знали, что надо его в щелоке подержать, чтобы грязь отъело. Возле самой воды в кустах мы разделись донага, все перестирали, с себя даже, на кустах тальника высушили и еще засветло перемет на ночь забросили. Заканчивался учебный год, кончались и наши продукты. Подвоза уже не ждали, ели экономно, чтобы до конца дотянуть — недоедали. Думали, рыба нас выручит, а она, как нарочно, не больно ловилась. Может, в этот раз погуще на перемет нанижется…

Утром ранешенько я помчался к реке снимать улов с перемета… А на нем налим оказался, на самом дальнем крючке. Да такой здоровенный, что я еще не видывал таких. Подтянул к берегу и только стал снимать его, а он сорвался, бултых в воду на песчаной мели и бегом к глубине, извиваясь ужом. Я за ним: схвачу руками, а он выскользнет, снова схвачу — он снова выскользнет. Опомнился, когда оказался почти по пояс в ледяной воде. Налим ушел на глубину, а я вышел на берег и заплакал тихонько от обиды. Куда теперь мне, мокрому? Так и в школу пошел — сменных брюк не только у меня, но и ни у кого из интернатских не было.

От Коли попало, побранил — боялся, что заболею. А со мной ничего не сделалось, даже насморк не прилип — не привыкать было в холодной сырости, закален в пастухах. Выслушав меня, Коля сказал, что у меня ума меньше, чем у воробья: никому не удержать налима в воде голыми руками, скользкий шибко.

 

ПОДПАСОК СЛАВКА

Не терпелось отцу. Не дожидаясь нашего возвращения на каникулы, он перебрался с колхозными телятами в Ивкино. За работу — пастьбу стада телят в шестьдесят голов, с учетом оторванности от дома, правление колхоза положило три с половиной трудодня в день: два — пастуху и полтора — подпаску. До нашего прихода отец никого чужого в подпаски не взял, а пас телят с семилетним Славкой. Ясно дело, Славка не годился в подпаски — больно мал еще был. Его хоть самого паси. Да и в его ли вовсе еще детском возрасте днями под дождем мокнуть? Такое только наш отец мог придумать — ему трудодни день и ночь покоя не давали. А тут такая выгода: семилетний ребенок, которого чуть от земли видно, полтора трудодня в день принесет. И работа, мол, не ломкая, и при деле находиться будет — не истворится от безделья. Всего две обязанности: от телят не отставать и попусту не тревожить их.

По рассуждению отца, Славке вовсе плевая работа выпала, да еще, мол, как у христа за пазухой. Вовсе ничего страшного, что в пастушонка годами еще не вышел… А я-то по себе знаю, как трудно начинать пасти в лесу даже за отцовской спиной — до слез дело доходит. Так я же начинал пасти не в семь лет, а в двенадцать, когда мужчине в таком возрасте вообще стыдно плакать.

До нашего прихода отец вполне мог пасти телят возле поселка с кем-нибудь из колхозников, никто не торопил его в Ивкино. Но он так обрадовался предложению зоотехника, что телята уже на второй день были там. Обрадовался, потому что любил сам себе хозяином быть, подальше от начальства. Потому и в пастухи пошел. Ведь пастух как зашел со стадом в лес, так сам большой, сам маленький — никакого начальства над ним весь день. А тут и вовсе за глазами все лето, хозяином всего Ивкино, ровно как на отдельном хуторе жить, в семи верстах от Куренево. Отец сам говорил, что до высылки завидовал тем, кто одним домом на хуторе жил. А тут на тебе: хуторская жизнь сама ровно с луны свалилась. Там по Емельяшевке и сено просто поставить — есть где косить, лужаек заливных полно. А сена много теперь требовалось нам — зимой телка отелится и уже две коровы надо будет прокормить, да овцы еще. И страсть охотничья в отце заговорила. Там в глуши можно будет ружьишко завести, может, удастся лосятину добывать, уток на старицах постреливать. А рыба каждый день под боком, знай лови, не ленись… Завитал отец в облаках.

Уходя со Славкой в Ивкино, отец наказал матери: как только мы с Колей заявимся из Таборов домой, чтобы на второй же день были у него. Мать встретила нас слезами и тут же рассказала, в какую страшную беду попал наш младший братик.

Пока стояли сухие, солнечные дни, Славка пас сносно. Он уже усвоил кое-что из пастушьей грамоты: не отставал от задних телят, отвечал отцу на его голос, знал, что телята могут разделиться на два табуна, но потом обязательно сойдутся. Знал и видел не раз, что в пасмурную погоду огонек от спички или костра не красный, а белым становится под вечер. Значит, надо покрикивать изредка на телят, они от этого берут направление к избушке и все ускоряют ход. Если сытые, ясно дело. Голодных их и с места не сколупнешь.

В тот день с утра моросил дождик. Отец накинул Славке на голову льняной мешок капюшоном, и они пошли за стадом в лес. Отец считал правилом: летний ранний дождь, самое большое, до обеда дотягивает. В большинстве случаев он не ошибался. Но ведь мешок только от вовсе короткого, жидкого дождика. Мешок, он мешок и есть — не брезент.

Дождь скоро и впрямь перестал, но с полудня вновь задожжило. Солнце и не собиралось выглядывать из-за черно-серых облаков, цеплявшихся за вершины деревьев, а мешок давно отслужил, от него плечам еще мокрее делалось — раскис весь. Славка его в руках уже носил. Мокрая, выше него, трава в сговоре с ветками деревьев издевательски брызгала холодными каплями, даже в лицо. Все сверху донизу насквозь промокло, ни одной на нем сухой нитки.

С полудня стадо разделилось на два табуна. Один неизвестно куда пошел с отцом, а другой, в котором телята послабее, помоложе, пасся возле Славки, на прежнем месте. Славка сидел мокрый под елью у догоравшего костра, разведенного отцом, и посматривал на язычки огня, чтобы не прозевать, когда они начнут белеть. Но огонь все не белел, телята разбрелись широко, они жадно паслись и в ус не дули — с ними пастух. Он забеспокоился и решил, не дожидаясь, когда завечереет, собрать своих телят и гнать в загон.

Он гнал их к избушке, а они ни в какую, уворачивались от него и неслись в другую сторону. Даже те, которые считались в стаде тише воды, ниже травы. Хоть и помнил он наказ отца: не насиловать стадо, а только покрикивать на него и не отставать, но вроде бы не мог иначе поступить: не туда телята стремились.

Славка заплакал от бессилия, бросил непутевых телят и направился к избушке один… Однако сколько он ни шел, ни одного знакомого места не попалось. А ведь много уже отмахал, скоро вечереть начнет. Что за чертовщина? Заблудился? Встревоженный Славка бегом бежал, падал, цепляясь за что-нибудь лаптями, поднимался и снова бежал. А дождь не переставал да как припустит-припустит временами — свету не видно. И такую погоду собака нос из конуры не высовывает, а он по лесу носился в отчаянии.

А места были неприметные, однообразные, в пасмурную погоду сам леший не поймет, где он находится. Все глаза проглядишь, а не приметишь, что бывал когда-то.

В сторону, где тянулась равнина со старыми, но стройными лиственницами, Славка не пошел, потому что избушка, считал он, находилась вовсе не там. А тучи по-прежнему лежали на вершинах деревьев, и ему не понять: от туч потемнело в лесу или уже вечерело. Спички до единой размокли, не добудешь огонек, не увидишь, какой он — белый или красный. Уже все слезы Славка выплакал, исцарапался весь, из сил выбился и решил, что ему ничего больше не остается, как заночевать в лесу.

С ним случилось то, что и некогда со мной, и по той же причине: не поверил животным. Но мне тогда посчастливилось на дорогу выйти, а ему не повезло, ночевать собрался. А ведь телята в сторону избушки рвались…

Славка резал ветки (он мой охотничий нож на поясе в ножнах носил), подносил их к сосне и собирал шалаш, не подозревая, что все это мартышкин труд. А комары тучами лезли, отбою никакого. Страшно Славке сделалось, как подумал, что всю ночь ему просидеть придется, уснуть комары не дадут. Да и без комаров не больно уснешь в ночном холоде, мокрый до костей. А если снова дождь пойдет?.. Уже и живот подвело, есть хотелось, да нечего.

Он вдруг увидел за старыми лиственницами светлую полоску на горизонте, на самом низу. Догадался, что это солнце уже заходит, вот-вот темень наступит. И обрадовался. Он хорошо помнил слова отца: в каком бы месте ты ни находился на этой стороне реки, помни, что солнце всегда заходит возле нашей избушки. Пойдешь на него — на знакомые места натолкнешься и к избушке выйдешь, а уж на реку — обязательно, ее никак не минуешь.

Бросил Славка свой шалаш и айда во весь дух на середину светлой полоски неба. Пробежал каких-нибудь две сотни шагов, а перед ним — старая вышка. Давным-давно делали здесь съемку местности. Она качалась и скрипела от ветра и старости. И вовсе обрадовался Славка, поняв, что в трех соснах заблудился — всего два дня назад бывал он с отцом и с телятами у этой вышки…

А отцу тревожно стало оттого, что Славка с телятами застрял. Его беспокоила мысль, что сын может бросить телят. Тогда обязательно заблудится. Он пораньше пригнал свой табун в загон и отправился искать Славку с его телятами. Ходил по лесу, звал, многие места обошел, а не нашел. Вернулся к избушке и ахнул: все Славкины телята стояли возле загона, а его самого не было.

Запустив телят в загон, отец поспешил на поиски. Носился лосем по лесу, кричал до хрипоты — никаких признаков. Может, вышел на дорогу и домой в Куренево маханул? Примчался отец в поселок и удивил мать своим поздним появлением. Не сознался, что потерялся Славка, что ищет его, а будто за хлебом пришел и срочно обратно надо ему, пока, мол, тот спит один в избушке. А она все же насторожилась, неладное почуяло материнское сердце, с расспросами к отцу. А он ей одно: все хорошо, Славка уснул, а он за хлебом умчался.

Закинув на плечи котомку с четырьмя буханками, отец поспешил к Белогурскому. Рассказал ему, что мог, и попросил помощи. Тот пообещал утром, с разрешения коменданта, весь поселок на ноги поднять на поиски Славки. Но чтобы зря людей по гонять, условились: если отец до шести часов утра не явится к Белогурскому, значит, Славка нашелся, людей поднимать не надо.

От Белогурского отец мчался не к избушке, по Чулинской дороге — к местам, где паслись днем телята. Он снова звал своим звонким и раскатистым голосом на всю тайгу, но Славка молчал. А ведь ночью далеко слышно в лесу, не то что днем. А раз он не откликается, молчит, значит, или слишком далеко забрался, или, упаси бог, уснул. Уснуть в лесу в ту пору означало отдать себя на растерзание гнусу, который за ночь может всю кровь высосать, лишить памяти. Отец, терявший голову в тревоге, поспешил к избушке, чтобы сбросить там котомку и снова отправиться на поиски в ночной темени, но уже зайти с другой стороны и поглубже в лес забраться, в самые глухие места.

Еще перед дверью снял котомку и с ней в руке вошел в избушку. Вошел да так и присел на скамейку: Славка сопел и углу на нарах под одеялом, а его мокрые штаны, портянки, мешок висели на палке возле протопленной им «буржуйки». Отец разделся, лег под одеяло рядом с ним, несколько раз нежно поцеловал его и ласково гладил но голове. Славка сквозь сон ощущал все это и запомнил на всю жизнь.

Беда со Славкой случилась всего за несколько дней до нашего прихода на каникулы. Мать выложила нам про это все, как только мы переступили порог своего дома. (Она узнала обо всем от Белогурского.)

Рассказывая про миновавшую беду и от радости, что мы дома, мать не стала мне выговаривать за тапочки. Только и сказала, что отдала продавцу заемные три рубля. Повезло мне — без шума обошлось.

Мы с Колей отправились к отцу на второй день. Перед уходом заглянули в новое бревенчатое здание у озера, посмотреть на локомобиль. Он уже твердо стоял на своем месте с цементной ямой под брюхом, не моргая поглядывал на дверь глазом-манометром. Рядом с локомобильным помещением в одной обвязке строилась мельница, а сбоку у стены ждала дела собранная лесопилка. На мельнице возле огромных жерновов одни закручивали гайки на торчавших болтах, другие собирали последние венцы сруба.

На озере, берегом которого мы шли дальше, в лодке сидел мой друг Ваня Статкевич и удочкой таскал окуней. Вот уж отчаянная голова насчет рыбалки! В какую бы утреннюю рань ни шел берегом — он уже там, на волнах покачивается.

Ивкино встретило нас с Колей, как старых знакомых. Отец со Славкой еще не пригнали телят из лесу. В ожидании их мы поблизости все обшарили, на реке побывали, в лодке покачались, даже на чердаки заглянули. В длинном, обросшем крапивой бараке с вынутыми рамами гуляли сквозняки, местами из-под пола меж половиц повысовывалась молодая бледная трава. В обросшем колючим шиповником и торчавшем горкой темном погребе с распахнутой дверью пахло застарелой сыростью и плесенью. Нутро погреба обдало прохладой. Мне даже жутко сделалось: вдруг из той темноты выскочит какое-нибудь чудовище или змея и накинется на меня.

Жили отец со Славкой в бревенчатой конюховке, размером три на пять шагов с тремя окошками. Отец сколотил стол из досок и поставил его в дальнем правом углу, к стенам приладил широкие лавки, сколотил скамейку, а в дальнем левом темном углу собрал нары на четверых. На нарах умятая копна свежего сена и маломальская постель. Запиралась избушка выстроганным рябиновым колышком в пробое. Колышек привязан к пробою тонкой мочальной веревочкой, чтобы не запропастился никуда.

Напротив двери избушки — загон для телят под открытым небом, выгороженный свежими сосновыми жердями, протесанными с двух боков. Жерди слезились смолой, чуть прикоснись — и прилипнешь. Между загоном и избушкой, ближе к двери, — постоянное кострище с четырьмя кирпичами и двумя сошками по сторонам. Хочешь, вари пищу в котелке на сошках, хочешь — в чугунке на кирпичинах. Все мы тогда рассмотрели, все нам нравилось, все волновало и кружило голову. А приволье какое! Хоть на голове ходи! Дух захватывало!

Вот донеслись из леса звуки боталов, и мы помчались навстречу стаду, к отцу и Славке. Конечно, они обрадовались нашему приходу. Только, может, каждый по-своему. Славка обрадовался, потому что ему теперь веселее жить будет с нами и свобода полная пришла: хочешь, дома живи, хочешь — в Ивкино, ни за каких телят не переживай, да и за себя тоже. Мы от радости его даже на руки подняли, расцеловали — любили мы маленького Славку. С его худенького лица еще не сошли царапины, нажитые тем днем, когда заблудился. От этого его еще пуще жалко было.

А у отца своя радость: явились два помощника, два настоящих, испытанных пастуха, которые ни в какую погоду не заблудятся — все ходы и выходы найдут, в лесу — как рыба в иоде.

Он знал, что для нас, прошедших суровую двухлетнюю школу пастуха, пасти телят — что семечки щелкать. С ними куда легче, чем с коровами. Они покорнее, им корма намного меньше надо. У теленка и хитрости нет и напору тоже, а на голос пастуха отзывается и доверчиво идет, как дитя малое, с плачевным ревом даже, если приотстал от всех и догоняет. Посочувствуешь вслух которому, а он пуще того разревется. Хоть и телята, а себе на уме, смышленость коровья у них: в лесу стадо не заблудится, домой в любую погоду выведут, если сытые. И вожаки свои есть, как у больших.

На другой день отец предложил Славке домой с ним пойти — обоим давно в баню надо было. Но тому и с нами хотелось пожить, и домой друзья тянули, давно соскучился по Мишке Дырину и по его мастерской на чердаке. На два дня остался с нами.

Мы с Колей телят пасли, а он при нас находился. Вырезали ему всякие игрушки, мастерили свистки, мушкеты, играли в чехарду, делали качели на сучьях развесистых берез. Вечерами втроем катались в лодке, состязались, у кого сильнее пастуший голос, а по реке эхо тоже петлями неслось далеко-далеко — дальше Большого омута. Ведь у нас с Колей — особенно у меня — тоже еще много детского было, хотелось дать душе простор и за эхом на крыльях лететь.

В те вечера, пока мы катались по Емельяшевке в лодке, отец варил уху, нарезал ломти хлеба, зажигал на столе керосиновую коптилку, выливал уху в большущую помятую алюминиевую миску, раскладывал самодельные, потемневшие деревянные ложки и звал нас с реки. Настоящий, без примесей, хлеб куреневцы уже давно досыта ели. Наш отец не стал получать деньгами за излишки зерна, а сдал его колхозу как бы взаймы. «Мало ли что еще будет впереди, еще не известно, какой год выдастся, а запас сусек не ломит», — сказал он, уверенный, что правильно поступил. В это лето мы уже не ели сосновую и березовую мезгу. Сыты были.

Мне показалось, что отец в те вечера был непривычно веселым. Видно, приятно ему было возле себя видеть троих сыновей, хорошо ладивших меж собой, послушных и вынос-ливых. Никакая болезнь ни к одному не липла. А ведь из мокрых лаптей с весны до осени не вылезали, до самой селезенки, было, промокали, стужа насквозь пронизывала, ноги деревенели от холода. Может, от той закалки мы с Николаем и до сих пор не знаем, что такое грипп и простуда.

 

НЕ БЫЛО ПЕЧАЛИ…

Никак отец не мог смириться с тем, что нам Ивкино давало всего три с половиной трудодня. Ведь прошлым летом троим пять трудодней в день начисляли. Но видел сам, что по работе и этого лишка: ни к чему было нам с Колей вдвоем телят пасти, один вполне справится. А если вдвоем будем, то избалуемся, обленимся до сенокоса так, что и литовку не протянем. Да и вообще негоже с детства лень наживать — всю жизнь лентяем будешь, считал он. Другой же работы, чтобы трудодни приносила и чтобы нас до сенокоса загрузить, в Ивкино не было.

И отправился отец в Куренево к Наюмову с предложением: переправить в Ивкино на бесплатный корм колхозных свиней на все лето под наш надзор. Тех, которых не колоть, не откармливать: подростков и свиноматок супоросных. Но чтобы за пастьбу начисляли нашей семье еще полтора трудодня. Наюмов не задумываясь согласился — колхозу прямая выгода. Еще спасибо сказал отцу, который уже пожалел, что маловато запросил. И два трудодня дали бы без разговору, понял он. Свиней пообещали пригнать к нам на неделе.

С этим известием и тремя литовками на плече отец вернулся в Ивкино и вечером за ужином объявил нам: Коля будет пасти свиней, я — телят, а он сам до наступления сенокосной страды займется расчисткой своих покосов, сплетет верши, перегородит реку под верши, чтобы рыба всегда была у нас, обойдет пошире оба берега — нет ли где еще чистых покосных мест.

— Сена в это лето надо с запасом поставить, чтобы продать возов пять. Надо же одеть, обуть вас, — сказал отец задумчиво и этими словами привел меня в восторг — распрощаюсь я с ненавистными лаптями, — Круто придется с сенокосом — не шутка пять лишних возов при двух коровах. На них да на овечек худо-бедно возов двадцать надо на зиму. А еще какое лето: может, сено у погоды красть придется да влажным с солью на баганы, на подпорки метать.

— Свиней-то как пасти? Я ведь вовсе не знаю ихних повадок, — спросил Коля. — У них, поди, и вожака-то не бывает? Небось никакого порядка, в разные стороны — которая куда, кто во что горазд? У них, у свиней, говорят, всегда ум за разумом сидит.

— Да уж не телята и не коровы. Труднее будет с ними, — ответил ему отец все так же задумчиво. Видно, о сенокосе думал.

На третий день зоотехник Блезя со свинарками пригнали свиней и привезли полкороба мелкой, как фасоль, перебранной картошки на подкормку. Загнали свиней в бывшую конюшню без крыши и закрыли…

С этой минуты пошли одни неприятности. Началось с того, что они весь вечер чего-то требовали, дружно визжали и не давали нам спать. Чтобы заткнуть им рты, отец почти всю привезенную картошку скормил.

Рано утром я ушел с телятами в лес — Коля остался с отцом. Он-то и рассказывал потом…

Отец решил скормить свиньям остатки картошки и, немного погодя, выпустить их пастись до вечера, чтобы присмотреться, как они поведут себя, а на ночь снова в сарай запереть. Но только отец открыл ворота, шагнул к ним с ведрами, рослый подсвинок ка-ак кинется тараном ему в ноги — и бежать. Отец плашмя шмякнулся на телячий навоз, а ведра и картошка покатились в разные стороны. «Повылазило, что ли?!» — крикнул он в сердцах. Колю от сдерживаемого смеха раздувает, вот-вот прыснет, а нельзя — отец. Не принято у пас в семье над родительской оплошкой смеяться. Мрачный отец поднялся с четверенек, закрыл ворота, наклонившись, вытер руки об траву, и они поспешили в лес ловить вырвавшегося на свободу подсвинка.

Еле разыскали — он метался по лесу и сам не знал, куда ему хочется. Но сколько ни гонялись за ним, сколько ни мучились, к избушке пригнать так и не смогли. Высокий, поджарый, увертливый кабанчик как очумелый носился. Его в одну сторону заворачивают, а он очертя голову несется в другую, лишь бы подальше от избушки убежать. Отец, пока гонялись, еще два раза падал. Со второго раза захромал — ушиб об колодину колено.

— Чтоб тебя разорвало! Черта лысого, а не картошку ты у меня получишь! — крикнул он вдогонку подсвинку, махнул рукой, прохромал к сараю, в сердцах распахнул ворота и крикнул визжащим свиньям:

— Выкатывайтесь, чтобы вам пусто всем! Чешите, куда шары смотрят, хоть к черту! Хватит — сыт по горло вами! Выпросил на свою голову, напялил хомут на шею!..

А Коля от смеха чуть но земле не катался за углом сарая. Выпроводив свиней в лес — вниз по реке, отец молча вернулся в избушку и лег на нары.

Теперь отцу некогда было заниматься вершами и рыбой — свиньи стали у нас бельмом на глазу. Коля с отцом днями бродили по лесу, отыскивали свиней, считали их, но всегда половины не досчитывались. Собрать их и пригнать в сарай было просто невозможно — не слушались.

— Разве их всех увидишь? — возмущался Коля. — В десяти шагах пройдешь и не приметишь. Не корова ведь ростом-то… Может, на свиней боталы повесить, хоть штуки три.

— Свиньям на смех? — улыбнувшись скупой, усталой улыбкой, спросил отец и засмеялся над Колиной выдумкой. Потом его лицо сделалось серьезным, он тяжело вздохнул и сказал: — Вот уж правда: «Не было хлопот — купила баба порося».

— Может, в поселок вернуть, пока все целы? — предложил Коля.

— В поселок нельзя. Будем мучиться, а нельзя, — не поддержал его отец. — Я ведь сам напросился, болтуном посчитают, если отказаться. Как-нибудь справимся. Только бы волки не объявились в наших местах. Крупная свинья не подпустит волка, а подсвинков всех перережут, если что. Пока следов не видно. Будем присматриваться, в случае чего, тревогу поднимем… И дернуло меня на свиней напроситься!

Наш отец всегда оставался хозяином своему слову, обманщиков терпеть не мог, а характера доверчивого был. Перед колхозным начальством по струнке не ходил, но и никогда не перечил, не спорил с ним. Любил, когда его хвалили. От похвалы у него рождался рой, как ему думалось, полезных для колхоза советов. Поэтому мы с Колей твердо знали, как бы трудно ни пришлось со свиньями, отец не откажется от них.

Отца беспокоило приближение сенокоса: как тогда со свиньями быть? Тут двое ходят и то ни разу всех не видели, а тогда и вовсе гиблое дело будет с ними. Ведь они с Колей все дни от темна до темна будут пропадать на покосе.

Вот так получилось: мы жили на берегу рыбной реки — и запах ухи забыли. Сидели на хлебе и на картошке. И однажды за ужином отец решительно сказал:

— Хватит антимонию разводить! Битых три недели возимся. Как свиней пригнали, все вверх дном пошло, чтобы им пусто стало. Запруду, завязок под верши будем городить. Загородим — с рыбой полный ажур будет. Где это видано, чтобы у реки жить и рыбу не есть. Скажи кому — засмеют, не поверят.

— А свиньи? — удивился Коля решительности отца.—Ума-то у них в спичечную головку, ни бум-бум в лесу, убредут куда — и ищи свищи…

— Ну и пусть. К осени соберем. От реки далеко не убредут. Куда им без воды и без грязи? По реке и пороситься будут, — сказал отец так твердо, что стало ясно: он уже все обдумал, не раз взвесил. — Не хлебать же лаптем щи из-за них все лето. Завтра один наведаешься к ним под Красный яр. Я по покосам нашим пробегусь, посмотрю, как трава силу набирает, хороша ли.

— Искать ветра в поле… Что с того, что я наведаюсь под Красный яр?

— На худой конец, по следу определишь, не широко ли по лесу разбрелись, в какую сторону путь держат. Главное, крупные следы ищи, примечай, свиноматки скоро уже начнут гнезда выстилать, к опоросу готовиться, — наставлял отец Колю за ужином. — А которые уже, наверное, и опоросились. Ты будь осторожен с ними — накинуться может какая. Одичали ведь в лесу на безлюдье.

— Хитрость невелика, — ответил Коля задумчиво. — А вот, если придет зоотехник колхозный, захочет на свиней посмотреть, что мы ему покажем? Следы вместо голов?

— Пойдет он тебе за семь верст киселя хлебать. Была нужда ему, грамотному человеку, по лесу бродить. Ему дел хватает, — ответил отец, постоянно боявшийся начальства. — Была не была, попробуем свиньям свободу дать до осени. Авось обойдется. Если волки объявятся, хоть так, хоть сяк — хоть паси, хоть не паси, а за одну ночь делов таких наделают, какие и во сне не снились. Не волки бы, так пасись они до снега.

На второй день отец первым делом отправился смотреть траву за Большой омут, но не дошел. В месте, где старица, что походит на колбасу, соединяется одним концом с Большим омутом, в пяти шагах от берега реки образовалась лужа. В большую воду путь из реки в старицу и обратно свободен для рыбы, а когда вода спадает, в том месте горловина пересыхает, и путь рыбе закрывается. Обходя эту лужу, отец как глянул на нее, так и замер: она кишмя кишела рыбой.

Нечем было черпать рыбу, но и к избушке за сачком и паевой рискованно возвращаться: еще, чего доброго, пока ходишь, другой кто-нибудь на лужу натакается или медведь напорется и выловит. Не долго думая, он снял с себя куртку, рукава ее завязал узлами, воротник туго стянул куском веревки, отхваченной от лаптя, застегнул на все пуговицы, залез без штанов в лужу и давай рыбу на берег таскать. Натаскал, сколько куртка могла вместить, а потом прокопал ручеек и по нему спустил в реку всю оставшуюся рыбу до единой. Целую неделю досыта рыбу ели! Большую половину отец засолил, чтобы не испортилась. Посудины не было под засолку, так он сделал чуман, коробку из бересты.

Теперь я завидовал Коле — они с отцом днями возле избушки трудились, плели верши из лозовых прутьев и узкой дранки, перегораживали реку, чтобы верши ставить, плели лапти про запас, потому что в сенокос не до них будет. А я один-одинешенек каждый день в тайге с телятами и комарами. Правда, как появились пауты, стал на обед пригонять телят в конюшню часа на два-три, пока жар не спадет.

Часов у нас не водилось ни дома, ни в Ивкино, даже ходиков. Время на глаз прикидывали, часами служило солнце и своя тень. Самая длинная тень с утра и под вечер, самая короткая — в полдень. Как уменьшилась тень до трех шагов, к примеру, — гони телят к избушке на стойло — обедать пора. В дни, когда надоедало пасти, то и дело свою тень шагами вымерял, чтобы узнать, скоро ли стадо к избушке гнать, — не терпелось. Самая короткая тень обязательно на север лежит. По ней легко определить, где остальные части света находятся. Все это каждый пастух хорошо знает.

Верши уже больше недели стояли в реке, но рыба в них не лезла. Достанем утром вершу из воды — в ней один-два окуня, а чаще и вовсе ничего. Отец чертыхался, ломал голову над этой загадкой. Шли дни за днями, а его «ажур с рыбой» не приходил. Более того — ночью прошел ливень, вода поднялась в реке, по ней бревна понесло — видно, те, что весной при сплаве на берегах обсохли. Они разнесли нашу загородку так, что даже не все верши потом нашли.

На Ивкино вовсе безрыбье настало. Смастерил Коля блесну из расплющенного пятака, отец свил ему тонкий шнур, и у нас появилась новая снасть на рыбу — дорожка. Сядешь в лодку, плывешь и распускаешь в воде длинный шнур с блесной и толстыми крючками, якорем на конце. На якоре красная тряпочка с белыми крапинками. Распустив весь шнур, заправляешь конец за ухо, берешь его в зубы и не спеша гребешь веслом. Щука еще издалека замечает блесну, кидается к ней, а тут красная тряпочка чем-то живым и вкусным ей показалась. Хвать ее понадежнее, да и поймалась на якорь, задергала шнур на чутком ухе рыбака.

Начал Коля потаскивать щук, щурят больше, снова уха у нас в избушке появилась. Но зато про свиней никто ничего не знал. Отец был спокоен — целы и никуда не денутся. Появись волк — свиной визг услышали бы в лесу. Отец по всем признакам считал, что не было в нашей стороне волков, поэтому и голову ими забивать не надо.

 

СЕНОКОС

За день до сенокосной страды Коля, плавая с дорожкой по реке, задумал перетащить лодку с Большого омута в старицу и попробовать в ней счастья. Нелегко было ему справиться с тяжеленной дощаной лодкой одному, но сумел все же. Только распустил шнур и взял конец в зубы, а его как дернет. Даже голову развернуло в другую сторону. Подумал, за корягу задел якорем — в старице всякого хлама на дне лежало. Стал подтягиваться за шнур, чтобы подплыть и отцепиться от коряги, а его как поволокет с лодкой вместе. Сразу догадался: щука на дорожке, а не коряга, да и немалая, раз такую лодку, как буксир баржу, таскает.

Поводила тогда его щука, повозился он с ней, пока в лодку втащил. А в лодке как расходилась, как заподпрыгивала — того и гляди, пружиной выпрыгнет в воду. Оседлал ее Коля, придавил к дну лодки, выхватил нож из ножен и ударил им по хребту.

Когда нес щуку на палке за спиной в избушку, отец увидел и руками развел: щука была длиною от Колиного плеча до пяток. Очистили они ее, но на части рубить не стали — решили мне целую показать, как с телятами заявлюсь на обед… А я увидел и глазам не поверил. Такой большой рыбины я ни разу не встречал — в два подоконника длиной, а шириной, как скамейка в избушке.

Утром отец сварил целое ведро ухи — сплошные щучьи куски, топором рубленные. Это он с расчетом на гостей столько сварил. В то воскресенье должны были прийти кое-кто из куреневцев на свои покосы, а отцу захотелось показать себя гостеприимным хозяином. Так и получилось. Всю щуку в тот день съели, а в поселке слух пустили, как нам хорошо живется в Ивкино — рыбы невпроед, ведрами уху варим.

Все наши покосы притыкались к реке, ниже избушки. Как начался сенокос, отец и Коля пропадали там дотемна, приходили уставшими. Я тоже каждый день в обед, пока телята в конюшне пережидали жару, спешил к ним на помощь: косить или грести. Так отцом велено было. Мы враз гнали три прокоса, заметно лысела лужайка от трех литовок. Гнаться за ними мне нелегко было, ясно дело, но и отставать не хотелось — тянулся из последних сил. Я косил маленькой литовкой, Коля средней, отец — самой длинной.

Наш отец в литовках хорошо разбирался, покупал только самые бриткие, если было из чего выбрать, и чтобы полотно не мягкое было, а то на первых же прокосах жало загнется об пенек, корягу или сук какой в траве. Он определял качество литовки по звуку металла, по весу, по отзывчивости на магнит.

Обязательно прогонит иголку по всей длине литовки у буртика, хукнет на полотно и наблюдает, как отпотевает ее бок. Свои литовки он считал средними по бриткости и все вспоминал, какая «шикарная» литовка была у него когда-то. Как надорвал ее в двух местах, с той поры лет десять подряд не встречал такой ни у кого.

— Разве это литовки? Вот та была — сама косила, — говорил он часто на покосе, когда речь заходила, чья из наших лучше. Ему не давала покоя чья-то литовка, которую он прошлым летом в руках держал в деревне Кузнецово. В одно утро он до рассвета отправился в Кузнецово с мыслью во что бы то ни стало купить ту литовку. Вернулся к вечеру с ней, замотанной мешком и обвязанной мочалом, а с лица весь вечер улыбка не сходила от радости. За литовку пообещал, а после отдал самую крупную овцу с ягненком.

Косил он ею все лето и не мог нарадоваться. А мне в моих руках она не показалась: длинная, тяжелая, цеплялась за все, пяткой траву вместе с землей выхватывала. Видно, не по мне была. А точнее — я не по ней еще был. Свою я после каждого прокоса воткну концом косья под кочку, раз-раз ее оселком — и готово, подправил. А на отцовскую литовку длины рук не хватало, чтобы поточить одним махом от пятки до носка. Из-за этого и палец отхватить недолго.

Рано утром мы с Колей еще досыпали ночь, а отец уже за дверями молотком литовки отбивал: тюк-тюк-тюк на все Ивкино. Нас он тоже научил литовки отбивать или, как он говорил, косы клепать. Я в тот первый раз, как промазал, да молотком по большому пальцу — ноготь сошел после. А одну маломальскую литовку лопотухой сделал — выше жала сильно ударил, а она в том месте вздулась и потом лопотала, когда косили. Сготовив на костре завтрак и отбив литовки, отец заходил в избушку и привычно произносил: «Пора вставать». А вставать вовсе не хотелось, спать бы да спать еще, если бы по-доброму, веки срастались.

Позавтракав, мы с восходом солнца расходились: я с телятами в лес, отец на покос, а Коля обегал места, где обитали наши свиньи, и спешил к отцу косить или грести сено. За Красным яром он застал в старом шалаше свинью с только что появившимися на свет поросятками. Она с такой ярой злостью на него чмыхнула, что он пулей летел от шалаша. И еще увидел, как одна супоросая свинья с брюхом до земли несла в зубах в заросли сухой мох на постель — пороситься собралась. Заметила его и айда уходить глубже в чащу. Он догнал ее, схватил палку и, замахиваясь, собрался гнать пороситься к избушке. А она как кинется на него: убирайся, мол, не мешай, не мельтеши тут. За деревом спасся, уже на дерево готов был махнуть, если бы она не отступила. Шел за ней на расстоянии и все покрикивал, покрикивал, палкой замахивался, да так и догнал до избушки. Она как влетела в сарай, так сразу набок и давай поросят рожать, как блины печь.

Косить я любил, особенно по росе или после дождя. А грести, таскать копны, метать — терпеть не мог. Подхватишь навильник сухого до хруста сена, а оно тебе в волосы, за воротник, в рукава, за пазуху. Колется, режет. А жарища стоит, воздух как мертвый — не колыхнется, парит, ровно в бане — весь потом исходишь. Полреки воды выпьешь за лето, пока косишь и гребешь, нос не раз облезет.

Скинул бы рубашку, так пауты жгут голое тело, а маек тогда не только у нас, а и в районных магазинах не было. Их только городские носили. Но не жаловался я, что не нравится метать или грести, — отец мог худое подумать обо мне. Старался из последних сил, из последнего терпения. Ведь понимал же, что от нас с Колей самих зависело: обуемся, оденемся мы с ним в эту зиму или нет, две коровы будет у нас или одна. Если две, то лишнее масло на продажу пойдет, деньги в семье заведутся. Будет на что купить посудину какую, валенки отцу скатать, матери галоши к чесанкам купить. С нижним бельем все обносились. Ни одного полушубка в доме. Отец зимой как станет раздеваться с дороги, как зачнет с себя снимать верхнее — кочан капусты, да и только, сто одежек на нем от мороза. Славку тоже надо было обуть, одеть ладом — ему ведь в школу, в первый класс.

Для меня отец и вилы поменьше сделал. У него этих деревянных вил полно в лесу еще с весны заготовлено было. Высмотрит березку трехрогую, срубит ее, лишнее отбросит, кору снимет, распорками рога разопрет, лыком стянет концы, как ему надо, и поставит тут же под дерево — засыхай. А когда все высохнут, соберет их и на чердак избушки закинет до поры, когда потребуются себе или людям.

Косить луговую траву нелегко. Она густющая, высокая, не больно широко захватишь, а захватишь — литовку не протянешь. Зато валки кошенины толстые, есть что грести. Чтобы они поскорее высохли, мы на обратном заходе на следующий прокос разбивали их, разбрасывали концом косья.

Мы косили лужок за рекой, сразу за Большим омутом. Отец присел под березой в тени закурить, а мы с Колей улеглись на кошенину возле него. Вдруг на той стороне реки на краю высокого соснового мыса, который упирался в Большой омут, как заорет медведь. Обернулись, а он со злостью какую-то корягу швырнул вниз. Сам небольшой: то ли муравейник, то ли молодой еще вовсе.

— А, сосед. Заходи в гости, Миша! — крикнул ему отец. Но тот приглашение не принял, навострил уши, повел мордой да как фыркнет, как плюнет в нас и бежать наутек.

— Поди, муравьи надоели, за рыбой пришел, — сказал Коля, не отрывая глаз от того места на мысу, где стоял медведь.

Мы примечали, что в наших ивкинских местах живет медведь. Все муравейники расшевелены, его следы в грязи у реки видели, телята однажды, как очумелые, из леса к избушке примчались, перепуганные. Я не проходил ни один муравейник, не понюхав муравьиного спирта. Брызну ртом слюну на муравейник и тут же подставлю ладонь, а в ответ на нее тоже брызги летят, но муравьиные. Поднесешь ладонь к носу, а в ноздри так и бьет, ровно нашатырем. Я все муравейники в округе знал и по ним видел, когда медведь похаживал возле нас. Выходило, что мы с ним одними муравейниками пользовались.

Но я не боялся его, потому что знал: боится медведь запаха человека. И еще отец как-то сказал, что, судя по следам от лап, он маленький. Мне даже хотелось подружиться с Мишкой. Я верил, что если мы с ним встретимся, то Мишка сам увидит, что я ему только добра желаю, хочу дружить с ним и готов кормить его, ухаживать за ним каждый день неотступно, вместе телят пасти.

Нам медведь не мешал, телят и свиней не трогал: или звона боталов на телятах боялся, или вообще какой-то боязливый был, вовсе молодой еще, без матери, поди, остался и один рос. Он надолго пропадал, потом объявлялся, судя по муравейникам. А как дал стрекача тогда от нас на покосе — и вовсе исчез. Но после выяснилось, что он в согру вверх по реке сошел на кедровые орехи.

В тот день из-за медведя я чуть палец себе не отхватил литовкой. Направляя оселком ее жало, оглянулся на тот сосновый мыс: не вернулся ли Мишка. А литовка хвать поперек пальца, до белой кости мясо развалила. Отец назвал меня разиней, приложил к ране листья какой-то травы, обмотал палец и часть руки тут же содранным лыком и протянул мне литовку: на, мол, коси, рана ерундовая. А мне было думалось, что он меня с такой раной на много дней от сенокоса освободит. Побаливал палец, а покосил еще, пока не подошло время идти выпускать телят.

Погода в ту пору стояла ровно по заказу. Стога вырастали один за другим, как грибы. Отец хоть и уставал, а веселым ходил, радовался: будет и себе сено, будет и на продажу. А все вокруг дышало жаром и давно просило дождя. До того просило, что даже отец сказал однажды:

— Бог с ним, с сеном, черное получится, так подсолим, съедят; дождя надо. Такого, чтобы суток на двое зарядил.

Просохло все, брусника горит, даже листья на деревьях обвисли, как у свиней уши. Лесные пожары могут пойти — беда тогда. Только бы дождем хлеба не уложило. Говорят, в этом году на Больших гарях урожай не хуже прошлогоднего, а на Малых и того лучше. Снова хлеба будет хоть завались, если не случится ничего худого.

— Что с ним случится? — вставил Коля.

— Как что? Дождем и ветром может все искрутить, уложить. Пожар не дай бог — лес-то рядом. Град опять же… В крестьянстве каждое лето беспокойно, все время нервы наружу: пакость какая-нибудь да подвалит. Вот вам пример: дождя давно все просит, а он не идет. Для сенокоса это хорошо. А для хлебов — гиблое дело, если еще сушь продержится.

И дождь собрался, всю Тавду захватил по сотне километров направо и налево. Сперва погода почти неделю набивала себе цену, все выламывалась, ровно нарочно волынила, чтобы пуще упрашивали ее: то мороком затянет все вокруг без единого ветерка и парит так немилосердно, что дышать нечем, то вдруг тучи промчатся, нигде не задерживаясь, ровно наперегонки, то далеко-далеко за лесом глухо прогремит гром и надолго затихнет. Ночами даже слабый огонек высекало небесное кресиво, без грома, где-то в самой дали, ниже горизонта. А на шестой день, после полудня, темные тучи враз разбухли, сошлись все, замуровали солнце и сплошь обложили небо. Оно почернело, зло насупилось, и по нему загрохотала кованая колесница Ильи Пророка.

Чувствуя, что вот-вот полоснет дождь, я поспешно содрал широкий лист бересты, завел два угла друг за друга, сколол их тонкой веткой и капюшоном накинул на голову, прикрыл плечи. В лесу сделалось так темно, что даже телята заволновались. Они паслись у того места, где Славка себе шалаш сооружал. Я уже не раз бывал здесь и всегда заглядывался на Славкино сооружение — смех и грех один: несколько жиденьких веток, приставленных к простреленной молнией сосне. Такой шалаш не спасет ни от дождя, ни от холода, ни от гнуса — детская забава, да и только.

Я уже знал, что в тайге гроза появляется внезапно, и поэтому ждал ее с натянутыми, как струны на мандолине, нервами. Знал, что и под высокими деревьями, особенно под пихтой, нельзя стоять. В пихте больше, чем в других деревьях, воды, она поэтому пуще других приманивает электричество. Глянув на израненную молнией сосну над Славкиным шалашом, я хватился и рванул бегом от нее: еще, чего доброго, молния вздумает снова в нее ударить и меня попутно зацепит. А молния как шарахнет по глазам ярким пламенем, и тут же гром как хлестнет над головой — я и присел, чуть не упал от страха. Перепуганный лес задрожал вместе с землей, телята рванулись в сторону и замерли. Они поглядывали на меня, а их глаза спрашивали: эй, пастух, что случилось, что нам дальше делать? А черное небо над головой грохотало, сверкало огненными пастушьими кнутами и змеями — зигзагами и прямыми стрелами. Молния швыряла на лес холодное бело-желтое пламя, слепила и держала все вокруг в отчаянном страхе. Эта кутерьма стремительно скатывалась с моей головы в сторону избушки, а ее торопливо догонял подгоняемый ветром спорый, где-то загулявший в то лето дождь.

Он косыми струями прошивал вершины деревьев, лупцевал по моему берестяному капюшону, как по барабану, щедро поил все в лесу. От грохота бересты даже боталов на телятах не слышно стало. Они, еще не видевшие и не слышавшие такого, сбились в кучу, хмуро прищурившись, отворачивали от секущих струй морды, горбились от холодного ливня, а их мокрая, давно вылинявшая шерсть блестела лаком.

Илья Пророк, размахивая огненным кнутом, несся по небу в своей колеснице, наказав дождю властвовать надо всем почти трое суток. Он и властвовал, да еще с усердием.

Напоенная влагой земля потемнела, парила. В лесу все ожило: зашелестела, воспрянув духом, листва на деревьях, выпрямилась и бодро глазела по сторонам увядавшая три дня назад трава. Заулыбался брусничник, выставляя напоказ гроздья еще зеленых ягод, налившихся соком за эти дождливые дни. Всем хорошо стало от обложного дождя. Одному мне доставалось от него: каждый день мокрый до пояса — на ноги берестяной капюшон не наденешь.

Последнее сено черным получилось. Уже все копны вокруг остожья стояли, только в стог сметать оставалось, а тут дождь с ветром налетели и затекли копны, а некоторые ветром разворочало.

— В копнах не сено еще, а полсена только, не нами сказано, — заметил отец, когда мы все втроем разносили на вилах широко вокруг остожья намокшее сено и разбрасывали его сушить на солнце. — У стряпухи последний блин комом, а у нас последний стог сена… Зато остальное зеленое да пахучее — хоть чай заваривай.

С сеном разделаемся, что делать будем? — спросил Коля.

— Свиньями займемся, — ответил отец, привалившись на копну и закуривая самосад. — Пожалуй, все уже опоросились. Собирать зачнем. Сосчитаем, много ли блинов напекли, приплод какой.

Как разделались с сенокосом, мы с Колей два дня новые слапцы на глухарей в ивкинских местах налаживали, а потом они с отцом долго тайгу обшаривали, свиней искали. Некоторые одичавшие за лето в лесу свиньи, завидев человека, убегали, прятались, а свиноматки кидались даже, не подпускали к своим поросятам. Поросята же падали в траву, затаивались и чего-то выжидали. Пришлось несколько дней ходить на глазах у свиней, чтобы они и их поросята привыкли к людям. Малыши продолжали кидаться врассыпную и прятаться, но мать уже не шла за ними, а вызывала к себе: не бойтесь, глупые, это человек, он не опасен. Похрюкает, подняв голову, таким манером, и поросята по одному выползают к ней из травы.

Когда свиньи привыкли малость к людям, их всех собрали в табун, и, бросив телят одних в лесу, мы втроем с трудом пригнали их в поселок. Такой у отца с Наюмовым и уговор был, что мы до конца августа пропасем свиней. Коле в Таборы, в седьмой класс уходить надо было. А меня, как всегда, отец оставлял до конца сентября трудодни зарабатывать.

Лето пролетело незаметно, как сквозь пальцы проскочило. Мы с Колей даже за кедровыми шишками один раз только сходили. А ведь густой кедрач в километре от избушки начинался. Все не получалось, некогда было. Теперь брат уходил в школу, а я завидовал ему и в душе сердился на отца. Знал бы он, как нелегко догонять потом одноклассников, испытал бы на себе — не заводил бы такую моду.

 

ОХОТНИК ИВАН СКВОРЦОВ

С уходом Коли пришла в Ивкино скучища. То мы каждый день виделись, у нас свои разговоры шли, а тут я один на один с телятами и тайгой остался. Трубы у нас в Ивкино не было — мать зимой нечаянно наступила на нее, на раструб, и она хрустнула. Славка не приходил, отец наш был человеком малоразговорчивым, да и все время чем-нибудь занят. Он еще находил клочки с травой, косил ее, сушил, стаскивал на себе в большие копны, похожие на стожки, чтобы побольше продать. Была бы трава, он до снега, по льду косил бы. И роста низкого, и силе большой в нем взяться вроде неоткуда, а в работу въедливый был.

Дожди зачастили. Да так надоели, что глаза бы мои их не видели. Утрами прохладно становилось. Лес так промок, что я уже смело разводил костры и совал настывшие ноги в огонь вместе с лаптями. Моим любимым местом стал тот длинный и высокий мыс у Большого омута, с которого медведь корягу бросил. Там на отаве я больше и обитал с телятами в ту осень.

Туда меня еще тянули огоньками горевшие сладкие ягоды шиповника, крупные, как слива. В Ивкине такие нигде больше не росли.

А брусники уродило — лопатой греби. Присядешь, обшморгнешь две-три грозди — и полная горсть. Грозди выбираешь потемнее да покрупнее. Две-три горсти съел — и больше не надо, насытился на полдня. Потому что под ногами красным-красно и конца-краю ей нет. Другой раз даже лапти за день покраснеют от брусничного сока. Не будешь же выбирать куда ступать, где обойти ягоду, если она сплошь всю гриву облепила. Никто и не приходил за ней сюда — вся пропадала. Много ли птица ее съест? А уж для птиц, для глухаря — настоящее раздолье с кормом было, хоть весь день в бруснике сиди… И грибов всяких съедобных — хоть косой коси. Но не манили они нас. В голодное время столько их во всяких видах переели, что от одного их вида неловко в животе делалось.

Отец, видать, заметил мою остуду к Ивкино и смилостивился: отпустил в Таборы на десять дней раньше. А меня и вправду тоска заела — тянула школа и друзья. Я уже разведал лес за рекой и понял, как от нас к бараку на Кривом озере попасть по сухой гриве. Местами даже затески на деревьях сделал для приметы. Мне ведь резону не было добираться до Кривого прошлогодним путем, через болото. От Ивкино нисколько не дальше, и все по сухим местам. Да и заночевать лучше у отца, чем в бараке на Кривом.

В последний день телят я пригнал чуть пораньше, потому что с полудня пошел сильный, холодный дождь, промочил меня до костей. Береста уже не снималась, давно присохла к телу дерева, а у костра долго не задержишься — осенью телята как чумовые носятся по лесу в поисках травы, которая посочнее. Старую, пожелтевшую, им уже не надо.

У двери избушки мирно лежали калачами две сибирские лайки, а на лавке сидел знакомый мне охотник из Фунтусово Иван Скворцов. Он уже затопил печку смольем и в тепле поджидал нас. Отец появился следом за мной, они оба обрадовались встрече, приветливо поздоровались.

Скворцов сказал, что заночует у нас; они с братом Василием прошли по Емельяшевке, посмотрели, как белке живется, много ли будет ее в эту зиму, и попутно мясо раздобыли. В кедровой согре выше нашей избушки собаки обложили небольшого медведя. Убили его. Василий ушел домой за подводой под мясо, а он медведя освежевал, мясо подвесил и, как дождь пошел, к нам в избушку направился. Утром сюда подъедет Василий, и они отправятся за медвежатиной. Он выложил на стол большущий кусок медвежьего мяса и сказал:

— На-ка. Что сварим, остальное себе заберите.

— За что так много? — удивился отец. — Неловко так брать.

— Не обидь — возьми… Разве дают только за что-то?.. Не в обиду будь сказано, ты не ладно сбуровил, по-кулацки.

— А я теперь снова, как кулак, разбогател, — засмеялся громко отец. — Хлеба столько имею, что другому и во сне не приснится. Две коровы, овечек держу, к зиме кабанов пудов на восемь заколю — хоть снова раскулачивай дак так же. Зачем было выселять, спрашивается?

— А чтобы тамошнему колхозу не мешал, воду не мутил. Неуж не знаешь, по что сослали?

— Да как не знаю… А и в самом деле мутил бы, пожалуй… — ответил отец Скворцову, разрезая мякоть медвежатины на мелкие кусочки и бросая их в миску с водой, которая становилась розовой.

— А стал бы снова единоличником, если бы разрешили?

— Не раз думал про это… Пожалуй, не стал бы. Испортил меня колхоз: всего и заботы, что скотину пасти да сено зимой возить, а хлеба семьей заработал — на два года хватит. В счет этого года еще и фунта хлеба не получал в колхозе, а тоже не меньше прошлогоднего причтется. Куда мне столько? Продам — деньги заведутся. Семью обуть, одеть надо, а с деньгами совсем тоще. Вот и сено лишнее на продажу поставил. Поспрашивай в деревне, может, надо кому? Возов восемь могу продать, не меньше, — увлеченно говорил отец, примечая, что Скворцов внимательно слушает его. — Нет, в колхозе крестьянину намного сподручнее, сообща все делается, по-грамотному и, главное, пуп не надорвешь. Только бы уже не трогали больше, не переселяли бы никуда — намотались, хлебнули лиха. А на одном месте и камень обрастает, известно. Я согласен бы здесь, в Ивкино, дом свой поставить и, как на хуторе, жить семьей, но чтобы от колхоза только, не единоличником. Единоличником какая мне корысть?

— Губа не дура у тебя, — улыбнувшись сказал Скворцов, развешивая у печки портянки. — Тут бы скотину свою развел, огородище, а налогов никаких — колхозник, да еще переселенец, мол… Пошто сына в школу не сдашь? — круто переменил разговор охотник, повернув ко мне строгое, скуластое лицо. — Дети у тебя ровно мураши старательные. Поди, загонял?

— С бору по ягоде — короб наберется. Одному мне не поднять всех, а взрослых детей нет с нами, поразбежались, когда еще в твоей горнице квартировали в первый год ссылки, сам знаешь. Мураши не мураши, а послушные.

— Поди, не разбежались старшие-то, а сам отправил? Теперь небось жалеешь, что хлеб есть некому, и как они там живут, не знаешь. Другие всеми семьями остались и выжили. Рады теперь, что все дети при них, большие и малые.

— Как не жалею! Моих ведь четверо за глазами: самая старшая на родине, а две младшие и сын в Москве работают. Зовем к себе — не хотят, к городской жизни прилипли, видать. Сейчас их в крестьянство, пожалуй, не затянешь и на цепи — городской жизнью заразились. Хоть, поди, и есть нечего, а все равно город им лучше.

— Дак сын-то пошто не в школе? — снова спросил Скворцов.

— Завтра уходит собираться в Таборы, в шестой, — ответил отец виновато, как бы оправдываясь.

— Племяннику моему Васе привет от меня. В седьмой уехал, — обратился ко мне Скворцов. — Утром Василий, отец его, подъедет — может, наказ какой с тобою передаст ему.

Скворцов Вася учился с Колей в одном классе. Его в школе Вась-Вась дразнили. Потому, что и отец Василий был. В броднях ходил, а зимой в катанках. Ему еще завидовали многие. Из нас, куренят, только Катя Лебедева в первую зиму носила валенки. Да и то подшитые, с ноги сестры старшей.

— Ваши слапцы мы видели по гривам за согрой? — спросил Скворцов у отца.

— Наши, шесть штук, — ответил я за отца. — А медведя вы нашего убили. Он все лето возле нас жил, не трогал никого, малый еще — несмышленый.

— Дак ведь он не меченый был и без ошейника, — отшутился Скворцов, улыбаясь. — Знали бы, что твой, — не тронули бы.

В тот длинный вечер Иван Скворцов много интересного рассказывал отцу, даже про бандитов.

— Когда Советская власть расселилась по Тавде, в этих местах, где вы пасете, бандиты скрывались короткое время. Как парни из ЧК наступят им где-нибудь на пятки, так они сюда, в глушь. А отсюда хоть в Петровское, хоть в Добрино, хоть в Чулино или Оверино — ни одного дома на пути, никому на глаза не попадешься. Тут где-то и землянка бандитская была, — не спеша рассказывал Скворцов. — Еще был такой бандит Сорока при Колчаке. Погулял, сволочь, поизгалялся над людьми, покуролесил, язви его. По списку убивал активистов. Ты, когда в Кузнецово у слепой Аксиньи жил, слыхал, поди, что убит был председатель сельсовета ихнего?

— Слыхать — слыхал, а как и что было — не знаю.

— Председателем-то Кузнецовского сельсовета мой родственник был — Яша Храмцов, сын Пимена Храмцова. Сорока убил его, Яшу. Сразу насмерть. А дочь Пимена — сестра Яши, значит, за Василием, младшим братом моим, замужем. Так захотелось мне отомстить Сороке за Яшу, что клятву себе дал — убить его… А он появится неожиданно в какой деревне, сотворит кровавое дело — и след его простыл. Видал братскую могилу возле Чулино? Это активисты чулинские в ней лежат. Сорокиных рук дело.

— За что он их? — перебил Скворцова отец.

— Известно за что: власть Советская не по мысли пришлась — грабить мешала. А от Колчака ему свобода была, вот и пиратничал. Он, Сорока, белым услужал. Из деревни Торомки сам. Пономарев его фамилия. А Сорокой односельчане прозвали потому, что шибко вороватым был, еще до прихода колчаковцев. При них же и вовсе распоясался. Награбленный скот, провизию, сбрую, упряжь в Туринск отправлял, в главный штаб белых.

— Удалось ли за Яшу отомстить?

— Слушок прошел, что Сорока поедет через Чулино в село Петровское. Тоже со списком активистов… Вот тут я и залег с ружьем в лесу у дороги за деревней Галкино. А место выбрал такое, чтобы, в случае чего, уходить было куда. Брату Василию про это ни слова, чтобы не увязался за мной. Думал: случись, уложит меня Сорока, дак хоть один на две семьи останется.

— Ну и как? — не терпелось отцу.

— Ночь напролет напрасно вылежал. Сорока-то птицей стреляной был, торными дорогами не больно пользовался. Своротил он тогда сюда, в сторону Ивкино, да мимо озера Куренево, через Овражек и Петровское в Хмелевск пробрался. Но не успел кровавую расправу учинить — Романович Ульян у себя во дворе хватил его тяпкой по затылку и навсегда усмирил. Ульяну тридцать шесть лет было, силу добрую имел. Упрятали мужики труп бандита в огороде под картофельной ботвой, а потом в коробе отвезли под Петровское и закопали в болоте.

— Давно ли это было, Александрович? — спросил отец.

— В девятнадцатом, кажется. Ну когда эти края под Колчаком оказались. Тогда у него, у Колчака, главное местное начальство в Туринске находилось. Туда и скот и все добро везли отсюда.

— В те годы и у нас в Белоруссии хватало их, грабителей. У вас тут Сорока, а у нас бандит по кличке Рябой разгуливал. Поймали и в распыл пустили душегуба, — сказал отец.

— А где здесь бандитская землянка стояла, в каком месте? — спросил я, сожалея о том, что надо уходить в Таборы — я перерыл бы там всю землю и не могло так быть, чтобы не нашел наган или, на худой конец, обрез. Знай бы я об этом с весны, все лето ходил бы вооруженным.

— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Но где-то недалеко отсюда, сказывали. Сам я не видел — ни к чему было.

— Бандитов потом всех поймали? — спросил я в тайной надежде только на положительный ответ, иначе бандиты могут мне мерещиться в лесу, когда пойду один в Таборы.

— Которых перестреляли, которые на Конду ушли и до сей поры там в бегах…

— Конда — это что? — спросил я, чтобы убедиться, что она не по дороге в Таборы.

— Это река такая. От нашей Тавды напрямую к востоку более полуторы сотни верст до нее. Край остяков и вогулов. До теперешних дней еще кочуют многие. Когда люди говорят «Конда», то не только реку держат в уме, а и леса тамошние, и озера, и зверей, и вообще дикий край, безлюдные, глухие места. У нас тут глушь, а там и вовсе. По Конде такие места есть, где за всю жизнь еще никакой власти не бывало. Туда и ноне бегут всякие преступники, их там что собак нерезаных, говорят. По своим избушкам живут.

— Неуж силы нет переловить их? — удивился отец.

— Ловят, да не больно выследишь, если которые нарочно все глубже и глубже, в самые дикие места забираются. Хлеб посеют на свежих горельниках, осенью соберут, цепами обмолотят и живут зиму, крутят руками жернова, мясо добывают под боком. Поближе к весне семена и весь другой скарб на санки — и айда по крепкому чириму глубже, верст на полсотни, а то и на сто, в верховье Конды или на Мулымью вовсе. Нашенский один из Бочкарево, Савельев, тоже туда ушел, как раскулачили. Да уже не вернется — свои же, такие беглые, и порешили его за что-то. В ссылку ему ехать не захотелось, видишь. А ссылка-то рядом вовсе — в Куренево. Видно, заржавели шурупы в голове у мужика, хоть и умным считался. Ухватись бы он ладом за ум сразу — не оставил бы семью на сиротстве, а жил бы с ней, как все ваши живут, с чистой совестью. Теперь семья без него мыкается. Ладно, что два парня больших…

— Сам-то ты бывал по Конде? — спросил отец.

— Хаживал и я туда. Зверя, птицы, рыбы — тьма-тьмущая. Непуганое все. Вот где охота! Только доставка шибко далека. Как пословица говорит: «За морем телушка полушка, да дорог перевоз».

— Может, и Кроль туда подался? — вроде как у себя спросил отец, ковыряя шилом фитиль коптилки.

— Какой Кроль? Не тот ли, из-за которого милиция вашего углежога забрала, в шалаше у него прятался?

— Тот самый. Он еще отблагодарил Дырина — ружье унес.

— А какой он из себя?

— Коренастый такой, лицом на коршуна походит, руки длиннущие, обросший весь! — выпалил я.

— Видали мы такого недавно. Опухшие ноги на солнце грел. Обросший — на лешего походит.

— Где видели? — беспокойно спросил отец.

— В овсринской поскотине с месяц назад. Сразу догадались, что не из местных. Ружье рядом, под боком лежало.

— Почему не задержали? Он тоже бандит, в него стрелял, — отец кивнул в мою сторону.

— А как узнаешь, с чем человек по лесу ходит? Теперь вот попадется — задержим.

И отец стал рассказывать Скворцову все, что знал о Кроле, и про то, как он в меня выстрелил прошлым летом.

— Видать, с Конды приходил семью проведать…

Скворцов и отец говорили про бандитов, а я слушал с интересом и страхом. И надо же так: как только идти в Таборы — обязательно про бандитов разговор… Прошлую осень Славка на прощание напомнил про них, а теперь Скворцов с отцом. Как будто нарочно все складывалось так, чтобы мне страшно было идти одному…

Рано утром я попутно отправился к слапцам за глухарями в сторону Куренево. Не попался ни один. Видно, в непогодь им не до пурханья в земле — тоже ревматизм корежит, как человека.

За Сухим болотом у дороги попалось колхозное стадо коров. Роза, увидев меня, высоко подняла голову и промычала с глубоким вздохом, как будто проговорила: «Ну куда вы с отцом запропастились на все лето? Мне без вас так скучно было».

Я обрадовался так, что ровно к земле прирос — стоял, смотрел ей в глаза и улыбался. Взмахнув на прощание рукой, я пошел дальше, а она вышла на дорогу, прошла за мной, постояла, проводила меня взглядом и свернула к стаду. Куда оно без нее?

Дома мать уже все в дорогу приготовила. Я не собирался ночевать — хотел забрать котомку и к вечеру вернуться в Ивкино, чтобы рано утром выйти в Таборы. Но уже не болотом шагать, а сухой, неизвестной мне пока дорогой.

Но пришлось ночевать дома: надо было выкопать у дома на улице глубокую яму под электрический столб. Всем так велено. Уже колышки стояли в тех местах, где ямы копать, и столбы развезены были на улицах по своим местам — вот-вот провод собирались тянуть.

 

НА КОГО УЧИТЬСЯ?

В эту зиму нас, куренят, поселили в самих Таборах. Девчат — в двухэтажном бывшем кулацком доме у реки, а парней — в бараке рядом со школой. Я уже не в лаптях, а в новых ботинках ходил, но только не с дырочками для шнурков, а с железными крючками.

В отгороженном конце нашего барака жил одноглазый, щуплый, задиристый старик с женой — школьный конюх и возчик. У барака стоял дощаный сарай для школьного вороного меринка, вечно прижимавшего уши, когда к нему подходили. Детей у стариков никогда не было. Конюх часто ревновал жену, а выпив, гонялся за ней с уздечкой в руке. Бывало, мы вмешивались, заступались за старуху. Тогда он замахивался на нас и кричал: «Вот я вам, щенята-кулачата!» Сперва это действовало на нас, а после смех разбирал. Не стали мы его бояться — он только шумел, а трогать не трогал. А однажды с извинениями зашел к нам. Видно, боялся, что директору школы пожалуемся. Но мы не жаловались.

Его один раз крепко приструнил Белогурский, застав в разгуле с уздечкой. С того дня остепенился старик. Белогурский перед ноябрьскими праздниками уже который день жил в Таборах по делам службы. Ему на торжественное заседание велено было остаться.

За несколько часов до заседания Наюмов передал ему по телефону, что в нашем колхозе электричество загорелось. Белогурский написал об этом рапорт районному начальству, и когда началось заседание, передал его в президиум. Председатель райисполкома поднялся и зачитал рапорт вслух. Белогурский уловил в зале непонятный шумок, а сидевший с ним рядом незнакомый мужчина, не зная, что его сосед куреневец, проворчал: «Давно ли эти ссыльные по миру ходили, а уж электричество свое у них первых, хлеба — девать некуда… Живуче кулачье, язви их…»

Вторая таборинская школьная зима бежала быстрее первой. Учились мы по-разному, но отстающих не было ни одного. В круглых отличниках тоже не ходили. Одни по математике преуспевали, другие — по литературе, третьи — по русскому, у кого к чему душа больше лежала, тот и знал лучше свой предмет.

Дневников тогда не водилось, отметки по дисциплине не выставлялись, родители не знали, кто как ведет себя в школе. Что скажешь им, заявившись на каникулы, тому и верили. Но о дисциплине в нашем классе, например, и разговора крупного ни разу не заводилось. Понимали: для себя учимся, не для учителя. А раз так, то не считай ворон на уроках. Когда человек по-настоящему учится, ему нет времени баловством заниматься. Мы, куренята, жили далеко от родителей, а им не приходилось краснеть за нас.

Только один раз и подвели их. Случилось это как-то неожиданно. Влетел в сумерках в общежитие Ваня Давыдовский, мой одноклассник и сосед по дому, достал из-за пазухи стопку чистых тетрадей в клетку и объявил, что во дворе раймага под его стеной стоят ящики с такими тетрадями. А их вечно не хватало. Мы хлынули туда. Все до одного запаслись.

Но кто-то видел нас. Пришел в общежитие заведующий магазином и сказал: если добровольно вернем тетради, он в школу не заявит. Мне сразу представилось, какой позор придется перенести на школьной линейке… Тетради вернули в магазин. А самим еще долго стыдно было.

Заведующий магазином слово сдержал — в школе не узнали о неприятной этой истории.

Чаще, чем в прошлую зиму, появлялись в Таборах куреневские подводы. Мать посылала нам тушки глухарей, круги топленого масла. Глухарей ели, а масло больше продавали и часто с Колей при деньгах жили. Хлеб из дому уже не посылали, мы покупали его в магазине.

Чаще других в Таборы приезжали Белогурский, Наюмов и колхозный агроном Абрамович. Они вечерами обязательно заходили в общежитие и подолгу разговаривали с нами. Нас удивляла их грамотность: они помогали решать самые трудные задачи по алгебре, геометрии, физике. Быстрее всех решал Абрамович — у него было высшее образование. Его память поражала: ведь давным-давно учился, ему уже лет сорок было, а решал — как кедровые орехи щелкал.

Белогурский и Наюмов обычно приезжали на вороном Самолете. За то, что мы каждое лето не баклуши били, а в колхозе работали, за то, что на нас не было жалоб из школы, они разрешали нам покататься в кошеве. Вожжи брал знаток и любитель лошадей Ваня Статкевич. Мы гордились: смотрите, мол, как нас ценит колхозное начальство. А лошадь сытая, шерсть блестит, шлея и уздечка с кутасами, в медных бляшках, дуга и оглобли крашеные, во рту удила бренчат, сбруя ременная черна от дегтя. Только бубенцов не хватало.

В Таборах в ту пору (говорят, и теперь) зимой самым захватывающим зрелищем и веселым праздником были состязания на рысаках.

На Тавде круг от снега расчищался заранее, потом съезжались со всего района в легких выездных санках на лучших рысаках колхозные наездники. Прямо на реке ставился стол с красной скатертью для судей, и главный судья после жеребьевки объявлял в рупор порядок состязаний. Мы, куреневские ребята, болели за красивого, стройного, рыжего жеребца Чулинского колхоза, потому что деревня Чулино была к Куренево самой ближней из тех, откуда рысаки собирались на бега. Чулинский колхоз хоть и маленький был, а такого чистокровного жеребца завел.

Уже заканчивала бег вторая пара рысаков, как вдруг чуть ниже, со второго съезда спустилась на реку серая рослая лошадь с залежалыми грязноватыми боками, запряженная в обыкновенные розвальни. В розвальнях сидел на коленях в охапке сена незнакомый пожилой мужчина. Никто на него и внимания особого не обратил — мало ли кто по дорогам ездит. Но серая лошадь в розвальнях пристроилась у расчищенного круга и чего-то ждала.

Как только пустилась по кругу очередная пара рысаков и поравнялась с серой лошадью, ту ровно пружиной бросило за ними. В толпе поднялся смех, галдеж: где, мол, такой грязнухе тягаться с рысаками, ради смеха, видно, мужик выехал. Не пьяный ли? Толпа кричала, подбадривала незнакомку, в ладоши хлопала, а та, чтобы отблагодарить за такое к ней расположение и напомнить всем рысакам, что не след им, породистым, шибко нос задирать, всерьез в единоборство пустилась. Да еще как!

Она не бежала, а летела птицей с вытянутым длинным хвостом, гордо и красиво бросала передние тонкие ноги, которые словно не касались дороги. Ее длинный стан, распластавшись над снегом, вытянулся в струну, голова с прижатыми ушами на длинной, но вовсе не лебединой шее не моталась, а, гордо поднятая, чуть покачивалась в такт бегу.

Все следили только за ней, а главный судья упорно добивался: не знает ли кто, чья это лошадь, кто посмел самовольно вклиниться в бега? А серая незнакомка уже обставила породистого мышастого с черной гривой жеребца из деревни Носово и норовила обойти другого, более рысистого, гнедого… Бежали они с переменным успехом, а в конце пути вместе рванули из последних сил. Шум стоял невообразимый, потому что серая незнакомка на финише обставила второго соперника на длину своей шеи. Люди кричали, били в ладоши, а она, не задержавшись у финиша ни на секунду, тихой рысью понесла свои розвальни с хозяином дальше по Тавде, свернула на берег и исчезла. Кому принадлежала та серая кобылица, никто тогда так и не узнал: ни зрители, ни судьи.

…В зимние каникулы тридцать шестого года мы наслаждались дома электрическим светом. Таборы хоть и районный центр, а электричества в нем и в помине еще не было. Морозы тогда стояли злющие, оконные стекла с одинарными рамами в нашем доме намерзали наледью в палец толщиной, а внутри было так уютно, что лучше и некуда: от «буржуйки» теплынь в комнате, а от электрической лампочки светло, хоть иголки на полу пересчитывай с полатей.

А в клубе танцы почти каждый вечер под гармошку. Семиклассники вовсю вальсы, польку, краковяк танцевали, а мы уныло подпирали стены, неудобно как-то было девчонок приглашать, считалось, что рано еще.

Уж так мне хотелось станцевать с семиклассницей Паней Томушкиной, которую я тайно любил. Так любил, что все время видел ее перед собой, даже ночью. Но она на меня не обращала никакого внимания, хотя я давно уже не носил лаптей и не жалел ваксы на ботинки. Правда, каблуки изрядно вовнутрь сносились. И почему это у большинства мальчишек каблуки именно так снашивались? Даже завидовали тому, у кого они наружу стаптывались — не так, как у всех, и задники целы.

Но я открыл, что не стоптанные каблуки были причиной невнимания Пани, а мои волосы и веснушки. Я рос белобрысым, с конопушками вокруг носа. Мне ребята и кличку Белый приклеили. Даже обидно делалось оттого, что так несправед-ливо устроен мир — у нас с Колей один отец, одна мать, а мы вовсе разные: у него волосы черные-черные, а у меня белые, как лен, он высокий, а я от горшка два вершка. Какой девчонке охота была связываться с конопатым и белобрысым, когда полно ребят черноволосых, как мой друг Вася Статкевич? Но он, чудак, не ценил этого, ни с одной девчонкой еще не дружил. Мне бы его волосы. Тогда бы голубоглазая Паня, которой так челка шла, заметила бы меня и, само собой, полюбила бы.

С приходом весны я заскучал по дому. Больше по Ивкино, по пастушьим делам. Я уже знал, что в Ивкино без Коли жить будем: он после семилетки собирался в лесной техникум поступать. Отец обоим нам советовал учиться на лесничего.

— У нас на родине лесничий до революции барином считался, на казенном содержании жил, форменное обмундирование с кокардой носил и при оружии, при револьвере ездил, — рассказывал нам отец прошлым летом на покосе, когда разговор зашел, кому кем быть после окончания семи классов.

— Нынче бар нет. И сам я барином быть не хочу, а форма и револьвер — это здорово, — сказал Коля, не догадываясь, как мне враз захотелось стать лесничим. Из-за одного только нагана можно пойти в лесной техникум. А то, что бар нет, так это и вовсе хорошо — нам бы в лаптях с ними не тягаться. — И что делал тот лесничий? — полюбопытствовал Коля, которого форма и револьвер тоже заворожили.

— Командовал объездчиками, лесниками. Лесничество лес садило, охраняло его. Если кто дерево срубил самовольно, без билета и увез — с обыском по дворам лесники идут, с клеймом. На кого в суд лесничий передаст, кого сам оштрафует, а чаще взятками откупались… Большая власть у лесничего была, шапки перед ним снимали, кланялись даже. Другой такой казенной работы, чтобы через пень колоду и чтобы почетная такая — на сто верст кругом не было. Дом у него казенный, лошади тоже, земли сколько хочешь в лесу засевай. На его поле лесники задарма работали. Дичи всякой в лесу и на столе полным-полно. Гости, бывало, как понаедут к нему — с кухней на природу выезжали. А по сторонам объездчики в форме и при оружии — загляденье.

— Кровопивец был тот ваш лесничий! Эксплуататор, и больше ничего! — возмутился Коля.

— Оно так, а все же почетным был человеком. Теперь хоть и другие порядки, а лесничий еще нужней, чем был, пишут. Без леса в любом государстве никак нельзя. А краше да милее работы, чем в лесу, и не ищите — не найдете. Вам же и совсем должность эта подходящая, в лесу выросли, приросли к нему своей пуповиной. От леса никому еще вреда не было, польза одна.

— Думать будем, — по-взрослому сказал Коля.

Такие разговоры отец затевал не раз. Постепенно мы с Колей стали подумывать: лучше лесного техникума нет на земле учебного заведения. Об институте мы тогда и не думали, потому что во всем районе ни одной десятилетки не было. Да и отцу с матерью вовсе не нужен был институт — лишние годы учить нас. Они твердо решили выучить нас на лесничих всех троих.

— То вы меня сапожником сделать хотели, а теперь лесничим, — сказал я отцу под хорошее настроение.

— Так то я до раскулачивания, до высылки так думал.

— Спасибо, что выслали, — сказал я серьезно. — Не видать бы мне ни семилетки, ни техникума. Сапожничал бы с четырьмя классами.

Отец действительно когда-то, до раскулачивания, твердо решил: доучить меня до четырех классов и сапожником сделать, старшего Ваню на крестьянстве оставить, а Колю учить и учить, чтобы в семье был хоть один высокообразованный сын, которым он мог бы погордиться при случае.

…В ту весну мы решили сфотографироваться на память. Мало ли куда после школы судьба занесет нас. Тем более что я еще не совсем расстался с мыслью поступить не в лесной, а в Березниковский химический техникум имени Ворошилова. Подкупала догадка, что там студенты должны военную форму носить, раз имени Ворошилова. Вообще-то я о военном училище мечтал, но знал, что не примут туда с моей биографией.

Таборинский фотограф Шувалов с приходом весны обосновался на базарчике, совсем вблизи от нашего общежития. Он нацепил на нас белые манишки и пестрые галстуки из своего реквизита и сфотографировал на фоне южного пейзажа, вручил нам еще мокрые карточки, взяв за них гроши. Он только со взрослых брал полностью, как полагалось. С детей ни копейки не брал, а с подростков — полцены, если в первый раз снимались. Хоть и в фуражках мы на фотографии, а все равно видно по вискам, что я белобрысый, а Коля черноволосый, с прядью свиным хвостиком под козырьком.

 

ЛЕСНЫЕ ДРУЗЬЯ

И снова я пас телят все лето в Ивкино с первых дней каникул. Отец тогда привел из поселка добитого до ручки мерина по кличке Оракул: только кости да завшивленная кожа в струпьях и болячках, в землю краше кладут. Он утром и вечером приводил его с луга, привязывал к пряслу загона и смазывал все раны дегтем, потому что видел в нем лекарство от всех болезней.

Пока отец смазывал ему кожу, Оракул, отвесив губу, дремал и клевал носом, а увидев что-то во сне, вздрагивал, дергал головой, потом снова закрывал гребенки-веки и продолжал дремать. Ему деготь едва ли помогал. Когда его на ранках не оставалось, на них накидывались мухи и всякий гнус, не давали заживать. Тогда отец начал запаривать в ведре изрубленные топором листья и стебли табака-самосада или ядовитой чемерицы и протирал настоем кожу. Ранки начали заживать на глазах, вши пропали вовсе. Листья чемерицы и мы от комаров носили торчащими из-под фуражки вместо накомарника.

Оракул от привольной жизни стал заметно поправляться, вылинял и повеселел. Отец с грехом пополам смастерил седло, и мы ждали, когда мерин совсем поправится, чтобы верхом на нем ездить.

Оракул и седло сделали мою жизнь в Ивкино веселее. А то и вовсе тоскливо становилось одному — ни Коли, ни Славки. Сама мать сказала однажды, что одному и в раю тошнехонько. У отца были свои заботы и дела, только утром да вечером виделись, со мной мало разговаривал… Дни, как две капли воды, походили друг на друга, развлечений — кот наплакал. Ходил ровно с прикушенным языком — некому слова сказать. В пастушьем деле я к тому лету уже собаку съел — пасти стадо телят за двоих мне ничего не стоило. Если бы не рано вставать да не дожди в лесу, легче моей работы ни в одном колхозе не найти бы. Только я не восемь часов пас, а от восхода до заката солнца с перерывом в полдень. Зато трудодней много зарабатывал, больше, чем взрослые на пахоте.

Я, когда хотел, ловил за рекой Оракула, приводил к избушке, седлал и катался верхом. Только сказано, старый: рысь мелкая, часто запинался передними ногами, нуждался в кнуте или вице. Я даже на нем попробовал телят пасти, но в первый же день разочаровался. В лесной чаще удобнее пешком — везде пролезешь. Больше в поводу водил, от овода и слепней ему, бедняге, никакого покоя не было. Только то и делал, что мотал головой и хвостом хлестался.

Повесил ему на шею ботало, переправил за реку, спутал и отпустил: бреди, куда хочешь, но недалеко — вдруг потребуешься. За продуктами отец уже не пешком ходил, а верхом ездил. Но скоро колхоз ему двуколку старую дал — не любил он верховой езды.

Коли с нами уже не было. Он готовился к экзамену в техникум, поэтому дали ему работу возле поселка, чтобы вечерами заниматься было время.

Пришел в полдень в Ивкино колхозный фельдшер Сушин-ский, принес нам распечатанный конверт с письмом, мать прислала. Он пришел фитили на карасей поставить. Сперва лег на завалину, погрел на солнце больные ноги с закатанными выше колен штанами, потом отдал письмо и ушел к старице. Отец прочитал письмо и затяжно, с болью простонал. Письмо было из Москвы от чужих людей, с которыми наша Тоня работала ткачихой. Они писали страшные слова: Тоня, жившая под Москвой, в Вешняках попала под электричку — сорвалась с подножки переполненного вагона на полном ходу и угодила под встречный поезд… Хоронили всем цехом. Они еще писали, что беда стряслась за неделю до свадьбы, посватался инженер, хороший человек, партийный.

Отец ушел за сарай, сел на пень, а я, опершись плечом о сосну, глазами, полными слез, смотрел на его одеревеневшую спину и слышал редкий, протяжный стон. Мне было невыносимо жалко Тоню, отца, мать, которая одна там дома руки ломала. Ее соседи отхаживали.

После этого несчастья мне вовсе стало тоскливо. Отец замкнулся, стал с собой шептаться, у него на время ко всему руки опустились, не скоро в себя пришел…

Потом Славка наведался и пожил с нами. Он уходил со мной в лес, и когда телята паслись спокойно, я читал вслух «Отверженные» Гюго из колхозной библиотеки или мы разыскивали бандитскую землянку, о которой прошлой осенью рассказывал охотник Иван Скворцов. Даже лопату с собой носили. Каждая ямка, впадина в лесу настораживали нас: вдруг это обвалившаяся землянка.

Вечерами мы с ним примащивались на краю обрывистого берега Емельяшевки, и я играл, что мог, на клубной мандолине, а по реке далеко-далеко неслись звуки музыки. Славке нравилась моя игра — с открытым ртом слушал. А мне хотелось лететь самому за этими звуками куда-то далеко. Пожалуй, туда, где теперь находился Коля. Скучал я по нему. Ведь столько с ним бок о бок прожито, столько перенесено всякого — и ни одного обидного слова. Хоть кто заскучал бы.

А у Славки в то лето особая забота появилась. Я в лесу, недалеко от избушки, чуть на тетерку не наступил. Она сорвалась с гнезда — и бежать с растопыренными крыльями, ровно подбитая. Это она меня от гнезда отводила. Кто не знает этой птичьей хитрости? Думает, побежит человек догонять ее и гнездо потеряет. В гнезде лежали веснушчатые яйца. Я показал его Славке, и он стал заботиться о тетерке, корм носил. Может, она корм съедала, может, грызун какой — мы не знали. Но нам все равно было приятно — думалось, что тетерка. Славка каждый день навещал ее, она уже привыкла и не убегала из гнезда, спокойно высиживала своих тетеревят. В первый проливной дождь Славке жалко стало тетерку, он решил приладить над гнездом крышу из бересты, но отец отговорил: птица может насовсем гнездо покинуть из-за крыши.

Все еще убитый горем отец отыскал далеко от Ивкино, за рекой, маломальскую траву (мышь пробежит — видно). Колхоз ту траву бросовой посчитал, а он решил лучшие места выкосить. Ушел на неделю. Ночевал в бараке на бугре под Чулино у пастуха старика Забелы, который тоже от нашего колхоза пас телят, но только телок.

Мы со Славкой вдвоем жили. Непривычно было без отца, да и хлопотно: сами еду на костре готовили, дрова сухие добывали, прибирали в избушке и возле нее, мыли посуду на реке. Да мало ли забот по дому? А еще надо утром не проспать. IIри отце, бывало, пригонишь телят в знойный полдень и бултых в реку, купаешься, сколько тебе захочется. А теперь мне не до купания стало, не до развлечений — хозяином остался как-никак.

Но пришел в Ивкино один из моих друзей Петя Петров со своим отцом траву на сено поискать, и стало весело. Мы все Пете охотно показали, рассказали про Ивкино и вместе искупались…

Я все расхваливал и расхваливал свое Ивкино, потому что и вправду было чем гордиться. Избушка, как в сказке, ласково прижималась к высоченным соснам и с доброй улыбкой глядела окнами на их медные бока. Цвет что у сосен, что у нашего медного ковшика — одинаковый. Только у сосен снизу медь темнее, а к вершине — ярче. Или стоишь у реки на крутике за избушкой, смотришь на запад, а на том берегу деревья перешептываются. Здесь и солнце всегда с большим опозданием заходило. В другом месте уже сумерки, а в Ивкино солнце еще выше горизонта.

А птиц разных сколько! Голосов полон лес. Разноцветные дятлы второй год над окном в дупле березы выводились. Красивыми соседями были дятлы, но больно шумливыми. Как принесет ни свет ни заря кто из родителей еду, такой гвалт поднимут, ровно бабы на базаре. А какие обжоры! Родители только и ныряют один за другим в дупло с кормом, можно бы, кажется, по самое горло насытиться, а они все орут — мало им. Они нам утрами часы заменяли — ни за что не проспишь… Филин жил неподалеку, поухивал и посвистывал вечерами. Журавли в согристом болоте курлыкали. Запахов приятных полно. В лесу всегда чем-нибудь да пахнет.

У избушки под валежиной бурундук в норе жил. Из окошка все его проделки были видны. Ко мне вовсе близко подбегал. Из-за него я упросил отца эту валежину не пилить на дро-ва — еще сойдет куда бурундук от нас. Я не раз видел, как он выносил из норы и раскладывал на солнце отсыревшие грибы и всякие другие продукты для просушки, как на реку бегал и жадно воду пил. А до чего резво по деревьям носился! И тоже жару не любит — в самый зной в норе отсиживается, рано утром и под вечер только вылазит из нее.

Однажды бурундучиха вывела из норы свою детвору, а они, видать, еще любопытнее родителей: перестали траву щипать и на меня уставились. Я на валежине сидел. Матери, стоявшей на задних лапках у норы, видно, не понравилось это их любопытство, цыкнула на них, а те сломя голову, с писком к ней — и в норку. Вот и возьми ты ее, соседку. Ведь знала, что не трону, а тревогу подала. Небось самой так и хочется поближе меня рассмотреть, а детям запретила. Бывало, заигрывала даже: приблизится чуть невплотную, станет на задние лапки, позаглядывает на меня и бежать с писком и цоканьем — мол, догони… А сама взлетит на дерево и выглядывает из-за ствола на расстоянии вытянутой руки.

Кедровые орешки они так любили, что в согру за целый километр всей семьей ходили — на зиму запасали. Орехи у бурундуков самые хорошие, ни одного испорченного. Не зря в Таборах на базаре добытые из нор — бурундучьи — орехи ценились выше собранных человеком. Говорили, они их до семи килограммов натаскивают в свои кладовки в норе.

Бежит бурундук с кормом за щеками, спугнешь его, а он замрет и давай дробно бить передними лапками по надутым щекам, чтобы поскорее выкинуть все оттуда и драпануть налегке. Забавные были зверьки, бурундуки. Они нам погоду предсказывали. За несколько часов до дождя такой свист поднимут, рассевшись на валежине и пнях, что хоть кричи на них. А дождь ненавидят — ни один из норы нос не высунет, если сыт.

Муравейник у избушки под стройной сосной стожком торчал выше подоконника. Широко сновали рыжие муравьи, а к нам в избушку не заглядывали, не беспокоили нас. Мало приятного, если бы в постель повадились. Нечаянно прижмешь его, а он согнется дугой — и кусь тебя за голое тело. Сколько я перетерпел этих укусов, пока пастушил! То с ветки оборвется муравей на тебя и поползет за воротник, то с земли в штаны или за пазуху заползет.

Мне довелось в открытое окошко избушки подсмотреть интересное представление у муравьев. Ровно чем-то встревоженные, они носились по земле вокруг муравейника, сгибались в три погибели и высоко брызгали своей кислой жидкостью. Вдруг над пучком струй этой жидкости появилась компания жужжавших крылатых муравьев и каждый норовил превзойти другого в скорости и ловкости. Они своей резвостью вовсе не походили на ползающих собратьев. Что это было? Откуда столько взялось их, крылатых? Такого я никогда еще не видел.

Потом мне рассказали, что то была муравьиная свадьба, которая для «крылатых женихов» всегда трагедией кончается. Окрыленные любовью, они бесстрашно взмывают вверх со своими обольстительницами и, познав всю прелесть первого полета, погибают. Оплодотворенных «летающих невест» встречают на земле рабочие муравьи, обрывают их крылья и уводят в подземные покои для выведения нового потомства.

И пара сорок жила возле нас, за конюшней на высоченной березе. То объявятся, то запропастятся куда-то. Гнездо их, ровно шар из прутьев, лежало в развилке сучьев. Раз я залез посмотреть, а в нем на мягкой подстилке из тряпья, перьев и мочала шесть темно-крапчатых зеленоватых яиц. Там и наша вехоть мочальная раздернутой лежала — с забора украли стрекотухи. Там я и цепочку чью-то увидел, еле удержался, чтобы не взять — до вылета из гнезда сорочат оставил.

Вот уж кто потрещать любит! Как увидели меня у гнезда, такой гвалт подняли на весь лес, что хоть закрывай уши и камнем с березы кидайся. После этого как приметят меня, так и зайдутся стрекотней. Иду с телятами от загона в лес, а они за мной с дерева на дерево и трещат что есть силы: вот он, берегитесь, птицы, спасайтесь от этого верхолаза. Не понимали, глупые, что я всей душой за них, что и пальцем не дотронусь до яйца. «Дотронешься, а птица потом от гнезда откажется, все яйца пропадут», — внушил мне давно отец. Зло-памятливы и шумны сороки, вороваты даже, но улети они от нас, тоскливо стало бы без них в Ивкино. Они вон как красиво танцуют парой высоко в небе перед тем, как сесть яйца парить. Они там, в небе, кувыркаются с распущенными хвостами-веерами, то падают, то взмывают и такие коленца выделывают, что хоть кого удивят.

А беспризорных зайчат я не раз ловил. Зайчиха их приносит три раза в году и каждый раз штук по восемь, узнал я от отца. Куда уж тут ей заботиться обо всех. У зайцев все просто делается: родив малышей, зайчиха накормит их своим молоком, и на том кончаются ее заботы о них. Родившись зрячими, зайчата убегают куда глаза глядят, а матери хоть бы что, потому что знает: не пропадут с ее молоком, оно в семь раз жирнее коровьего — на четыре дня им хватит. Потом еще раз их какая-нибудь зайчиха накормит — она их сама по запаху найдет, — и они переходят на подножный корм, начиная самостоятельную жизнь.

Сколько я ни ловил зайчат, всех до единого отпускал — не хотели есть траву в клетке, тосковали по воле. А хотелось зайчонка приручить. Я кормил бы его, спал бы с ним и брал бы с собой телят пасти. Вон какой он красивый, маленький.

В это лето я заметил, что особенно внимательно примечаю повадки своих лесных друзей, и Ивкино стало таким родным, что никуда уже не хотелось — век бы здесь жил.

 

ПОЖАР

А погода давно жаркой стояла. Воздух накалялся так, что при безветрии дышать нечем было в полуденный зной. Жара немилосердно, до единой капли высосала влагу из лесной подстилки, которая сухо хрустела под лаптями. Раскаленный воздух трепетал волнистой рябью, его жаркое дыхание тревожило все живое в лесу, настораживало, грозило бедой.

После полудня, когда жар начал спадать, Петя с отцом ушли посмотреть траву по кромке мохового, высушенного зноем болота возле дороги из Куренево на Чулино, а я открыл загон и выпустил телят. Загон в это лето находился подальше от избушки, потому что на прошлогоднем унавоженном месте отец огород раскопал под картошку и всякую мелочь для еды.

Проголодавшиеся телята жадно слизывали меж кустов шиповника траву, а мы со Славкой сидели у Ржавого ручья и вязали веник — в избушке подметать, старый веник до голика исшоркался, одни прутья торчали. Ручей этот начинался в мрачной согре, впадал в Емельяшевку близко от избушки и так мелел летом, что воробью ниже колен. Ржавым мы его потому назвали, что, когда он еле сочился, в ямах, в стоячих заберегах на поверхности воды всегда плавала ржавчина с маслянистой радужной пленкой. Как будто кто керосин туда вылил.

Вдруг перед нами вырос Петя. Он еле переводил дыхание, лицо потное, бледное.

— Там пожар! Лес горит!

— Где? — спросил я и почувствовал, как по телу ровно судорога пробежала.

— Возле болота у Чулинской дороги.

— Большой пожар?

— Страшно большой! Сюда, к избушке движется. Отец там, тушит.

— Беги к нему на помощь, я скоро тоже там буду! — торопливо прокричал я Пете. — Сами справимся?

— Откуда я знаю? Шибко широко горит.

Петя побежал помогать отцу, а мы со Славкой развернули стадо, направили его вниз по реке в безопасное место — левее пожара, вернулись к избушке и расстались. Он помчался в поселок передать, чтобы прислали людей огонь тушить, а я схватил топор и кинулся на помощь Пете и его отцу.

Ровно на грех отца не было в тот день с нами, до него километров пять, не меньше. Теперь самому решать надо, как и что делать. И не ошибиться. Ведь лесной пожар не шутка: кругом сушь, не сдержишь его вначале — страшной беды натворит. Пронесется огненным смерчем по тайге на сотни километров и на своем пути ничего живого не оставит, ни деревца, ни травинки. И ничем не остановишь его, пока сам не упрется в реку широкую, в озеро или сырое болото. Это я от отца хорошо знал. Он часто напоминал про пожары и про то, что в лесу с костром надо быть осторожным. «Сначала место до земли расчисти, потом только костер разводи, — говорил он. — А уходишь от костра — потуши его, землей засыпь. А лучше вообще не разводить костров, если погода сухая». Этот наказ отца мы соблюдали всегда.

Я бежал к месту пожара прямиком. Впереди в кромке молодого пышного липняка мелькнул Петя, спешивший к отцу, а чуть правее, в сосновом редколесье, показался дым. Я к нему. Подбежал, а язычки огня лижут по кругу сухую подстилку из хвои. Уже выбрили плешину площадью в нашу избушку. Я срубил сосенку и ее вершиной с ожесточением охлестывал пламя вовнутрь черной плешины. Еще не набравший силу огонь выдыхался, а я хлестал и хлестал его сосенкой, у которой уже вся вершина почернела от угля и пепла.

Выйдя победителем, я стоял в тени, утирал рукавом потное лицо, а выгоревшее черной заплатой место только жидко дымилось. Убедившись, что огонь в этом месте больше не вспыхнет, я, мокрый от пота, с черными, как головешка, руками направился к Петровым. Но на пути снова такой же очажок пожара, чуть побольше первого. И его давай тушить. Что за чертовщина такая? Как будто кто нарочно поразбросал по лесу горящие спички.

Затушив и это место, я помчался к Петровым. Еще издали послышался слабый шум, нарастающий по мере моего приближения, а когда близко подошел, увидел страшную картину: все высохшее моховое болото охвачено пожаром, клубы дыма, подпираемые снизу огнем, выворачивались откуда-то из-под земли и судорожно устремлялись вверх и вширь. Все, что могло гореть, горело с каким-то диким гиканьем, шумело, трещало. Пламя сотнями языков азартно-торопливо ползло по земле наперегонки, брило ее догола, а добравшись до хвойного молодняка, с бешеным визгом и дробным треском устремлялось до макушки по сучьям, оставляя от дерева только черный, безжизненный скелет. Все кругом в необузданном, свирепом порыве бесилось, гулом гудело, стонало. Казалось, всесильная и властная тайга стонала от боли, а может, и от обиды, что вечно беззащитна она перед своим исконным врагом — огнем.

Петя с отцом стояли в стороне от горевшего болота и беспомощно смотрели на разгул стихии. Они выглядели расстроенными и растерянными — их траву косил огонь. Петин отец, болевший желудком, с ужасом на лице не отводил от пожара глаз. Он то задергивал, то раздергивал зашморг кисета с содой, посылал ее щепотками в рот, усердно крестился и бормотал молитву. Он так был удручен пожаром и так преданно молился, что на меня внимания не обратил, когда я к ним подошел. А Петя неловко улыбался мне: смотри, дескать, какой у меня отец отсталый, набожный.

Пожар бушевал с новой силой, выбираясь из болота на гривы с сухой, как порох, сосновой иглой под ногами. Ее там толстый слой лежал — сосны годами иголками сыпали.

— Вот что, дети, — обратился к нам старший Петров. — Тут творится не разбери-поймешь что. Надо народ поднимать, треногу бить.

— Мы тушим огонь в одном месте, а в других он нас обгоняет, — сказал Петя. — Бились, бились, и никакого толку. Я чудом дымом не захлебнулся… А ты почему долго не приходил?

— Я тоже тушил, в двух местах. Потушил. Еще разгореться не успел. Ты же, Петька, мимо тех мест бежал. Не видел, что ли, пожара-то?

— Это где? — удивился Петька.

— Там, за лощиной, в бору, — ответил я, показывая в ту сторону рукой. — Я своими глазами видел, как тебя липняк проглотил, как твои ноги мелькнули.

— Ты что городишь? Какой липняк?

— Ты каким местом бежал сюда: дорожкой или напрямки лесом? — допытывался я, почувствовав что-то неладное.

— Ясное дело, дорогой. Лесом я зачем пойду? Чтобы заблудиться, что ли?

— Но я же хорошо видел, как в липняке скрылся человек, как метнулся туда, — недоумевая, обратился я к Петиному отцу, — Я подумал, что это он, Петя, торопится к вам сюда, а он, оказывается, с дорожки и не сворачивал. Что же тогда получается?

— А чепуха на постном масле получается — вот что. Час от часу не легче, — вздохнув, сказал старик, задумался, перекрестился. — Не было печали, дак черти накачали… Кто бы это мог быть, по-твоему?

— Не знаю, не приметил. Только как ноги мелькнули, видел.

— А не померещилось тебе?

— Нет, не померещилось, — ответил я твердо.

Помолчали стоя, глядя на пожар и строя догадки, кто бы это мог скрыться в липняке.

— Что ж мы стоим, дети? — спохватился Петин отец. — Надо же что-то делать. Дело-то наше из рук вон… Ты куда теперича?

— К отцу сгоняю, расскажу про все, потом разыщу телят и в загон загоню.

— Тогда мы с Петром домой направимся, чтобы людей сюда занарядили с утра. Да и о бродячем человеке скажем, кому след… Пошли, Петро.

Я вернулся к избушке, взял уздечку, разыскал за рекой Оракула, забившегося в кусты от слепней, оседлал его и где рысью, где галопом помчался к отцу, чтобы вернуться засветло. О телятах забота не брала, знал, что от реки никуда не отшатятся и дальше Большого омута не уйдут… Когда примчался к отцу, малиновое солнце уже накатывалось ободком на вершины сосен за рекой. Приметив меня еще издали, отец догадался, что случилось что-то — зря не приеду.

— Поезжай обратно, забери телят и жди меня в избушке. Я уже иду. А ночью пожар головы не поднимет, не бойся, — спокойно сказал он, когда я ему про все выложил по порядку, даже про то, как кто-то в липняк сиганул от меня.

Спокойствие отца передалось мне, и я на обратном пути ехал не спеша, думая о пожаре. Скорее всего лес кто-то поджег умышленно. Сам по себе загореться он не мог: ни молнии, ни грозы, ни облачка на небе. Если подумать, что в том моховом болоте пожар начался от неосторожности человека, потому что по его краю дорога шла, то как могло загореться в тех двух местах, где я потушил? Искра из болота попасть туда не могла — далеко было, ветер слабый дул и вовсе в другую сторону… Значит, поджигал тот, кто метнулся в заросли липняка.

Проехав Красный яр, я повернул Оракула вправо на тропу, вившуюся подле реки. Где-то там впереди возле нее должны пастись телята. Солнце закатилось, в лесу так почернело, что даже тропинку из седла не везде видно. Я опустил поводья, дал Оракулу свободу: лошадь ночью лучше человека тропу держит. Комары нудным роем визжали возле ушей, заставляя обмахиваться пучком веток. Летучие мыши сновали у самого лица, намереваясь вцепиться в мой белый накомарник. В темноте вышедший из годов Оракул нет-нет да запнется старыми ногами, сучья деревьев задевали лицо, царапали.

До Большого омута оставалось рукой подать, а боталов не слышно, ровно телята в воду Емельяшевки канули. В чем дело? Может, они улеглись на ночлег или к избушке в загон ушли?

Уже и Большой омут проехал, а боталов не слышно, да и только. Слез с лошади у крутого обрыва реки, присветил спичкой тропу, а следы на ней старые. Значит, не проходили тут телята, не паслись у реки. А где им быть? Ведь мы со Славкой их сюда направляли, в любимое их место. Что за загадка?

Когда поравнялся с Малым омутом, увидел, как на той стороне огонек блеснул в старой рыбацкой избушке, в которой мы когда-то с Колей ночевали. Видно, кто-то прикуривал или зажигал сухие гнилушки, чтобы из избушки комаров выкурить. Я подал громкий, протяжный голос… Ответа не последовало, не вспыхнул больше и огонек. Я еще раз крикнул — снова молчание.

Да такая нехорошая, жуткая тишина на лес навалилась, что мне не по себе сделалось. Почему-то все враз связалось в один узел: этот огонек, пожар, человек в липняке, молчание обитателя избушки. Вряд ли в избушке рыбак ночует. Рыбаки и вообще-то редко появлялись, а в страдную пору никто и не приходил рыбачить. Если за лето трое — пятеро побывают, то обязательно у нас ночевали. А этот даже не отозвался, вроде как затаился. Может, он из тех, кто в тайге скрывается? Так жутко сделалось, что я пришпорил Оракула и мелкой тряской рысью в мгновение ока домчался до нашей избушки.

Оракул, как всегда, остановился у самой двери и протяжно фыркнул. В доме свет не горел — отец еще не вернулся, телят в загоне не было, их следовало искать. А темень все плотнее прессовалась; тишина обволокла все Ивкино и даже саму тайгу: ни звона боталов, ни плача филина, ни треска в медвежьей согре.

В избушку заходить не хотелось, и я поехал навстречу отцу. Встретились на дорожке напротив задремавшего пожара, от которого низом вместе с прохладой лениво тянуло горьким дымом. Я сполз с седла и уже подробно рассказал отцу, как складывался день. И об огоньке в рыбацкой избушке. Мы оба стояли озадаченные исчезновением телят: куда они убрели, почему не стали пастись по берегу реки? Почему не слышно самого главного ботала? А всего в стаде одиннадцать боталов висело — оркестр целый… Видно, телята слишком далеко забрались, или где-то за холмом, в низине пасутся, или на ночлег определились.

— Ты возвращайся в избушку, а я Медвежьей гривой Сухое болото обойду. Может, они в лощине на той поляне, что под паром. Потому, поди, и не слышно, — сказал отец, поднимаясь с колодины.

Я знал, что отец устал, — он всегда начинал косить с восходом солнца, а то и раньше, чтобы как можно больше по росе выкосить. По росе намного легче — литовка без особой натуги бреет. А теперь он еще и пешком много прошел. Я вызвался проехать к той поляне верхом.

— На Оракуле я мигом сгоняю, а вам пешком шагать да шагать такую даль.

— Ну ладно. Долго не езди только, — согласился отец, накинул на мои плечи свою видавшую виды суконную куртку и подсадил в седло. — Телята уже лежать могут, и рядом проедешь, а не больно услышишь. Если под Сухим на поляне нет их — никуда больше не заезжай, к избушке возвращайся.

Оракул вез меня краем пожарища к тележной дороге, которая из Куренево в Чулино шла, огибая Сухое болото по Медвежьей гриве. Бесшумно там-сям вспыхивали и тут же гасли бледные огоньки, белесыми столбами дымились тлевшие гнилые пни. В ночной темени эти столбы расплывались и казались огромными привидениями — у некоторых постепенно появлялись головы, руки и даже ноги. Низом полз горький дым с едким запахом гари. Ни шума, ни треска. Все затихло, успокоилось, и походило, что пожар отшумел, никогда ему уже не воспрянуть.

Но это только казалось. Я знал, что огонь просто воспользовался ночью, чтобы передохнуть, а стоит утром солнцу чуть подняться, присветить его, как он снова оживет, покажет характер, задышит во всю грудь пламенем, оскалит зубы и может оказаться страшнее прежнего. Вот и надо было, чтобы куреневцы поспешили, пришли, пока он силу не наберет и не разгуляется.

Очутившись на дороге, Оракул опустил голову, нюхнул ее на ходу, издал храп и заспешил вперед. Видно, учуял запах свежих телячьих следов. Знал же он, что из-за телят мотается ночью и чем скорее мы отыщем их, тем раньше он отправится за реку пастись. Я слез с него, присел на корточки, чиркнул спичку: на мягком грунте дороги виднелись четко отпечатанные следы телячьих копыт острыми концами в сторону Сухого болота и тут же чернело несколько свежих телячьих лепешек.

Оракул торопился и постригивал ушами — значит, улавливал звуки боталов. А я, как ни вслушивался, как ни напрягал уши, кроме визга комаров ничего не различал. Потом я снова вылез из седла, приложил ухо к земле, послушал и от радости улыбнулся. Откуда-то из-под земли доносился далекий тупой перезвон.

Когда мы с Оракулом выбрались на поляну, телята удивленно уставились на нас — они не могли взять в толк, как нам удалось их разыскать. А того не понимали, что боталы их всегда с головой выдают. На поляне и травы-то доброй не было — давно скотина стравила ее, а манила она к себе. Это потому, что на чистом месте ветерок комаров пуще отгоняет и, главное, трава на ней намного вкуснее, чем в лесу — полевая. Под паром поляна лежала. Скотина всегда за полевой травой пуще гоняется, чем за лесной. А полевая трава оттого вкуснее, что солнца в ней больше.

Сознавая, что они здорово провинились, телята после первого сердитого окрика враз всей ватагой засобирались к избушке. Пересчитывать их ночью было невозможно, но я верил, что они все. Растянувшись по дороге, они гуськом без оглядки спешили на ночлег в свой загон.

Воздух уже холодным стал. Отцовская куртка кстати пришлась. Руки сами льнули к теплой шее Оракула, ноги плотно прижимались к его бокам.

Сквозь густой сосняк показался мигавший бледный огонек. Это отец на костре готовил ужин, хотя по времени слово «завтрак» более подходило. Он стоял у освещенных костром заворок загона и считал виновато заходивших туда телят. Одного теленка недосчитался. Это не очень удивило — тот теленок всегда в хвосте плелся и отставал, вечно подгоняешь его, малыша.

— Никуда не денется, завтра сам к стаду выйдет, — успокоил отец, — Только в те места с самого утра телят надо направить… Оракула не отпускай пока, привяжи.

Отворачивая лицо от дыма, он наклонился, помешал ложкой варево, снял котелок, и мы зашли в избушку. В ней на столе коптил «сморчок». За едой отец молчал, а его лицо выглядело озабоченным. Мне подумалось, что это пожар так омрачил отца. Ведь с наступлением утра он снова разбушуется, а то что колхозники придут тушить — бабушка надвое сказала. Не пришлось бы двоим воевать с пожаром. Он может перейти в верховой, тогда беды страшной не миновать — все урочище сгорит и избушка тоже. Телят хоть за рекой спасти можно, а строения и лес не перегонишь туда.

Сон так сморил меня, что за столом с ложкой в руке носом клевал. Поев, отец вышел отвести к реке Оракула напоить, а я поджидал его, чтобы спросить, зачем он ему оседланный. Неужто решил теленка искать в такую темень?

Я и не знал, что, пока искал телят, отец побывал у Малого омута напротив рыбацкой избушки и не отводил от нее глаз, может, час целый. Оттого и ужин поздно готовил. Напоив Оракула, он зашел в избушку объявить мне, что будто и правда едет теленка искать. Это чтобы я ничего страшного не подумал перед сном. Но я уже спал, даже не разделся. А мой сон он знал хорошо: если не разбудить — все на свете просплю.

Он сел на Оракула и поехал в поселок. Но и полпути не проехал, как встретил вершных: коменданта, незнакомого милиционера и обоих братьев Скворцовых, Ивана и Василия, с ружьями. Обрадовался, ясно дело. Ведь и ехал затем, чтобы заявить о подозрительном человеке в рыбацкой избушке.

Приехали в Ивкино, привязали к загону лошадей, переправились в лодке на тот берег, подошли к рыбацкой избушке и окружили ее. Как чуть рассвело, арестовали возле нее Кроля. Он, отстреливаясь, рванулся бежать, но милиционер ранил его в правую руку.

А я спал как убитый и не подозревал даже, что творится в нашем тихом Ивкино. Проснулся, когда рука отца привычно коснулась моего плеча: «Пора вставать». Отец поддел ковшом воду из ведра полить мне на руки. Но… не до умывания стало: у избушки стояли комендант поселка при нагане, длинный горбоносый милиционер, весь в ремнях, и знакомые братья Скворцовы с ружьями, за жерди загона поводьями привязаны оседланные Оракул, Самолет и три незнакомые лошади с опавшими влажными боками, под избушкой на завалине сидел связанный мой давний знакомый — Гнат Кроль с подвешенной на ремне рукой, обмотанной рукавом от нательной рубашки. У Василия Скворцова в руках два ружья. Видно, одно из них у Кроля забрали.

Теперь Кроль мало походил на себя — зарос весь, как дикарь, истончал, мокрой курицей выглядел, а не коршуном. Он попросил пить, я подошел к нему с ковшиком и стал поить со своей руки, потому что его здоровая левая рука была туго примотана мочальной веревкой к туловищу. Он даже комаров не мог согнать с лица. Пил жадно, а зубы его стучали о край ковшика, вода не только в рот текла, а и в разлохмаченную бороду. Наши глаза встретились, его колючие зрачки смотрели на меня взглядом растравленной рыси. Напившись, он процедил сквозь зубы:

— Черт меня дернул пожалеть тебя вчера на свою голову.

Милиционер оборвал Кроля, а меня спросил с теплотой в голосе:

— Пионер?

— Нет, — ответил я мрачно и неловко. Не станешь же ему объяснять, что в первые годы ссылки старались не принимать в пионеры детей бывших кулаков — сам знает. Теперь я уже был староват для пионера, в комсомольцы готовился. После Коля писал, что в техникуме таких принимают в комсомол наравне со всеми, потому что дети за родителей не в ответе. Подходил бы годами и поведением. А мне пятнадцать вот-вот стукнет.

— Пионер, не пионер, а молодец! За ним давно гоняются, — кивнул милиционер в сторону Кроля. — Ему, как волку, привычно по тайге бродить — попробуй схвати его.

Комендант Чикурев еще по плечу меня похлопал. А я толком и не понял, за что они хвалят. Меня не хвалить, а ругать следовало за то, что колхозного теленка потерял. Может, от него уже рожки да ножки остались.

Усадили арестованного на Оракула, и все пятеро подались с Ивкино…

Только они всей кавалькадой отъехали, а тут колхозники пожар тушить пришли, с лопатами все, с топорами. Человек пятьдесят, и все больше мужики. С ними и Славка прибежал. Он вовсе не собирался возвращаться так скоро, но, вспомнив про тетерку, забеспокоился: еще сгорит вместе с гнездом и кичками. Вернулся спасти ее от беды.

Отец повел людей расставлять но местам, а мы со Славкой, оставив на время телят одних, помчались к тетерке, прихватив топорик и лопату. Я на ходу признался ему, что вовсе про нее забыл — замотался с этим пожаром, с телятами.

До гнезда огню еще далеко было. Он там уже проснулся, поднял голову, но лизал отсыревшую за ночь подстилку еще по-утреннему, лениво. Мы видели, что стоит солнцу согнать с пожара дремоту — и он мигом окажется у гнезда. Ничем тогда его не остановишь.

Срубили подвернувшуюся под руку сосенку, Славка разметал ею кругами вокруг гнезда лесную подстилку, а я снял лопатой до плотика иссушенный верхний слой перегноя. Долго оставаться со Славкой я не мог, поспешил к телятам, чтобы не потерять еще какого-нибудь любителя бродить в одиночку. Братик остался у гнезда, чтобы в случае опасности не допустить огонь к тетерке. Я показал ему, куда убегать на случай, если пламя подступит со всех сторон, и где найти меня.

Телята находились при мне, в безопасном месте — за дорогой на Куренево, а меня так и подмывало сбегать узнать, что там на пожаре делается. Пригнав телят на обед домой намного раньше обычного, я побежал туда. Славка со слезами на щеках, весь чумазый, закопченный, из последних сил сосенкой отбивался от наседавшего низом огня, который настырно пробивался к гнезду. Тетерка сидела на яйцах затаившись и не шевелилась, ровно окаменела. Только шариками глаз беспокойно водила, догадываясь, что вокруг что-то ужасное происходит. Я с ходу бросился на помощь, и мы в четыре руки хлестали языки огня, засыпали землей, топтали лаптями.

Огонь обошел гнездо стороной и направился туда, куда дул жаркий ветер. А там его поджидали куреневские колхозники. Они растянулись длинной цепью вдоль дороги и под наблюдением суетившегося меж ними отца пускали встречный огонь. Убедившись, что гнезду огонь уже не угрожает, я решил пойти туда, к взрослым, и позвал с собой Славку. А он наотрез отказался, остался караулить тетерку.

В тот день я впервые видел, что такое встречный огонь в лесном пожаре. Люди от дороги поджигают подстилку, нарочно пускают пожар. Она загорается в момент, но ход у огня только в одну сторону — туда, к главному огню, который наступает, подгоняемый ветром. Разгоревшаяся полоса у дороги все расширяется, чернеет, огненный валик движется в сторону пожара не больно ходко, потому что ему приходится слизывать все против ветра. Назад ему и вовсе хода нет — там дорога, на ней нечему гореть.

Когда до главного огненного вала ему остается шагов пятнадцать, вдруг они оба спохватываются и мчатся друг к другу навстречу с одинаковой скоростью — образуется почему-то сумасшедшая тяга. Еще не дойдя вплотную друг до друга, оба огненных вала, схлестнувшись, с воем, шумом и треском единым пламенем устремляются вверх, ровно кто туда керосин плеснул из ведра… Но тут же враз пламя оседает и расстроенно, беспомощно дымит, понимая, что обречено, что люди перехитрили его.

Здорово повоевали тогда с огнем колхозники: не дали пожару в верховой перейти, все очаги по краям потушили и землей засыпали. Для второго дня только троих оставили на всякий случай. Остальные ушли домой поздним вечером. С ними и Славка ушел. Отстоял он тетерку с гнездом. А там, где прошел пожар, живого места не осталось на земле — уголь да пепел. Высокие деревья стояли с обсмоленным низом, а низкие чернели своими скелетами. После я видел ту тетерку с еще желтой детворой. Далеко от пожарища увела.

На следующий день отец пас телят и местами окапывал пожарище, а я пешком рыскал по лесу в поисках пропавшего теленка — сам он к стаду не вышел. Всякое в голову лезло, даже то, что в огне пожара сгорел он. Только к полудню натолкнулся на его следы за Красным яром, у ручья. Теленок, видно, подходил воды попить и на сырой кромке следы оставил. Не мог же он вторые сутки без воды жить, когда она рядом была.

 

РУЖЬЕ

Лето подходило к концу. В этот раз отец решил меня не на месяц из-за трудодней задержать, а всего на одну неделю. Обрадовался я. Но случилось такое, что я с великой радостью остался бы на месяц: отец за три буханки хлеба выменял ружье, старую берданку, у кого-то из жителей соседней деревни Чулино. К ружью принес пять пустых гильз, два флакона пороха, спичечную коробку капсюлей и самую малость дроби. Показал мне ружье в лесу и наказал: только никому ни слова, иначе — беды не оберемся. Он показал, как стрелять, как целиться, и отдал мне заряженную берданку.

— Только попусту не хлопай. В рябчика, в глухаря, в утку стреляй в сидячих. Влет тебе не попасть еще, — наставлял он.

— А если увидит кто с ружьем, что говорить?

— Скажи, на дороге нашел. Отец, мол, не знает ничего — в лесу от него прячу.

Для меня в тот день мир стал совсем другим. Я мог только мечтать о таком счастье, а оно вот, в руках. И не беда, что запрещается держать оружие ссыльным, — никому не покажу, не скажу, и все ладно будет… Таскал я ту берданку с таким удовольствием, что даже утрами меня не приходилось будить — сам вскакивал. Протаскаю день, а как гнать стадо к избушке — под кору у колодины спрячу, где отец указал, или в дупло в гнилой осине. А боровая птица не попадалась, видно, телята своими боталами отпугивали.

Но однажды выводок рябчиков вспорхнул перед носом и расселся на кусту рябины. Я прицелился: бух в одного, а они все сидят — не пуганные выстрелами. Я еще раз — все улетели. Вспомнилась местная шутка: «Попал, да мимо, убил, да улетела». Обидно стало — не умею целиться… А секрет простой оказался. Дроби-то у отца было кот наплакал, а пороха хватало. Он сыпал его в патрон не жалея, как положено, а дробь жалел, чуточку сыпал. Вот и разносило ее в разные стороны, никакой кучности. Поняв, в чем дело, отец изрубил на мелкие кусочки гвозди и добавил их к дроби, хотя и знал, что исцарапают они все зеркало ствола. А что было делать, если лишней дроби даже у охотников Скворцовых не водилось. Бедно было с охотничьим провиантом в ту пору.

Потеряв надежду подстрелить кого-нибудь из боровой птицы, я под вечер, закрыв в загоне телят, поспешил за реку на старицу у Малого омута. Еще издали увидел на ней селезня и утку, они держались на воде на одном месте, рядышком. Подкрался кошкой поближе, прицелился, лежа, в селезня и нажал на спуск. Выстрел прокатился по всей тайге, дымом заволокло старицу… А как расползся дым, я увидел на воде неподвижного селезня животом вверх. От волнения и радости меня дрожь взяла. Разулся, разделся и побрел в старицу, раздвигая осоку. Доплыл до селезня, схватил его — и обратно к берегу. На берегу поджилки затряслись, еле ногой в штанину попал. На животе краснела длинная кровяная полоса — травой живот в старице порезал.

Вытер кровь, оделся, прихватил селезня и понес ружье спрятать где-нибудь, а рябчик фыр-р-р-р-р с одного дерева на другое в вершину. Я прицелился в сидячего наугад, не веря в удачу — темно в лесу становилось, мушку еле-еле видно. Выстрелил, а рябчик прошабарчал по сучьям и шлеп под ноги… Я от радости и вовсе места не находил. Шутка сказать: селезня и рябчика нес отцу. Переехал реку, загнув рябчику голову под крыло, сунул его через прореху в штанину, а селезня спрятал в лодке под сиденье. Это на случай, если кто появился у нашей избушки и слышал выстрелы. Пусть видит, что я не только без ружья, а и без добычи — не я стрелял в лесу.

Как ни хорошо, а в школу надо было идти. За день раньше отец отпустил меня домой собраться, в бане помыться.

Дома переночевал, после полудня отправился с котомкой в Ивкино, чтобы рано утром выйти в Таборы мимо Кривого озера. В котомке я нес голенище от сапога, из которого решил сшить сумку под книги и тетради. Голенища уже не один год на чердаке валялись — головок-то не достать было, чтобы сапоги сшить.

Отец с телятами уже из леса пришел, когда я заявился. Он тут же собрался и домой на ночь ушел. Сказал, что за продуктами, придет утром рано, чтобы я ждал его и телят на пастбище до его прихода не выпускал.

Оставшись в избушке один, я, не откладывая дело в долгий ящик, сразу зажег коптилку и начал кроить сумку. Дратва и шило у нас всегда водились на полке над окнами во всю длину стены. Дело пошло споро, и я решил не ложиться спать, пока не сошью. Многие в школу с самодельными кожаными сумками ходили, а мы, куреневские, вечно в руках таскали книги и тетради. Мать нам с Колей двумя годами раньше сшила сумки из старых холстин, но мы ни разу не пользовали их — стыдно было, ровно пастух какой с торбой или нищий. Это когда в младших классах учились, на такую сумку внимание не обращали, все равно было, а с пятого класса мы себя уже большими считали, даже на девчат поглядывали. Попробуй напяль на кого холщовую сумку — со стыда сгорит.

Телята в загоне лежали и жевали жвачку, отчего на некоторых язычки боталов шоркались о края и слабо, еле слышно шушукались. Вокруг избушки, в лесу, на реке глубокая тишина. Хоть и не водилось крючка на двери нашей избушки, а я не боялся один ночевать — привык, не раз бывало. Только когда Кроля вспомнил, жутковато стало. Но его бояться нечего — арестован. Только если сбежит, тогда мне несдобровать.

Долго я шил. Даже глаза от коптилки устали, дратвой в наколотые дырки все хуже попадал, пальцы острием шила нонакалывал. Сколько уже было времени, я не знал — часов не держали, а по своей тени ночью не определишь — нет солнца. Видно, дело к полночи подходило.

Вдруг мне показалось, где-то далеко в лесу человек крикнул. Я прислушался — тишина кругом. Продолжал шить сумку, а уши навострил… Вроде еще ухнуло в лесу, не сосед ли балует? Но нет, филин жил в стороне согры, а этот голос донесся вовсе с другой стороны — от Красного яра. Я вышел в темень за избушку, прислушался — никаких звуков. Вернулся в избушку и только сел за шитье, а в стороне Красного яра вроде кто-то песню под землей затянул… И снова тишина. Да такая мертвая, затаенная, что даже слышно было, как внизу в реке рыбешка плеснется. И что за чертовщина? Не могло же мне показаться.

Долго тишина не нарушалась в лесу. Потом вдруг совсем рядом песня понеслась. Вышел из избушки и понял: кто-то на теге едет — телега тарахтит, голос не один, а два-три… Когда подвода была уже близко, я узнал лошадей: коренник Жбанчик, пристяжная — Кубик. Значит, наши, куреневские, приехали, начальство. Я вернулся в дом, не закрыв двери, и сел за шитье сумки с таким видом, будто ничего и не произошло. Зашли, поздоровались: комендант Чикурев, худощавый в своей защитной форме, при нагане, Белогурский и молодой колхозный ветеринар Мишук Егоров. Все налегке, по-летнему.

— А, старый знакомый! Бог на помочь! — громко, с улыбкой сказал комендант, увидев меня за работой. — А где отец?

— Домой за продуктами ушел, в бане помыться, — ответил я, не отрывая от сумки глаз и недоумевая, что их занесло по бездорожью в такую позднюю пору.

— Где ваше ружье? — нестрого спросил Чикурев.

— У нас нет никакого ружья, — невозмутимо соврал я. — И не было никогда.

— Рассказывай мне. А кто здесь из ружья палит? — не поверил мне он и стал обыскивать избушку. Поднял коптилку и осмотрел полку над окнами, заглянул на нары, под постель, под лавки, провел рукой по низу столешницы, проверил половицы.

— Откуда мне знать, кто палит? Может, охотники.

— «О-хот-ни-ки»! — врастяжку передразнил меня комендант, обшаривая глазами стены. — Передай отцу, если правда ружье держите, пусть лучше сам принесет. Иначе хуже будет, если мы найдем — боком оно выйдет.

«Жди, передам, как бы не так, — подумал я про себя. — Мне оно еще будущим летом пригодится». Я уже причислил себя к племени охотников и не мыслил дальше жить в лесу без ружья. Теперь буду с нетерпением ждать следующую весну.

Все они пить хотели. Чикурев поднял с полу в углу туесок с молоком, которое я принес отцу из дому, выдернул тугую крышку и через борт напился, за ним Егоров. А Белогурский не стал молоко пить, ковшиком почерпнул воду из ведра. Понимал он, что хоть две коровы у нас, а свежее молоко здесь редко видели. Из дома не наносишься — не близкий свет. А если и принесешь — тут же и скиснет. Простоквашей с картошкой и солью ели. Но мне не жалко было молоко — пей. Я в душе радовался, что ружья им не найти. Оно в лесу в глубоком дупле стояло. Сам прятал на зиму, густо смазав тележной мазью.

Так и уехали они ни с чем по никудышной дороге, в самую ночную темень. А я закончил шить сумку и уснул непробудным сном. Когда проснулся, уже солнце за рекой из-за вершин сосен выкатилось. Нужно было спешить, осенние дни и так короткие.

«Вот бы напрямик с Ивкино в Таборы махнуть», — думалось мне не раз во время моих путешествий в школу.

Такая уж натура у пастуха, что ему непременно надо знать все уголки леса. А тот, за рекой в сторону Таборов, неизведанный нами край лесов и болот, оставался загадкой. Но я догадывался, что одному, да еще без компаса, можно не одни сутки пробродить по тайге, пока к Таборам выйдешь.

Пастух — любопытный человек. Если попалась на глаза в тайге даже старая-престарая, заросшая тропинка, ему обязательно надо докопаться, откуда и куда она шла, зачем по ней люди ходили? Идет возле болота, а сам размышляет: что там за ним? Может, выпаса добрые, или гривы, или чистые места под покос? И понесет его через все болото, разузнает, разведает и успокоится.

 

ПРОЩАЙ, ШКОЛА, ПРОЩАЙ, ДЕТСТВО

Та, последняя для нас, семиклассников, таборинская зима, с морозами и метелями, тоже незаметно пробежала.

Любимым развлечением в ту зиму были танцы. Мне все хотелось с Паней потанцевать, но стеснялся пригласить. Она уже не училась, а работала старшей пионервожатой, подолгу бывала в школе, но по-прежнему не обращала на меня никакого внимания. «Если бы она знала, что творилось в моей груди из-за нее, она, может, и полюбила бы меня», — думалось мне не раз. Но высказаться ей, объясниться — у меня, лесного парнишки, не хватало смелости. А если обсмеет меня, да еще расскажет всем — со стыда сгоришь. Так я и не набрался смелости ни поговорить с Паней, ни пригласить ее на танцах. Только весной на подоконнике с чувством на мандолине играл, когда она домой шла.

С приходом весны я затосковал по Ивкино, по ружью, ждавшему меня там в дупле осины. А жить нам, общежитским, труднее стало: хлеба после уроков не купишь в магазине — торговали им с перебоями. А если и купишь, то пока выкарабкаешься из давки в очереди, буханку так расплющат, что на блин походит.

Я сел да и написал про это в газету «Колхозные ребята». Приехал из газеты корреспондент с проверкой, и на третий день в школе буфет открыли. Уж чего-чего, а хлеба в нем для нас всегда хватало. И еще бутерброды с повидлом продавались, чай сладкий и пирожки даже. Только денег не водилось у нас вкусное покупать.

Директор школы Павел Емельянович, председатель райисполкома и парень из газеты вызвали меня на перемене в учительскую и при учителях спасибо за заметку сказали. Еще писать советовали. И не только о плохом, но и о хорошем.

В те дни мы жили событиями в Испании, нам было жалко испанских детей, о которых много писали в газетах, вывешивались плакаты. Носить испанку хотелось каждому, но где ее найдешь. В испанке разрешалось и на уроках сидеть. Если бы школьников-добровольцев брали воевать в Испанию — таборинская школа опустела бы. Мы, куренята, давно были готовы всем общежитием ринуться в бой, чтобы отомстить фашистам за страдания детей.

Но учителя говорили нам, что наш порыв лучше направить на повышение успеваемости. У них одно на уме — успеваемость. А что о ней говорить, если экзамен уже на носу, а в Таборах клуб новый открыли. Звуковое кино стали показывать: «Дети капитана Гранта», «Веселые ребята». Нам не хотелось фильмы пропускать, но и денег на билеты не было. А зайцем не всегда прошмыгнешь, да и стыдно — большие уже. И мы с куреневцем Ваней Мильто подрядились киномеханику — высокому и веселому парню — крутить динамо. По очереди крутили и по очереди смотрели на экран из кинобудки в маленькое квадратное окошко. И вовсе не беда, что не весь фильм подряд смотришь. Что не видели — рассказывали потом друг другу. Муторным, нелегким делом было динамо крутить, а кино-то охота посмотреть. Хоть и по частям.

Шли экзамены выпускные, о них следовало думать, а я — все о ружье в Ивкино. Рассказал о нем своему новому приятелю, однокласснику Мише Семакину, недавно переехавшему с родителями в Таборы из Свердловска. А он мне такое в ответ, что у меня от удивления и зависти глаза на лоб полезли. У него был настоящий наган и даже в кобуре. В тот же день мы с ним, укрывшись за углом дома, в котором они жили, рассматривали наган. Настоящий наган, настоящая кобура из коричневой кожи и с кнопкой даже. Вот только курок не клацал — какой-то пружины не было, и рукоятка без щечек. Хотя я и видел, что из такого нагана не выстрелишь, а глазами так и пожирал его. Миша, видно, заметил это, протянул мне наган, ровно безделушку какую, и равнодушно сказал:

— Забери себе, если хочешь. Насовсем.

Думал, шутит он, а когда понял, что и вправду отдает, — запрыгал от радости. Конечно, он ему в Таборах ни к чему, да и наигрался с ним вдоволь — давно от родителей прятал. А мне, пастуху, без нагана какая жизнь в лесу? Не беда, что неисправный, можно как самопал использовать пока, а там, глядишь, и пружину смастерить удастся. Тогда я буду вооружен до зубов.

Прошел последний экзамен, прошел прощальный вечер, получили свидетельства, пропуск на все четыре стороны… Всем не спалось в ту последнюю таборинскую теплую ночь. Мы, куренята, толпой в два десятка человек бродили по берегу присмиревшей Тавды. Радоваться бы, что с семилеткой разделались, а все грустными выглядели, задумчивыми: прощай, детство, прощай, дружная школьная семья, прощайте, милые, хлопотливые учителя, впереди снова учеба, но уже в разных местах, в разных общежитиях. Такие мысли нагоняли печаль.

А Маруся Егорова с Катей Лебедевой, как нарочно, затянули грустную песню: «Девушку из маленькой таверны полюбил суровый капитан». Маруся в песнях заводилой считалась. Да и училась она лучше всех нас. Умела подругам настроение поднять, делилась последним, скуку не переносила… А тут, когда на душе и так камень лежал, затянула… Видно, и самой тоже тоскливо было.

А когда возвращались в общежитие, я вдруг решился и пошел к дому Пани Томушкиной с мыслями: если увижу ее — всю душу выложу, все расскажу о любви своей. Прошел два раза мимо дома, стоящего в глубине двора, посидел у реки и… вернулся в общежитие. Не увидел Паню. Не подумал тогда, что все нормальные люди спят в такую пору. Спала и она. Спала и не подозревала, что рядом бродит человек, у которого, может, все сердце иссохлось от любви к ней.

Утром отнес на почту конверт с документами в техникум, заказным отправил. Даже на почте висели объявления, куда можно поступить учиться после семилетки. Читать не стал, раз уж выбрал Кунгурский лесной.

…Под вечер пришла подвода из Куренево за нашим скарбом. Мы сложили на телегу узлы с постелью, зимней одеждой, котелки, миски, а утром отправились домой: подвода — через Мягкое и Чулино, а мы коротким путем, через Кривое.

Чувствуя на поясе наган, я шел не по земле, а по небу. Мне не терпелось попасть в Ивкино, где никто не помешает возиться с ним. Я уже придумал, куда от отца прятать — под половицей в старом бараке. Спешил, радовался нагану, а самому невдомек, какую страшную беду нес отцу в кобуре. Ведь то был тридцать седьмой год, и не дай бог узнали бы, что в бывшей кулацкой семье наган имеется.

Но тогда я об этом не думал. Пас телят и втайне от отца наслаждался наганом: заряжал единственную гильзу порохом, закладывал патрон в барабан, сыпал в зорьку патрона чуточку пороха, поджигал его и одновременно целился во что-нибудь. Выстрел получался заправский, но такая стрельба меня не устраивала — ровно из самопала пальнул, а не из нагана. Когда со Славкой стреляли, было сподручней — я целился, а он поджигал. Славка был человеком крепким на язык, я не боялся, что он проболтается родителям или кому-нибудь еще… Задумал я во что бы то ни стало сделать нагану пружину, хоть курок по-настоящему будет клацать. На патроны настоящие я не рассчитывал. Кто мне их даст?

Отпросившись у отца в баню, я отправился в поселок к машинисту локомобиля Ване Егорову. Он считался мастеровым человеком и доброго характера был. На гармошке в клубе преданно играл — до пота на лбу. К нему мои сверстники, как банные листья, липли — притягивал. Да и шутка ли, такой машиной правит и первый гармонист в поселке.

Семья Егоровых из семи человек была, все, кроме малого Саньки, труженики. Ваня из ссылки сбежал в первый год, а как купил колхоз локомобиль, отец написал ему: приезжай, работа есть тебе под боком, у самого дома. Приехал и полюбился куреневцам — среднего роста, чуть горбинка на носу, тихий, скромный.

К нему в локомобильное помещение вошел я прямо из леса, несмело показал наган и попросил отремонтировать, если можно. Он, перекладывая его с ладони на ладонь, рассматривал, как диковину какую, потом сунул в карман и повел меня к озеру, которое рядом плескалось. На краю берега остановились, мне не терпелось услышать его решение, но… не успел я моргнуть, как мой наган описал над озером дугу и ушел на дно далеко от берега.

Моему горю и возмущению края не было… Но что я мог сделать с Ваней, если ему уже двадцать шесть лет было. Даже пожаловаться никому не мог — знал, что запрещается наган держать. Я повернулся и молча, со слезами обиды в глазах, направился к своему дому.

— Обожди, — остановил меня Ваня. — Ты бы сообразил своей башкой, чем могло кончиться твое безрассудство. Не маленький ведь… Из-за этого нагана ты мог своего отца в тюрьму засадить. И меня тоже. Дурень ты стоеросовый! Нашел игрушку. Всыпать бы тебе по мягкому месту.

Я пытался что-то сказать, но он и слушать не хотел, ушел к локомобилю, вытирая руки чистой ветошью. А до меня, видно, только потом дошло сказанное им. Представил даже, как отец в тюрьме сидит. Еще не хватало такую беду накликать. А наган жалко было. Вовсе не обязательно в озеро его забрасывать. Спрятать бы в дупле, как ружье, и лежи он там, смазанный. Под него дупел сколько хочешь по осинникам чернело пятнами. Ведь это не что-нибудь, а редкая вещь — наган. Мои друзья Вася Статкевич и Петя Петров вон как завидовали мне. А уж они-то знали цену такой вещи.

Три дня прожил я дома в безделье. Меня заинтересовала висевшая в углу над лавкой наготовленная котомка. Развязал, заглянул в нее, а там чистое отцовское белье и сухари.

— Это я отцу приготовила на случай, если арестуют, — пояснила мать спокойно. — Все может случиться — под богом живем, не сами собой.

— За что его арестовывать? — удивился я.

— Не за что, а не нами сказано: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся». В теперешние дни и подавно. Всякие доносчики есть. В пекле бы им в смоле кипеть за неправду на людей невинных.

— Никому отец ничего худого не делал, чтобы поклепы на него доносить, нечего бояться, — урезонивал я мать.

— Дак арестовывают же людей. Вчера стариков Адлеров забрали… Куда их, неграмотных? Какие они враги народа?

— Раз арестовали, значит, надо так, было за что. Зря не арестуют, — твердо сказал я.

— Много ты понимаешь в этом. Лучше уж молчи.

Мать вышла во двор, а Славка сказал мне по секрету:

— Говорят, что наш сосед Дадовский — доносчик. Как кто из НКВД в поселке появится, он и бежит к нему. Кто не понравился ему — донос на него пишет, выдумки всякие и что он враг народа. Сам хвастался, говорят. Мама теперь старается угождать ему, чтобы про отца чего не выдумал.

— Чепуху ты несешь, Славка, — не поверил я.

— Что слышал, то и говорю, — обиделся он.

Не верилось мне, что сосед такой и что вообще на свете могут быть такие люди. В Куренево боялись его, стороной обходили, бабы в пояс кланялись, а он на всех свысока смотрел, молча, ровно в рот воды набрал, вышагивал по поселку геро-ем-победителем: вот, мол, я какой, трепещите.

После Дадовского самого забрали, и больше никто из ссыльных его не видел.

 

В ТЕХНИКУМ

Последнее лето я жил в Ивкино. Пас телят, косил и греб с отцом сено, ловил жерлицами щук, читал книги. А к экзамену в техникуме не готовился, потому что оттуда пришла бумага, в которой сообщалось, что по моим отметкам я принят без испытаний и должен явиться на занятия к первому сентября. С нами подолгу жил Славка, а когда ему надоедало, он уходил домой.

Меня в поселок не тянуло, потому что он опустел: все одноклассники разъехались сдавать экзамены в техникумы. Столько лет вместе учились и жили, а тут вдруг в разные стороны рассыпались. Никто не вернулся — все поступили. Кто в Свердловске, кто в Асбесте, кто в Кунгуре.

В Ивкино все шло своим чередом. Ружья уже не было, отец забросил его в Большой омут, подальше от беды. Однако в это лето хлопот с пастьбой прибавилось: отец забрал в Ивкино своих пять овечек. Они хотя и со стадом паслись, бывало, отбивались от него — не хотелось залезать за телятами в заросли. И однажды случилось такое, чего мы не ждали.

Я сидел в старой, чистой вырубке на пне, плел лапоть. Телята подались в густой молодой липняк, а овцы мирно паслись подо мной за кустами на дне высохшего ручья. Вдруг глянул вниз, а там волк овцу душит. Я в горячке прыг туда, вцепился в шерсть овцы и, не помня себя, закричал на весь лес. Волк отпрыгнул, потом отбежал чуть подальше и замер, уставившись на меня. Эту овцу я держал в руках, а остальные четыре смотрели на нас с любопытством с другого берега ручья. Волк неторопливой трусцой направился в лес. Я отпустил овцу к товаркам, но она, одуревшая от волчьих зубов, побежала к нему… Тот, видно, опытным, хитрым был, оглядываясь, трусит к концу вырубки: мол, давай, милая, за мной следуй, не отставай, пожалуйста, я есть хочу. Овца за ним, я с ножом в руке за овцой. Кричу ей что было мочи: «Вернись, глупая, давай назад!» Она малость пришла в себя, остановилась и, ровно под ножом, заблеяла на весь лес. Остановился и волк, хвост свис, уши торчком. Овца, увидев своих подруг, стремглав помчалась к ним, а волк от расстройства даже сел. Я схватил с земли увесистую палку и с каким-то диким отчаянием кинулся к нему. Он развернулся и все той же ленивой трусцой подался в лес правее Красного яра.

Уже был полдень, я собрал телят, овец, пригнал в загон и нетерпеливо поспешил к отцу на луг помочь стог метать и рассказать о случившемся. Только тут заметил кровь на руке — от раненой овцы. «Вот бы ружье когда выручило», — подумал я и вздохнул: ни ружья, ни нагана у меня теперь — все прахом пошло.

Овцу волк ладно хватанул. Отец в тот же вечер ее зарезал, мясо посолил, а ее подругам утром посвязывал ноги, уложил в двуколку, запряг Оракула и отвез их домой, пока целы. Он считал, что волк только овечкам угрожал, а телятам не опасен — боится звона боталов, далеко обходит их. Будь бы овцы вместе с телятами, не случилось бы этого.

Чем ближе подходил сентябрь, тем мне неспокойнее становилось. Тоска грызла, что все разъехались на экзамены и я один остался. Лучше бы и мне экзамены сдавать. А рядом с тоской волна радости подкатывалась — скоро там, в техникуме, многих своих увижу. А тут еще грусть от неизбежного расставания с полюбившимся Ивкино. И кто знает, на сколько расстаюсь, может, навсегда.

В Кунгурский лесной техникум к нашему Коле уехало шестеро. К началу занятий Коля и меня поджидал. Он на летние каникулы не приезжал — не на что было в такую даль ехать. У друга в деревне под городом обитал. Мне снова предстояло жить под его попечительством. Я соскучился по нему и радовался, что снова вместе будем.

За день до расставания с Ивкино я пришел с топором к толстой сосне-валежине, лежавшей поперек тропинки, пересекавшей мысок с липняком напротив Малого омута, и вырубил на ней прощальные слова. А когда вернулся со стадом к избушке на обед, увидел сидевшего на завалине мрачного Славку с красными от слез глазами, Отец стоял у загона, опершись грудью на прясло, и тихо плакал. Славка принес из дому письмо со страшной вестью: в Москве в больнице умер от порока сердца наш Ваня. Ему шел двадцать второй год.

Чтобы дать волю слезам, я зашел за избушку под сосну, с глаз отца. Передо мной встал Ваня, каким я его помнил, каким видел последний раз семь лет назад. Худенький, высокого роста, любимец семьи, первый помощник отцу до раскулачивания. Бывало, летом его будили раньше нас всех, вместе с батраком. Он вставал сонный, мурлыкал под нос какую-нибудь мелодию, чтобы не уснуть, обувался в лапти и, позавтракав, уходил с отцом и с батраком в поле, на покос, в лес трудиться наравне с ними в свои пятнадцать лет.

Отец нам всем в детстве работу находил. Мне еще и семи не было, а он уже сажал меня на высоченную лошадь по кличке Чалый — поле боронить. Однажды переезжаем с поля на поле, я на Чалом с бороной, опрокинутой кверху зубьями, за нами отец с другой лошадью в поводу и тоже с бороной. Вдруг впереди передо мной выставился толстый ветвистый дубовый сук. Он сгреб меня и камнем швырнул на землю. Хорошо, что Чалый был старый, умный — как вкопанный встал. Не остановись он резко — лежать бы мне на зубьях бороны, а не рядом с ней. Отец перепугался, побелел и не стал больше брать меня боронить. С того дня я овец, свиней, гусей пас, со Славкой водился, когда все в поле уходили.

Ваня вместе со всеми в ссылку ехал, а сбежал с Урала в первый же месяц. Он в Москве в бригаде плотников работал. Жил в общежитии. Друзья его из бригады и сообщили о смерти, даже посылку с его вещами выслали в Куренево. Писали, что он уснул в палате и не проснулся больше.

Хоть и добра хотели своим детям сосланные родители, но, видно, неладно делали: как только приехали в ссылку, так и начали старших с Урала отправлять. Отправляли и радовались, что получалось, что не задержали без документов. А та затея вон как обернулась нашей семье: двоих чужие люди похоронили. И могилок не найдешь. Может, и не случилось бы этого горя, живи мы вместе всей семьей в ссылке.

Меня провожали мать и Славка. В окно помахала мне приветливо Настя Кроль. Мы шли тайгой в сторону деревушки Овражек, на Петровское, мимо Малых гарей, на которых буйствовали овсы и пшеницы. Снова колхоз большие излишки государству продаст без всякого плана. Не имел он еще плана сдачи хлеба и другой продукции, как переселенческий.

Мать несла на лямках мою котомку, а Славка — новые ботинки, перекинутые через плечо, на размер больше, чтобы портянки на ноги можно было накрутить в холод. В лаптях шел — не разбивать же ботинки! Мать от пережитого недавно горя молчаливой сделалась, лицом осунулась, все вздыхала. Мастерица поучать, давать наставления, она теперь только и сказала: «Берегите себя там, в городе». Дочь и сына отнял у нее город. Ей, от пеленок сельской жительнице, город представлялся злым существом, у которого только и на уме, чтобы детей отнимать и на тот свет отправлять.

Перед Овражком вышли на поле. На его краю у тропинки попалась старая черемуха с перезрелыми черными ягодами. Мы ели ягоды черемухи, и я с болью ждал прощания с матерью, знал, что расплачется. Глядя на нее, и Славка не устоит. А я с малых лет тяжело переношу людские слезы.

— Мама, постарайтесь не плакать, когда будем прощаться. Мне легче покажется до Азанки дорога, — попросил я ее, обиравшую ветку старой черемухи с молодой порослью под пологом. Сама она не ела ягод — собирала мне и Славке.

— Постараюсь, сынок, — ответила она дрогнувшим голосом. — А если и не сдержусь, не расстраивайся — мать же я тебе. У всех женщин слезы мелко лежат, а у матерей и вовсе с краешку. Их ведь и не хотел бы показывать, да не удержишь другой раз.

— Не плакать, а радоваться надо, что учиться еду, да еще вместе с Колей будем, — утешал я ее. — Мы часто писать будем.

— Богом молю. Чего вам стоит черкнуть, что живы и здоровы? А нам больше ничего и не надо в письме. Я буду вам посылки с салом посылать, а похолодает — и масло тоже. Куда нам троим от двух коров?

— Не провожайте меня, пожалуйста. Я ведь знаю дорогу, — попросил я.

Здесь у черемухи Славка дал слово, что будет лучше учиться, мы с ним по-мужски пожали друг другу руки, а с матерью поцеловались.

У поворота внизу поля обернулся. Мать и Славка стояли у черемухи и прощально махали мне. Не знал тогда никто из нас и сам Славка, что и ему судьба ту же самую дорогу укажет после семи классов — в Кунгур, в лесной техникум, а потом в лесной институт.

До Азанки добрался засветло, переобулся в ботинки, а лапти и мокрые портянки связал и подвесил в кустах колючего шиповника возле высоченной насыпи железнодорожного полотна. Хотя и не нужны они были, а бросить на землю рука не поднялась — добро все же, и крепкие еще.

При мне находилась бумага, удостоверявшая мою личность, — вызов техникума. Ее мать в нательную рубашку зашила, чтобы не потерял. Таких казенных бумаг, чтобы хоть с одним штемпелем, у нас в семье в Куренево не водилось. На нее как на паспорт смотрели. В Куреневе все без паспортов жили. Когда наши родители отправляли старших с Урала домой, они любой бумажке со штемпелем рады были бы — из нее документ можно было сделать, чтобы не задержали в дороге… Мне бы уже и паспорт следовало получить, раз учиться выезжал, — в середине августа шестнадцать исполнилось. А я не пошел в Таборы за ним. Понадеялся, что дадут по месту учебы. Какая разница, где его получать?

 

В КОМСОМОЛ

Не дали мне паспорт в техникуме. Я уже подумал: напрасно сознался в милиции, что я сын бывшего кулака, может, из-за этого и не выдают… Но ведь в комсомол и то принимали детей ссыльных… я уже заявление подал, свою длинную, нехорошую биографию приложил.

Долго я без паспорта жил. Комендант общежития проходу не давал, до директора техникума дошло. Я уже и к начальнику городской милиции однажды зашел насчет паспорта просить, но и он ни в какую. Одно, что надо ехать домой получать паспорт по месту жительства родителей. А легко сказать «ехать домой». Не близкий свет Азанка: по карте полтысячи километров насчитывалось, а на самом деле еще дальше. И ехать-то на что, деньги где взять? Мы с Колей уже два раза вагоны с тюками пакли разгружали на станции, чтобы хоть на хлеб заработать. Стипендия-то семь рублей была теперешними деньгами.

Вызвал директор техникума, велел написать заявление с просьбой выдать деньги на дорогу в оба конца, и через день я уже ехал домой с пересадкой в Свердловске. В Азанке возле насыпи разыскал свои лапти в кустах шиповника, переобулся, закинул на плечо связанные ботинки и зашагал в Куренево знакомой тайгой по знакомому зимнику. Не думал, что лапти и портянки пригодятся еще.

Мать мой приход перепугал — подумала, что не приняли в техникум. Весь вечер прошел в разговорах и ответах на ее и Славкины расспросы. Славка лежал со мной рядом на полатях, прижавшись вплотную от избытка радости. Учился он хорошо — держал слово… А на следующий день я еще задолго до полудня отправился к отцу в Ивкино, чтобы там заночевать, а утром с рассветом выйти в Таборы за паспортом. Попутно я нес ему продукты. Но не только за этим я шел…

В техникуме на одном из уроков я узнал, как по приметам определять выходы нефти: если в болоте, в ручье, в луже на стоячей воде есть радужная маслянистая пленка — нужно ударить по ней палкой. Если все кусочки снова сойдутся в сплошную пленку — это нефть, где-то близко ее выходы. А если не сойдутся — это просто окись железа. Тогда я сразу вспомнил свои Ржавые ручьи в Ивкино.

Шагая теперь туда, я нес порожнюю чистую бутылку, взять в нее пробу в ближнем Ржавом ручье, увезти с собой и сдать в лабораторию на анализ. Ходили разговоры между студентами, что за открытие месторождения нефти большую премию выдают. А в том, что в заводях этих ручьев плавали пленки из нефти, я не сомневался.

На полпути — у Сухого болота — встретился отец. Он обрадовался встрече, посидели на бревне, поговорили.

— Раз так сошлось, то я дома заночую, в баню схожу, а телят ты сегодня допаси. Они теперь под Красным яром пасутся, будут двигаться рекой в сторону избушки. Проверь ближние слапцы, я утром рано буду.

Оставив в избушке паеву, я первым делом помчался с пустой бутылкой к Ржавому ручью. С азартом ударил несколько раз по радуге на стоячей воде в забереге, она разлетелась на куски, но тут же собралась в сплошную маслянистую пленку. «Значит, самая настоящая нефть», — радовался я. Погрузил в воду бутылку, подставил ее горлышко к радужной пленке, и она струйкой поползла по стеклу внутрь.

Бутылку с пробкой поставил на полку в избушке и пошагал навстречу телятам.

У изгиба реки оседлал валежину на берегу и стал поджидать телят. Стояла глубокая, холодная, но солнечная осень. Небу пора бы уже нет-нет да сито со снегом потряхивать, но, видно, солнцу еще не хотелось на покой уходить — не сдавалось, гнало тучи с неба. А ночью без солнца холод выстуживал землю, к утру седым инеем ее покрывал, а на реке стеклышки льдинок припаивал к травянистым берегам. Те, которые в тени, за день уже растаять не успевали…

Послышался далекий звон нашего самого голосистого ботала. Значит, не ошибся отец — ко мне шли телята. Я подал два раза протяжный, во всю грудь голос. Потом передние, рослые, сильные телята поравнялись со мной и, слизывая с берега вкусную траву в реке, равнодушно прошли мимо, увлекая за собой всех. Даже обидно — никакого внимания на меня. Будто и знать не знали. Сказано, бесчувственное животное, инстинктом живет!

Последним плелся самый маленький и самый слабый в стаде бычок по кличке Огонек. Так мы прозвали его за ярко-красную шерсть. Я поджидал, когда он подтянется, чтобы шагать за стадом. Телят уже можно было к загону направлять — солнце на ночлег опускалось. Отставший Огонек спешил, но на ходу жадно, неосмотрительно тянулся к речной траве. Вдруг его передние ноги посунулись, оборвались в реку, и он плюхнулся в глубокую, холодную воду. Не достав дна, он с перепугу безрассудно выбросил передние ноги на крутик берега и снова сорвался. Ему бы шагов десять проплыть по течению и выйти на пологий берег, а он не сообразил и все карабкался на крутик, выбиваясь из последних сил.

Я кинулся к нему, ухватил за уши и потянул изо всех сил на берег, а он, несмышленыш, упирался, вырвался, упал под воду и тут же вынырнул. Стремительное течение подхватило его и вынесло к противоположному берегу на песчаную отмель. Он не поднимался, беспомощно лежал на боку. Тогда, не раздумывая, я мигом разделся и поплыл к нему, больно царапнув ногу об острую льдинку у берега. Огонек не вставал: видно, в уши воды набрал. Волна за волной набегали на его надутый бок. Я вцепился в задние ноги и с трудом вытащил его на сухой песок. Мое мокрое голое тело сжималось от холода. Оставив Огонька одного, я переплыл реку снова, торопливо оделся и бегом помчался к телятам, чтобы поскорее загнать их в загон и поспешить к нему на помощь.

До того поворота реки, где он лежал, напрямки вовсе близко было от избушки, но не переплывать же к нему снова по ледяной воде. Я решил переправляться на тот берег в лодке. А река там делает много изгибов, поэтому той стороной раза в четыре дальше было, чем напрямую. Солнце уже зашло, в лесу сделалось по-осеннему темно — еле тропинку различал.

В том месте, где остался Огонек, на лужке у тропинки наш стог сена стоял. Я торопливо надергал сена и с охапкой подбежал к нему. Перетащив его с песка на отаву, я зажег сено, чтобы согреть теленка… А он на моих глазах трижды дрыгнул ножками и околел.

Вокруг холодная, тихая, черная ночь. Даже филин не ухал, не плакал. Только рядом на гриве что-то близко треснуло. Может, сук упал, а может, ночной зверь унюхал легкую добычу, приблизился к мертвому теленку, но мешали ему я и догоравшее сено… А у меня с собой даже ножа не было. Забыл в спешке. Но я, как и отец, не опасался зверей — знал, что все они боятся человека. Только медведь-шатун опасен, но он бродит по лесу только зимой и ранней весной, а не осенью. А рыси в наших местах не водилось. Бояться не боялся, а встречаться со зверем неожиданно, да еще ночью — вовсе не хотелось.

Возвращался в избушку той же тропинкой, в той же ночной осенней темени в полном расстройстве: наделал делов, придется отцу своего теленка колхозу отдавать.

Отец вернулся на рассвете. Я уже не спал, приготовился в дорогу: котомка висела на углу избушки, а сам стоял у загона и поджидал его. Котомка непривычно маленькой выглядела. В ней лежала еда на три дня и ботинки, в которые предстояло переобуться под Таборами. Я выложил, что случилось с Огоньком, как все было. Он насупился, помолчал и недовольно, строго сказал:

— Зачем в такую воду полез? Чахотку нажить захотел?! Пора соображать, что делаешь… Теленок погиб — своего отдадим, а если чахоткой захвораешь, кто «тебе здоровье отдаст? Не простудился? Не болит голова?

Пожалуй, я впервые слышал от отца такие строгие и в то же время теплые слова. Он не только теленка, но и обоих своих коров отдал бы, чтобы я не переплывал реку на исходе холодного уральского октября. Что-то переменилось в нем, какая-то жалость к детям пришла. Ведь, бывало, в первые годы моего пастушества, как ни намокнешь под осенним дождем, а он вроде и не замечает, что мне холодно. Видно, у него тогда была одна забота: выжить семье, не умереть никому с голоду.

В Таборах ночевал в школьном общежитии. Паспорт получил на второй день и к ночи вернулся в Ивкино.

Долго не спалось нам в ту ночь. Мы лежали в постели, и я рассказывал, как людно в городах, в поездах, на вокзалах. Особенно в Свердловске: средь бела дня людей полные улицы и все несутся куда-то…

— Не диво, что хлеба не хватает, — сделал отец вывод из моих слов, лежа на спине с ладонями под головой. — Ведь всех их прокормить надо. Где государству такую пропасть хлеба напасти, чтобы и на всю неработь хватило? Тому, кто трудится, некогда шастать туда-сюда.

Наш отец всегда считал, что самый первый труженик тот, кто в крестьянстве от зари до зари возится, а все остальные — народ второстепенный, потому что не пашут, не сеют и в пастухах не ходят. Я еще не объявил ему, что твердо решил вступить в комсомол — не представлял даже, как он это воспримет. Ведь ему в память врезался тот бойкий комсомолец, который участвовал в комиссии по раскулачиванию, с ремнем через плечо. Может, недовольство выскажет. Но и сказать хотелось — нечестно было бы умолчать.

— Папа, я в комсомол вступать собрался, — сказал я как можно тверже.

— А принимают из таких? — спросил он, поднявшись от удивления.

— Принимают.

Он не сразу заговорил после моего ответа, лежал, о чем-то думал, а я волновался и ждал, что он скажет.

— А ничего худого в этом не вижу, — наконец произнес он. — Только матери не говори пока. Лучше в письме напиши. Она, сам знаешь, верующая у нас, антихристами комсомольцев обзывает за то, что против религии они. А я сроду попов не терплю.

Слушал я отца в темноте и радовался, что он так сразу одобрил мое решение вступить в комсомол. Однако, если бы услышала мать эти его слова насчет попов! Не миновать бы ему разноса. Хотя отца она и не считала шибко верующим, но и худых слов про религию и попов не слышала от него. Перекрестится, вылезая из-за стола после еды, — и ладно, хватало ей этого. Делал он это, чтобы мать не расстраивалась, — пускай уж по ее будет, все равно ее не переделаешь.

— Комсомольцу, поди, поблажка какая сверху есть?

— Никакой. Напротив: с него спрос строже в труде, учебе, поведении — хороший пример обязан всем показывать на деле.

— Дак это и вовсе хорошо. Поблажки, они только портят человека, а прилежание в труде да обхождение спокон веков красят его… Ты уж вступай, раз такие порядки у комсомольцев. Я думал туда только лодыри записываются, чтобы языком брякать да руками размахивать, а оно вон что. Нет, не передумай, раз там строгость, говоришь. Строгость да труд еще никому не повредили жить. Только вот тебе мой совет: вперед не больно высовывайся и в хвосте не плетись, середкой живи.

Избушку покидали утром рано.

Собираясь выходить, я протянул руку на полку за бутылкой с пробой, а ее там не оказалось.

— Не бутылку ищешь? Вон она на полу, — сказал отец, недоумевая. — Керосин не мне, что ли, принес?

Я коротко пояснил ему на ходу, что могу получить большую денежную премию за открытие месторождения нефти.

— Премия-то за что? Ну нашел и нашел. Не ты же нефть эту сделал, сама под землей получилась, — удивился он. — А я смотрю: бутылка на полке какая-то. Достал, выдернул пробку, понюхал — керосин. Подумал, мать мне послала.

Прощались мы у загона по-мужски — будто мне никуда и не уезжать вовсе, а шел в поселок за продуктами. Когда я отошел уже на порядочное расстояние, отец вдогонку крикнул:

— Премию будут давать — не отказывайся!

НКВД. Враз не стало колхоза «Свой труд» и заделья ехать мне туда, чтобы еще раз взять пробу на нефть.

Отец с матерью, как и большинство куреневских колхозников, работали на стройке, а мы учились.

Диплом техникума я защитил на отлично за день до начала войны. Почти всем курсом явились мы в военкомат: хотим на фронт. Да только отправили нас обратно, сказали: ждите повесток, сами вызовем.

Мне не повезло — на фронт не попал, шахты строить мобилизовали. Просился в Уральский Добровольческий танковый корпус — отказали: мол, без угля не будет ни танков, ни самолетов, тут тоже фронт, шахтеров с войны отзывают. Да и к тому времени назначили меня комсоргом ЦК ВЛКСМ на строительство шахт в новом, Гремяченском месторождении.

Обильна полита земля кровью бывших куреневских кулачат. Кто под Москвой пал, кто в Сталинграде, кто на Курской дуге… На своей земле и на чужбине. Многие погибли в первых неравных боях. А кому повезло, вернулись с войны в орденах и медалях, с партбилетами. И мои друзья, Ваня Статкевич и Петя Петров, дошли до победы. Ваня старшим сержантом вернулся домой, прошел от Москвы до Праги, а на Петю родителям похоронка пришла, но он остался жив, отлежался в госпиталях и снова в строй вернулся.

Никто из них не оказался предателем, не озлобился за нелегкое свое детство. После войны всем раскулаченным амнистию объявили. Живите, где хотите, получайте паспорта, возвращайтесь в родные места. Многие уехали. А мои родители остались — больно им Урал полюбился. В его земле и похоронены, отец на девятом десятке, мать — на восьмом.

Давно уже не живу я на Урале, а места, где я пастушил, где прошло мое далеко не безоблачное детство, зовут к себе и по сей день.