— Розарка, вставай! Что я тебе скажу! — кричал не своим голосом папаша Кикал дочери, спавшей в каморке на чердаке. Было раннее утро, солнце только что взошло.

— Что случилось? — спросила Ружена, сойдя вниз в сени.

— Страшное дело!.. Сегодня после полуночи вернулись гвардейцы… Солдаты убили несколько человек, а остальные убежали.

— Кого убили?

— Винцу, сына старосты, Петра Гучека, Тонду Стрнада, старого Швейду Бабеца… Я и не упомню всех… Да, чуть было не забыл, — Матоуша тоже.

— Матоуша! — охнула дочь, с трудом переводя дыхание.

— Ну да, Матоуша и много других… На селе все плачут. Ты скажи Иржику, когда увидишь его, чтобы он вернул мое старое ружье… Я сейчас ухожу.

— Куда?

— Жена Томши передала мне через девочку, что у них корова заболела после отела.

Отец нахлобучил шапку и вышел, но тут же вернулся:

— Не забудь о козах, дай им вместо травы немного сена с запаркой.

Заботы о животных всецело поглощали его мысли, всю его душу. Он исчез в дверях.

Ружена вышла за ним на улицу. Жалобные причитания неслись со всех сторон. В верхнем конце деревни, на завалинке, плакала по мужу молодая Ведралка; в нижнем, у порога, ломала себе руки и причитала по сыну старая Бильчиха. Плач стоял во всей деревне. Стоны и вопли болью отдавались в сердце Розарки. Она ходила сама не своя. Накормив коз, дала поесть отцу, который вернулся от больной коровы, и села в палисаднике под окнами. Там рдел пион, благоухала леванда, распускались белые венчики бузины, а за изгородью на лугу дикая яблоня и вишня были усыпаны поздними цветами, в которых жужжали пчелы. Распевали пеночки. Весна ликовала. Но девушка, ничего не видя и не слыша, смотрела в землю, словно оттуда должна была вырасти для нее новая жизнь с новыми надеждами.

— Ты знаешь, что драгуны убили Матоуша? — крикнула ей Тонка Яндур через забор.

— Знаю.

— Матоуш, — прокричала потом Пепка Якуб, — не вернулся с гвардейцами. Кавалеристы разрубили его на куски.

Каждый, кто проходил мимо, сообщал ей о несчастье. Не выдержав, девушка убежала в горницу и села к прялке, но прясть не могла. Расплакалась жгучими, как боль, слезами.

— Розарка, вот она! — воскликнул сияющий Иржик, едва переступив порог комнаты. В руках у него был лист бумаги, он махал им в воздухе и был так возбужден, что даже не заметил ее слез.

— Что это?

— Постановление. Я назначен учителем. Посыльный из управы принес час тому назад.

— Покажи! — Она прочла. — Только временно?

— Это так пишется, а подразумевается — до самой смерти… Ты не рада?

Розарка как-то принужденно кивнула головой и, помолчав немного, сказала:

— Драгуны убили Матоуша.

— Убили, — повторил Иржик и смолк.

— Розарка, — заговорил он после короткой паузы, — теперь надо подумать о свадьбе.

«Жаль Матоуша!» — промелькнуло в голове девушки. Она ничего не ответила, только отвернулась к окну, чтобы скрыть от Иржика выступившие на глаза слезы.

«Матоуша убили!» — летела весть из дома в дом, словно он был на селе самой важной особой. На самом же деле его не убили, а только тяжело ранили. Он долго лежал на поле боя без сознания и очнулся в больнице в Ичине, куда его отвезли добрые люди. Он не знал даже как следует, чем кончилось дело в Льготе. Ему удалось вспомнить только, что старый гренадер Швейда, прежде чем упасть, долго оборонялся пикой против драгунского офицера, все остальное потонуло в тумане.

На горах давно уже отцвели липы, хлеб был убран с полей, ласточки и другие птицы собирались в теплые края, когда Матоуш, усталый, измученный и исхудалый, возвращался домой — во Вранов. День клонился к вечеру. Юноша шагал вверх по склону, направляясь к дому отца. Издали бросилась в глаза школа; Матоушу показалось, будто покойный учитель Стрнад погрозил ему розгой. Но это был не Стрнад. Иржик Махачек и Розарка сидели на крыльце дома у дороги.

«Вот как!» — кольнуло Матоуша. Он хотел отвернуться и пройти дальше. Но ему стало неловко убегать от них, и он поздоровался. Иржик молча кивнул головой, а Розарка сказала:

— Здравствуй, Матоуш… А мы тут сперва думали, что ты погиб; потом разнесся слух, что ты умер в госпитале. А ты вот возвращаешься жив и здоров.

— Здоров… Здоров. Только погляди, что со мной стало, — ответил он и, устыдившись этих слов, которые могли показаться жалобой, поспешно спросил: — Ну, что тут у вас нового?

Она немного покраснела и смущенно потупила глаза. За нее ответил муж:

— Я стал учителем, и мы с Руженкой поженились. На прошлой неделе отпраздновали свадьбу. Мать моя умерла вскоре после того, как вы весной пошли в Прагу.

Матоуш стал прощаться.

— Дай бог тебе здоровья! — сказала Розарка и сердечно пожала ему руку. — Бедняга! — пожалела она, глядя ему вслед, и еле удержалась от слез.

Учитель же, который со времени своего вступления в должность стал ревностным блюстителем законов и порядка, сказал немного брюзгливо:

— Нечего было лезть самому в это безнадежное дело, да еще и других подзуживать!

Розарка надула губы; это было признаком пренебрежения и недовольства.

Нервы Матоуша были напряжены до предела. Странная мысль пришла ему в голову. Когда-то он читал о том, что в одном немецком городе лебедям каждой осенью подрезают крылья, чтобы они на зиму не улетали в теплые страны. Его больно укололо это воспоминание.

«Я теперь тоже без крыльев, как эти лебеди», — с горечью подумал он, остановился, посмотрел на свою потертую одежду, разбитые башмаки и рассмеялся.

— Ощипанная птица… настоящая курица, — вслух повторил он и поспешил домой. Там он поздоровался с родителями, посидел, поговорил, рассказал, как скверно жилось ему в больнице, а когда старые часы глухо пробили девять, пошел спать на чердак. Засыпая, он потихоньку напевал:

Холодна водица, словно лед, словно лед, У меня милая с мысли не идет…

— Отец, я уйду бродяжничать, — неожиданно заявил Матоуш утром, когда семья завтракала похлебкой с укропом и чесноком.

— Не выдумывай! — резко оборвал его отец. — Этим занимаются шестнадцати-семнадцатилетние подростки, а не такие парни, как ты.

— Неужели ты покинешь нас на старости лет? — запричитала, заплакала мать. — Ремесло свое вы бросили, а заработок отца на раскраске святых тоже кончился.

— Ну да, — подтвердил старый сапожник и, сердито хмурясь, стал упрекать всех этих святых мужей и дев. Он перекрасил на площади святую троицу, на мосту — Яна Непомуцкого, в Олешнице у дороги — святого Антонина, в Высоком — святую Барбору, в Тржиче — святого Флориана, в Горатицах — святого Франтишка, в Боскове — деву Марию, в Кундратицах — придорожный крест на холме и много других. И хоть он не только красил святых, но и молился им, семья бедствовала попрежнему. Нет, нет, они неблагодарны. И крестьяне перестали давать в долг… и вообще жизнь ему опостылела.

— Кому же я оставлю избу, если ты пойдешь скитаться и где-нибудь пропадешь? Тебе обойдется дешевле, если я переведу ее на тебя сейчас же, чтобы после моей смерти не пришлось тебе таскаться по канцеляриям и иметь дело со всякими паршивыми писарями.

— Если хотите избавиться от дома, запишите его на мать.

— Вот еще… На женщину! Хорошо бы я распорядился!

Говорили, совещались, старики разохались, и в конце концов было решено, что Матоуш никуда не пойдет и отец передаст ему избу.

Старик ослабел и телом и душой. Он был так подавлен, что его даже, охватило желание расплатиться с долгами.

— Не знаю… не знаю, дождусь ли я зимы, Матоуш. Я должен три дюжины дроздов войковскому священнику. Уже два года, как он заплатил мне за них, но ты же знаешь, что ни в позапрошлом, ни в прошлом году дрозды не прилетали, потому что не было рябины. Если я помру до зимы, не забудь, налови три дюжины, добавь еще несколько дроздов, отнеси ему и попроси, чтобы он помолился за меня в костеле после обедни.

— Ничего с вами не случится, папаша, будет вам говорить о смерти.

— Знаешь что, Матоуш? С одним ремеслом сейчас трудно. Заведи-ка себе небольшую лавочку. Нетюка из Олешницы уже разбогател на этом. Ты сможешь и сапожничать и торговать.

— Откуда же взять на это деньги?

— Пайла из Высокого даст тебе взаймы под избу.

— Этот проклятый ростовщик, который загоняет людей в могилу, если им нечем платить?!

— Заработаешь и легко уплатишь ему проценты.

И наш Матоуш стал владельцем дома и торговцем. Уже в праздник святого Вацлава он продавал детворе складные ножики, свистульки и марципаны, курильщикам — трубки, оселки и трут для трубок, хозяйкам — ткани и закваску для сыра, а всем прочим — местные вишни, закупленные им в Ичине. Но сапожного ремесла он тоже не оставил. Когда кто-нибудь приходил за товаром и звонил в сенях, Матоуш оставлял работу, бежал в лавчонку, продавал что требовалось, и снова возвращался к шилу, дратве, коже, газетам и революционным листовкам, которые он читал с жадностью. Браконьерство он бросил, у него не хватало времени, да теперь это и не оправдывало себя. В годы, когда рождалась свобода, каждый имеющий ружье охотился, где хотел. Зайцы в горах совсем перевелись, а если где-нибудь и попадался зайчишка, люди из окрестных деревень рассказывали об этом как о большой редкости: «Там, у Назарова, в сосняке, есть заяц».

Матоуш так сильно увлекся сапожными и торговыми делами, а больше всего революционными идеями, что даже в престольный праздник, который отмечали во Вранове в конце октября, не пошел в трактир на танцы.

— Что такое с Матоушем? В этом году он сюда и не заглядывает? — спрашивал за кружкой пива старый Боучек старьевщика Малого.

— В самом деле… Без него тут не так весело, как бывало. С той поры, как Матоуш вернулся из ичинской больницы, его словно подменили.

И действительно, с Матоушем творилось что-то необычное. Казалось, какая-то скрытая в нем волшебная сила ловила электрические волны, несшиеся к нему из мировых далей. Живой свет, струившийся из душ миллионов угнетенных и порабощенных надменными богачами, наполнял его грудь болью и гневом. Эта тайная сила, истоков которой он не знал, потрясала все его существо. Стрельба на парижских, берлинских и венских баррикадах отзывалась в нем могучим эхом. Сидел ли он на своем табурете и сапожничал, копался ли в лавчонке среди трубок, ножей и прочей мелочи, подсчитывал ли вечером полученные за день бумажные крейцеры — он всегда ощущал отзвук событий, которые потрясали мир. Тело Матоуша было приковано к сапожной табуретке и к комнатке, где лежал весь его дешевый товар, а душа летела туда, где шла битва за свободу и за великий свет будущего.

Старый сапожник был прав, говоря, что он не дождется зимы. Когда святой Мартин приехал на белом коне и выпал первый снег, отец слег.

— Когда умру, не забудь о дроздах для священника, — напомнил он сыну, увидев через окно птиц, прилетевших клевать рябину.

Только этот долг тяготил его совесть, об остальных он не думал.

В день святой Катерины старый Штепанек лежал на погребальных носилках в войковском костеле. Матоуш за все это время не сказал ни слова и не плакал. Только глаза его как-то странно светились, когда священник совершал обряд. На хорах запели «Animas fidelium».

«Animas fidelium», — отозвалось в сердце Матоуша. Боль пронизала грудь, прорвался поток слез. А когда покойного засыпали землей, сын долго смотрел на могилу.

«Что такое эта яма с гробом? Конец всему или дверца, через которую входят в другой мир? — спрашивал он себя, возвращаясь с похорон. — Не знаю… Мать знает… Гм. Она только верит, а знать тоже ничего не знает».

Мать шла рядом.

— Вы, мама, не плачьте. Этим вы его не вернете, только себя измучаете. Ведь надо жить дальше, а слезы мешают жить.

— Ах, сынок, мне бы лучше всего пойти за ним, чтобы встретиться там.

«Встретиться… встретиться…» — повторял Матоуш про себя.

Когда он пришел домой, на него вдруг впервые в жизни напала тоска. Прошло несколько дней, прежде чем он опомнился. Смерть отца и печаль матери коснулись его невидимой рукой. Две волны — мрачные мысли и суровая действительность — столкнулись в нем, как два живых существа. Им овладело беспокойство, недовольство. Он не понимал, что с ним происходит; он не имел представления о том, что между внутренним миром человека, его подсознательной жизнью и окружающей действительностью зияет пропасть, которую нельзя ничем заполнить, нельзя преодолеть. Но внешний мир с его повседневными заботами оказался сильнее. Вскоре Матоуш снова сидел с шилом, с кожей и с дратвой над газетами и листовками и выбегал в лавчонку на звонок покупателей. Об отце осталось только воспоминание.

— Матоуш… дрозды, — напомнила ему мать через неделю после похорон, увидев птиц из окна на рябине.

«Ничего им не давайте, ничему не верьте?» — промелькнуло в памяти сына. Но он заглушил это воспоминание и сказал себе: «Это было последнее желание отца».

Наловив три дюжины бедных зимних птичек, он отправился с ними к священнику.

— Пан патер, я принес дроздов, долг моего покойного отца, но вы должны помолиться за него в костеле после обедни.

Священник слегка нахмурился, потому что Матоуш говорил ему «вы», а не «они», и не величал его соответственно положению.

— Помолюсь, — сказал он и добавил с упреком: — Почему ты, Матоуш, не поешь теперь в божьем храме и даже не ходишь в костел? Неужели тебя так испортила эта свобода?

— Да, свобода. Она открыла мне глаза.

— Не говори глупостей, — она ослепила тебя. Все вы теперь грешники, в ты — самый большой. Ты безбожник. Люди передавали мне, что ты поносишь деву Марию и кричишь по деревне, что ее статуя, старая, безобразная и что ее надо сбросить в овраг или куда-нибудь на свалку, так как она мешает проезду. Поберегись, как бы тебя не постигла заслуженная кара… Я недавно прочел в газете, что жители одной моравской деревни, опьяненные этой вашей новой свободой, возгордились и из какого-то упрямства прошлым летом не устроили обычной процессии в честь своей святой. В наказание за это вся деревня выгорела.

— Значит, — улыбнулся Матоуш, — на небесах свой особый катехизис и свои законы. Если бы на этом свете кто-нибудь из-за того, что с ним не поздоровались или не оказали должной почести, пустил бы своему ближнему красного петуха, то за этот страшный грех ему пришлось бы не только исповедаться у вас, но еще и отсидеть в тюрьме.

— Язык у тебя без костей… не боишься ада за свое богохульство?

— Довольно вы нас пугали адом. Теперь мы будем пугать вас!

Священник покраснел от злости, встал и крикнул:

— Ну, недолго ты будешь так говорить… Новый император возьмет вас в ежовые рукавицы. Он вам покажет!

«Ну и черт с ним!» — хотел выпалить Матоуш, но прикусил язык и только повторил:

— А все-таки мы будем пугать вас!

Священник указал ему на дверь:

— А теперь убирайся!

— Ухожу, но хочу вам сказать еще одно: не тыкайте меня, ведь я вас не тыкаю. Вы проповедовали, что все мы равны перед богом, так и ведите себя сообразно с вашими словами.

Матоуш скрылся в дверях. Священник бросил ему вслед еще несколько крепких словечек, но на другой день после обедни все-таки помолился в божьем храме за покойного старого сапожника.

Канун рождества; долги зимние вечера. Ружене тоскливо.

«Ах, этот Иржик, он умеет только возиться с детьми да пищать на кларнете или петь священные песни. Словно церковный сторож, что одевает в ризнице пана патера к обедне. Вот Матоуш совсем другой. Всегда смеется, а станет рассказывать — сто историй, и все веселые. А мой муж…»

В таком настроении встречала она святки.

— Зажги свет, — приказала она мужу, когда черная тьма заглянула в окно комнаты, расположенной рядом с классом.

Иржик протянул руку к печке, где лежали буковые лучины, собираясь зажечь их.

— Ты хочешь зажечь лучину и закоптить все? В лампе есть керосин.

— Ружена, керосин дорогой, а лучина дешевая. Нам надо экономить: у нас скромные доходы. Ведь даже богатые крестьяне жгут лучину.

«Скряга», — вздохнула про себя Ружена, наблюдая, как он ставит на стол светец и втыкает в него лучину. Иржик взял кларнет и начал играть. Розарка прервала его, зевая:

— Знаешь что, Иржик? Давай пойдем на посиделки к Стрнаду. Туда придут девушки из деревни, попоем, будет весело.

«Там будут и молодые ребята», — шевельнулась в нем ревность.

— Нет, нам не годится ходить на посиделки, — сказал он так торжественно, словно стоял на амвоне, и снова взялся за кларнет.

«Ну еще бы… Врановский учитель — большой господин!» — язвительно возразила она про себя, а вслух сказала:

— Тогда я пойду без тебя.

— Нельзя… Что люди подумают?.. — ответил муж, продолжая играть.

«Чтоб провалился этот кларнет с его пискотней!» — выругалась про себя Розарка и сердито надула губы.

— Оставь музыку… Мы же еще не ужинали.

— А что там у тебя?

— Я разогрела картофельную запеканку, оставшуюся от обеда, а потом есть еще хлеб с творогом, который принес сын Томеша. Кусок творога или буханку овсяного хлеба ученики еще иногда приносят, а вот кувшин молока или кусок масла — из-за этого крестьянки готовы удавиться.

— Помоги им господи и за эти малые дары! — благочестиво гнусавя, произнес учитель.

«Этот человек, с тех пор как стал учителем, доволен всем на свете. Ему хоть кол на голове теши, он только спасибо скажет», — смеялась про себя Ружена.

Когда сели за ужин, она сказала притворно ласковым голосом:

— Помнишь, как бывало раньше на святках?

— Мы ставили пьесы.

— Мы бы могли и в этом году сыграть как раз ту комедию, которую весной запретил этот проклятый управляющий. Помнишь?

Учитель сначала упирался, отговаривался, что теперь ему это не пристало. Но давнишняя страсть актера-любителя пробудилась в нем, и жена добилась, чего хотела.

«Матоуш будет играть черта!» — радовалась Ружена втайне, вспоминая с улыбкой, как тогда, на сцене в трактире, он опустился на колени перед нею, словно перед королевой, и притянул ее к себе, чтобы поцеловать. Легкий трепет охватил ее, сердце радостно забилось. Творог с хлебом показался слаще меда. Ночью ей снилось, как этот черт сжимал ее в своих объятьях…

В это время мать после ужина сидела с Матоушем у стола и смотрела на сына. Матоуш углубился в газету, потом сердито отшвырнул ее и задумался, подперев голову руками.

— О чем ты думаешь?

— О том, что делается на свете… Вы знаете, что у нас теперь новый император?

— Ах, сынок, что мне за дело до этого! Император как император, пан как пан, — никто из них ничего нам не даст. Скорее они все отберут, они рады стащить с нас, бедняков, последнюю рубашку… Ты лучше занимайся своим ремеслом и не зарывайся в газеты… Этой свободой, о которой везде столько шуму, сыт не будешь.

— Вы этого, мама, не понимаете и лучше в эти дела не путайтесь.

Они замолчали.

Глаза у матерей зорки и проницательны, когда дело касается их детей. Они проникают в самую глубину их чувств и мыслей. Подсознательное таинственное чутье позволяет им понять то, что скрыто от взора других людей. Материнские узы связывают мать с ребенком не только до его рождения, но и потом, на протяжении всей жизни.

«Нет, тут дело не только в газетах», — раздумывала старушка, ворочаясь в постели до поздней ночи.

— Матоуш, выбрось ты из головы эту женщину и женись, — сказала она сыну, заметив на другой день после обеда, как он задумчиво глядит вдаль.

— Какую женщину?

— Как будто ты не знаешь, какую: учительшу.

Сын махнул рукой, словно об этом и говорить не стоило, и, выглянув в окно, ответил:

— Мы об учительше, а учитель тут как тут.

В комнату вошел учитель. Они не виделись после встречи у школы, когда Матоуш возвращался из больницы.

— Чего тебе? — спросил Матоуш, видя, что гость мнется.

— Сейчас святки, и наши хотели бы еще раз поставить пьесу… Мне бы, правда, сейчас не стоило заниматься этим делом, но старая привычка… Я пришел тебя попросить, чтобы ты взял роль.

— Какую роль?

— Вот я принес ее в кармане, — сказал Иржик, подавая ему исписанные листки.

— Значит, мне играть черта?

— Ну, конечно… Ведь эта роль словно для тебя написана.

— Словно для меня, — засмеялся Матоуш и бросил рукопись на стол.

— Вспомни, как хлопали зрители, когда ты появлялся на сцене… И Ружена хотела бы еще разок выступить. Ты и она — лучше всех играете.

Он хотел осторожно коснуться прошлого. И хотя это было легкое прикосновение, оно причинило Матоушу боль.

— Нет, черта я уже играть не стану. Если нужно, возьмите Франту Ваха.

— Куда ему! Ему только вилами махать или солому резать.

Иржик настойчиво уговаривал Матоуша, но все усилия были напрасны. Матоуш заупрямился. В глубине души его тянуло снова встретиться с Розаркой на сцене. Ведь тогда, весной, черт не доиграл своей роли. Но это желание было его больным местом, и строптивость служила пластырем, под которым он скрывал его в надежде излечиться. Только пластырь этот больше разъедал и раздражал, чем успокаивал…

— Так что же мне передать жене?

— Передай привет, а играть я не буду.

На этом и разошлись. А мать сказала:

— Надо было послушаться: ты бы развлекся и не вешал бы голову, словно тебе завтра помирать.

— Черта в комедии я больше играть не буду! — отрезал сын и засмеялся. — Но помогать ему буду… помогать буду…

— Что это ты говоришь?

— Ну да… Черту буду помогать. Вместе сживем со свету господ и попов!

— Не богохульствуй, сынок… Большой грех так говорить. Это тебя твоя консутица с толку сбила.

— Конституция, мама, конституция.

— Она самая… Она тебя и сбила с толку. Правду сказал наш пан патер: пока ее не было, был на свете божий мир, люди молились и работали безропотно.

— Работали, мама, работали, — до кровавого пота.

Разговор был окончен. Матоуш сел на свой табурет, мать — к прялке. Зажужжала прялка, застучал молоток. Молчали до вечера. Старуха немного сердилась.

— Матоуш, — заговорила она, когда уже стало темнеть, — я весь пост вспоминаю отца.

— Вспоминайте, вспоминайте! Но то, что зарыто в землю, не вернется ни на небо, ни на землю.

— Сегодня ночью я говорила с ним во сне. Знаешь, чего он хотел?

— Чего?

— Чтобы мы заказали по нему панихиду. Но у меня нет и гроша ломаного. Нет ли у тебя пары грошей? Я бы завтра забежала к священнику, ведь ты же не захочешь пойти сам.

«Неужели вы, мама, верите, что после бормотания священника господь бог смягчится и станет выпускать грешные души из чистилища, как птиц из клетки, и принимать их на небо?»

Эти едкие слова так и просились на язык. Он поднял голову от работы и уже собрался было выпалить их, но, увидев в вечернем сумраке, как мать, перестав прясть, молитвенно сложила руки на коленях и задумалась о покойном, не произнес ни слова, сбегал в лавочку и принес деньги:

— Вот вам пять двухгрошевиков. На это можно заказать панихиду.

Несколько слезинок покатилось по щекам старухи. Наступила тишина. Сын перестал вбивать гвозди, встал и посмотрел в окно, где у горизонта пряталось за господский лес зимнее солнце. Его взор тоже затуманили слезы.

Мир полон битв, полон баррикад, полон волнений и тревог. Люди неустанно ищут чего-то нового великого и борются за него. Матоуш хотел бы принять участие в этой борьбе; трепетные крылья мысли готовы поднять Матоуша ввысь. Только бы улететь! Вместо этого он сидит на своем табурете, а перед глазами — ростовщик Пайла и богатые крестьяне. Теперь они собираются взяться за него и других бедняков, чтобы отобрать несколько кусков земли.

О эти землееды, богатеи!

Сегодня они совещаются у старосты Витака в черной светелке. Правда, теперь глава сельской управы называется не «староста», а «начальник». Во Вранове новый староста, прежнего сняли. Тот занимался неблаговидными делами, принуждал к послушанию своими железными руками-тисками и кулаками-кувалдами; недаром его боялся даже покойный сапожник. Новый староста ведет все дела на основе писаных законов. Он сидит за столом, перед ним лежит дубинка «общинного права», сплетенная из бычьих жил, наглядный символ его полномочий и жезл власти. Рядом с ним сидит уже не старый коншель, а новый «гласный» Мароусек.

— Соседи, — открывает Витак совещание, — вы знаете, что безземельные и бедняки при помощи начальства, примерно лет двадцать тому назад, завладели угодьями, которые с незапамятных времен принадлежали нам, старожилам. Это вопиющая несправедливость, и теперь, когда у нас есть конституция, мы должны это исправить.

— Исправить… Исправить! — поддакивает все собрание.

— Но как?

— Господа, теперь не могут нам указывать, — говорит Мароусек. — Отмерим, сколько у нас отобрано, возьмем эти участки и будем пользоваться ими сами.

— А если они добровольно не уступят?

— Труднее всего будет с этим чертовым сапожником Штепанеком. Он теперь натравливает на нас всех: бедняков, безземельных, батраков, рабочих. Он рад у нас все забрать и раздать людям. Эти дураки ему верят и готовы пойти на нас хоть с мотыгами.

— Нечего пугаться! И у нас тоже есть вилы, да и пики найдутся!

— Пики! Вилы! Где ваша голова? — сердито спрашивает старый Вондрачек, сморщенный, как прошлогоднее сушеное яблоко, и желтый, как поздняя слива. Он перебрасывает трубку из левого угла рта в правый и, положив ногу на ногу, предлагает:

— Не отдадут добром, подадим на них жалобу начальству.

— Ну да, — возражают другие, — заплатить адвокату, а потом еще проиграть тяжбу, как проиграл ты, когда судился с Янком Якубом о дороге.

Любитель судебных дел защищается и долго распространяется о законах. Ему не дают договорить.

— Только без долгих проволочек! Ждать нечего, нужно скорее отобрать землю и разделить между собой.

— Соседи, — успокаивает начальник, — давайте будем решать дело не с наскоку, а продуманно. Позовем их на собрание, изложим наши старые права и послушаем, что они нам ответят. Может, они добровольно отдадут то, что издавна принадлежит нам.

— Видно, вы плохо знаете Матоуша! — послышалось с разных сторон.

Новое обсуждение, новые доводы. К потолку клубами поднимается табачный дым; в воздухе мелькают время от времени вынимаемые изо рта трубки. Перекрещиваются и сталкиваются различные мнения, но все охвачены одним корыстным желанием: еще кусок земли! В другое время они часто ругаются между собой, когда один тащится с волом по левой стороне дороги, а другой — на лошади по правой. Теперь же они все заодно: отобрать, отобрать, отобрать! Вопрос только в том: как?

Наконец Витаку удалось собрать разноречивые мнения в один горшок и прикрыть крышкой.

— Значит, будем пока что договариваться, а если они не отдадут добровольно, перейдем в наступление!

«Они пойдут на нас с вилами и пиками, если мы по-добру не отдадим эти полоски болота!» — бежит на другой день весть от хаты к хате, от лачуги к лачуге, от бедняка к бедняку.

Люди сначала шушукаются по углам, а затем кричат:

— На совет к Штепанеку!

После обеда Матоуш ведет собрание:

— Ничего не отдадим, а если они пойдут на нас с вилами и пиками, то каждый будет защищаться мотыгой или топором!

— Мотыгой или топором! — загудело гнездо шершней, взбудораженное жадностью богатеев. Не успело все утихнуть, как в светелку вошел Мартин Кучера. Прежде его называли «младшим помощником» или «прикрепленным», а теперь понизили в должности и сделали простым «посыльным».

— Вы должны явиться к начальнику, — сообщил он взволнованным беднякам и безземельным, — и немедленно. Там все собрались. Вы, наверно, уже знаете, о чем идет речь.

Они знали и пошли вслед за Матоушем. Ринулись за ним, как искусанное оводами стадо, и гудели ему в уши:

— Говори за всех!

— Я им все выскажу; а если, это не поможет и они вздумают отобрать эти бесплодные полоски, мы заговорим с ними вот так… — он замахал кулаками, словно держал в них оружие.

— Топоры и мотыги! — раздались угрозы из толпы.

Начальник сельской управы Витак сидел за столом с дубинкой; рядом с ним — Мароусек; на стульях и скамьях разместились крестьяне; у печки — кучка женщин с детьми.

Глава общины разъясняет, что эти участки с давних времен принадлежали старожилам, но их отняли прежние помещики. Потом он сладким голосом добавляет, что беднякам следует подчиниться без суда и долгих разговоров.

— Участки, — отвечает Матоуш, — являются общинными, как это правильно решил господин, мы платим за них арендную плату в общинную кассу. Нет, мы их обратно не отдадим.

— Не отдадим! — гудит за ним толпа. — Это была болотистая целина, мы ее перепахали, осушили, удобрили; там — наш пот… Не отдадим!

Из толпы раздаются выкрики:

— У меня там посеяна рожь. Что ж, мне ее всыпать в ваши глотки?

— В прошлом году я вывез и разбросал там двадцать возов навоза. Оставить его вам, что ли?

— Я посадил там четыре вишни. Неужели отдать их вам?

Каждый вложил в эту землю часть своей души. Крестьяне шумели, показывали свои мозоли богатеям. Больше всех бушевал Матоуш.

— Слушай, сапожник, — ноет старый Вондрачек, — ты с самого рождения вечно дерешься и всех подзуживаешь. Такой же был в молодости и твой отец. Ты не науськивай людей, а лучше заплати долги Пайле из Высокого. Он хочет на тебя подать жалобу.

— Насчет Пайлы не беспокойтесь, он сам о себе позаботится. А покойника отца оставьте в покое. Вы и так не заплатили ему за пару башмаков, что он вам сделал!

— Это к делу не относится, — замечает Витак и снова начинает сладким голосом: — Одумайтесь и уступите без споров. Вот в Новой деревне бедняки добровольно отдали старожилам все, что им по праву принадлежало.

— Нам дураки из Новой не указ! — кричит Штепанек.

— Нам дураки не указ! — вторят Матоушу его сторонники.

— Если не отдадите по-хорошему, вас заставит суд! — завизжал тонким голоском старый Вондрачек.

— К черту суд! Отмерить и забрать сейчас же!

— Попробуйте… Мы вас встретим мотыгами и топорами!

— Мотыгами и топорами!.. — кричат бедняки и безземельные вслед за Матоушем.

— Не отдадим!

— Возьмем силой!

В воздухе замелькали кулаки, обе стороны засучили рукава. Крики, брань, шум. И над всем этим поднимающийся из трубок к потолку табачный дым, словно символ волнения, которым охвачены сердца людей.

— Прекратить шум! — загремел начальник Витак и так ударил по столу дубинкой «общинного права», что стекла зазвенели. Шум на мгновение стих. Привычка к послушанию, унаследованная от дедов и прадедов, погасила страсти.

— Бабы! — нарушил тишину голос Штепанека. Он схватил со стола «общинное право», чтобы разодрать его, я когда толстые жилы не поддались, бросил дубинку на пол и стал с хохотом топтать ее ногами:

— Вот оно, ваше право, под нашими ногами! Вот она лежит на земле, эта дубинка, перед которой мы гнули спины!

Витак быстро вскочил из-за стола и хотел броситься на него. Но Матоуш поднял дубинку и стал размахивать ею во все стороны. «Общинное право» потеряло свою чудодейственную силу и стало просто палкой для драки. В Матоуше вскипела отцовская кровь. С шумом вскочили богатеи со своих мест и бросились на мятежника, который отважился оскорбить их. Оскорбление требовало отмщения. На защиту сапожника поднялись безземельные. Кулаки и трубки так и мелькали в воздухе.

Бой окончился вничью; результатом его были ссадины, синяки, визг детей и причитания женщин у печи.

День клонился к вечеру, тьма застилала окна.

Матоуш с друзьями возвращались с поля боя с сознанием того, что они наполовину победили. Богатые крестьяне остались одни.

— Друзья, — начал рассудительно начальник, — насилием мы ничего не добьемся. Их больше, чем нас. Даже если бы у них не было перевеса, все равно дело могло бы дойти до жестокой схватки, с увечьями и кровью. Вы же знаете, как кончилось дело в Мухове, когда старожилы подрались с безземельными: теперь там вовсю расправляется суд. Надо взяться за дело с другого конца.

— Я же говорил, — подтверждает Вондрачек, и сморщенное лицо старого сутяжника просветлело в предвкушении нового судебного дела.

Снова идет обсуждение, снова споры. Глава общины возбудил в крестьянах страх перед тюрьмой, и этот страх победил. «Будем судиться», — решили все и, недовольные результатом, угрюмые покидали избу Витака.

— Наш прежний староста рассудил бы иначе… Он бы этих мужиков без всякой драки из избы вышвырнул, — ворчали они на нового начальника, расходясь в вечернем сумраке по домам.

Над деревней ночь распростерла свой черный плащ: люди спали. Лишь лай собак нарушал тишину, да безземельный Гозда, возвращаясь из трактира, где изрядно выпил, распевал:

Ехал шельма-богатей, Обдал грязью бедняка, Чтоб обмыть его скорей, Сбросил в пруд он простака.

— Штепанек, я пришел по поводу должка и процентов.

С этими словами появился на другой день Пайла в избенке своего должника. Уже с самого утра по всей округе разнеслась весть о том, что Матоуш был зачинщиком драки между богатыми и безземельными и что за это наверняка ему придется посидеть в тюрьме. Поэтому ростовщик и прибежал спозаранку.

— Отсрочьте мне одну половину до весны, а другую — до начала июля. До весны я распродам товар, который еще остался у меня в лавочке, а потом, в июле, после уборки урожая, соберу долги с моих должников. Я много продавал в кредит.

— Это большая ошибка.

— Не мог же я перед рождеством, когда рабочие и батраки сидят без работы и голодают, гнать людей, которые приходили просить в долг немного муки или хлеба?!

— Да, так и надо было делать, — проворчал Пайла и спросил: — А у вас записано, кто сколько должен?

— Ну, конечно.

— Покажите мне.

Должник хотел было сказать, что Пайле нет до этого дела, но все-таки показал. Обычно деревенские лавочники записывали свои торговые расчеты мелом на стене или на дверях лавки, у Матоуша они были аккуратно записаны на бумаге. Ростовщик, хорошо знавший, сколько у кого в кармане, стал просматривать список должников.

— Боже мой! — сказал он, окончив читать.

— Что такое?

— У вас тут одни бедняки… Вот, например, вдова Иракова — батрачит, бедна, как церковная мышь, пятеро детей на шее. Отдаст она вам, как же, ждите…

— Когда придет весна, она будет работать на богатых крестьян, как вол, и расплатится.

— А вот еще! Вдова Бедрникова с тремя мальчишками-музыкантами… Вместо денег они вам сыграют на кларнете или пропиликают на скрипке. А Бендичек еще, наверно, подбавит на своем барабане.

— Заплатят… заплатят, — защищал себя и этих несчастных Штепанек.

Незваный гость перебрал одного за другим всех должников.

— Все эти ваши записи не стоят и гроша ломаного, — сказал он. — Уступите-ка мне их за четверть того, что у вас здесь нацарапано, и я спишу эту четверть с вашего долга. Правда, это будет невыгодная сделка, но лучше что-нибудь, чем ничего.

— Ну да, вы будете их преследовать, гонять по судам, а у кого есть избенка — продадите с торгов. Дайте сюда записи!

Он протянул руку, но Пайла держал бумагу крепко и собирался уже засунуть ее в карман.

— Отдайте мне, это мое, а не ваше!

— Не волнуйтесь. Подождите. Я вам сделаю другое предложение: за все эти каракули предлагаю одну треть и еще забираю весь ваш товар в лавочке за четверть его цены. Все, что останется от вашего долга, заплатите в счет вашей избы.

— Вы хотите зарезать меня без ножа?

— А вы не знаете, почему?

— Нет.

— Староста еще утром пошел в управу заявить о драке, которую вы вчера затеяли. Вас посадят в холодную, а из тюрьмы трудно приводить дела в порядок… Говорите без дальних слов: принимаете вы мое предложение или нет?

— Вы хотите содрать с меня шкуру?

— Оставьте себе свою шкуру и платите!

— Живодер!

— Больше я с вами разговаривать не буду и подам на вас в суд, — рассердился ростовщик и собрался уходить.

— Записи! — заорал на него сапожник.

— Все эти записи не стоят того, чтобы о них говорить; я оставлю их у себя и перечислю эти долги на свой счет.

— Дай сюда! — рассвирепел Матоуш. Он протянул руку за бумагой, но Пайла уже сунул ее в карман, бросился к дверям и в мгновение ока исчез.

— Стой! — несся за ним крик, подобный реву раненого тигра. Оба взбежали вверх по холму, тяжело дыша. Для ростовщика решался вопрос о наживе, для Штепанека — о судьбе несчастных бедняков, которым грозил суд.

— Матоуш опять чего-то натворил, — смеялись люди, видя, как он мчится за ростовщиком.

— Пайлу догоняет; хочет ему, наверно, оставить что-нибудь на память.

— Так его, так, — пусть накладет мерзавцу как следует!

Общественное мнение было на стороне Матоуша. Он догнал противника, надавал ему действительно как следует и, отобрав бумагу, вернулся домой.

— Плохо мне насоветовал покойный отец, — пожаловался он дома матери, которая была свидетельницей происшедшего.

— Да, — вздохнула та, — плохо насоветовал… А ты теперь займись сапожным делом и брось торговлю. Правильно говорят: «девять ремесел, а десятое — нищета».

Но Матоуш был так возбужден, что не слыхал слов матери. Он сел за верстак, собираясь дошить башмаки Иовке Якубову, но думать о коже, дратве, каблуках он не мог. Мысль убегала в неведомые дали. Он думал о жизни и о себе, и ему стало больно.

Бедный Матоуш! С кем бы он ни встретился в жизни, со всеми у него одни неприятности.

Тук-тук-тук, — постучался на другой день поздно вечером Войта Бедрник в окно к Штепанеку. Тот открыл ему.

— Мать дома?

— Уже спит в чуланчике.

— Тогда впусти меня.

Оба уселись в горнице за столом.

— Откуда это ты так поздно? Ты же весь в снегу.

— Я иду со сваровской фабрики, работаю там со вчерашнего дня.

— Как же так: ведь сегодня восьмое декабря — праздник зачатия девы Марии?

— Мы работаем и в праздники, и в воскресенье, да еще по пятнадцати часов в день.

— Проклятые кровопийцы! — выругался сапожник.

Войта растерянно закашлялся и робко сказал:

— Я хотел бы сказать тебе одну вещь…

— Давай выкладывай!

— Войковский священник сегодня утром читал проповедь.

— Какое мне до этого дело? Это его ремесло…

— Но он говорил о тебе…

Матоуш вскочил:

— Что же он сказал?

— Да недобрые вещи… Кругом только об этом и разговор, а сегодня после обеда заговорили и у нас на фабрике… Правда, тебя он не называл, но каждый понял, что речь идет о тебе.

— Ты не мнись и говори прямо: что он обо мне говорил?

— Драчун, говорит, ни богу, ни людям ненужный человек. Паршивая овца, смутьян, безбожник, в церковь не ходит, не признает ничего святого. Каждый добрый христианин, говорит, должен обходить его за сто шагов и избегать всякого общения с ним. И всему, дескать, виной эта самая конституция и свобода. Но у нас, мол, теперь новый император. Он, мол, положит конец этим безумствам. Да укрепит его господь в этом богоугодном деле, и да поможет ему пресвятая дева богородица… Ну, в общем наговорил еще много и насчет мук ада, так что, говорят, женщины даже вздыхать начали…

— И все это в костеле?

— Сам я не слышал, но люди так рассказывают…

— Ну погоди, пан патер, я тебе покажу!

— Ради бога, — испугался Войта, — неужели ты осмелишься грозить святому отцу?

— А неужели ты думаешь, — отрезал Матоуш, — что несколько капель масла, которым попы мажут себе голову, делают их святыми? Неужели ты думаешь, что никто не смеет посчитаться с ними? Каким кто был раньше, таким останется и после маслица: хитрый — хитрецом, дурак — дураком, добрый — добряком, одним словом — такими же людьми, как мы, только помазанными… Вроде того как мой покойный отец лакировал эти святые статуи…

— Опомнись, дружище, — напомнил Бедрник, — у тебя и без того хватит забот. Пайла… богатеи…

Когда поздний гость ушел, Матоуш задумался над тем, что же ему теперь делать. Думал до утра. В воскресенье он встал рано утром, поел мучной похлебки и собрался уходить.

— Куда это ты спешишь?

— К обедне, — ответил он матери.

— Еще успеешь.

— Я хочу перед обедней послушать проповедь.

Мать смотрела из окна, как он проваливается в снег, как его хлещет метель, и не знала, бояться ли ей — может быть, он опять затеял какое-нибудь озорство — или радоваться, что его осенил святой дух…

— Люди добрые, — сообщила молодуха Францка Микшова, входя в горницу, — какое чудо случилось: сапожник Штепанек пошел к обедне, да еще надел начищенные сапоги, словно на свадьбу собрался.

Ее мать подошла к окну и, глядя на улицу, сказала:

— И в самом деле… А как важно выступает, словно господин, какой-нибудь… Ты, Францка, тоже торопись, а то пропустишь проповедь.

— Сегодня, — нахмурилась дочь, — мне не хочется даже идти туда.

— Почему?

— На улице вьюга, снег, да к тому же мне жалко Тонку Климшову.

— Что такое, в чем дело?

— А вы не знаете? Она недомотала двух пасм. Ей не хватило чуточку ниток, и когда она продавала их скупщику Пайле, этому чертову ростовщику, он стал считать. Считал, считал, недосчитался и пожаловался, проклятое отродье, в управу и войковскому священнику. Ей придется сегодня стоять перед костелом, на позор, перед всеми, с недомотанными пасмами в руках. Вчера она ужасно плакала, что, мол, не виновата, ошиблась… нечаянно… Бедняжка батрачит вместе с бабушкой… Им нечего на себя надеть, нечего в рот положить…

Капеллан Кубат, посвященный только этим летом, сидит в приходском доме в своей комнатке, углубившись в чтение учебника физики. Он любит эту науку и устроил даже небольшой электрический аппарат. Есть у него еще любимое занятие — определять время по солнцу. Ведь божье солнышко по существу — это огромные небесные часы. Их дневное движение капеллан улавливает в земные солнечные часы. Такие же часы он устроил и на южной стене костела, поместив над ними надпись по-латыни вверху: «Sine sole nihil sum», а внизу на чешском языке перевод: «Без солнца я — ничто». Он нарисовал их даже на стене приходского дома. Кубат так увлечен этим, что был бы рад нарисовать часы на стенах каждой сельской лачужки. Он предлагает сделать это всем прихожанам. Кухарка, когда бывает в хорошем настроении, называет капеллана «солнышком», а в плохом настроении — только «подсолнухом», к чему священник Нечас добавляет по-латыни: «helianthus annuus».

Священник Нечас, отслужив утреннюю обедню, завтракает в помещении для прислуги простоквашей с черным хлебом, по старой привычке, сохранившейся со времен молодости, которые он провел в деревне.

Завтрак окончен.

— Тереза, — говорит священник своей экономке, — скажи пану капеллану, что я хотел бы поговорить с ним, и приведи его в мою комнату.

— Чем могу быть полезен? — спросил капеллан, когда они остались одни.

— Хочу вас предупредить. Судя по книгам, которые вы читаете, я заключаю, что вы слишком интересуетесь так называемыми естественными науками.

— Это ведь не грех.

— Конечно, не грех, но это отвлекает вас от духовных наук.

— Я ищу бога в природе.

— Я тоже в молодости хотел идти этим путем. Но нашел там только пространство и время, а в них — материю в бесконечном движении, бесконечном волнении, в бесконечных проявлениях, бесконечных изменениях, связанных и спаянных между собой в бесконечных сочетаниях. Эту связь, где одно явление следует за другим или сопровождает его, ваши ученые называют «причинной цепью»; но что такое, собственно говоря, эта самая «причина», они не знают и никогда знать не будут. Это просто выдуманное слово, пестро разрисованный занавес для обмана любопытных, за которым совершается таинственное и непостижимое действо. Внешнее в природе, действующее на наши грубые человеческие органы чувств, не говорит и во веки вечные не скажет нам о том, чего жаждет наше стремление к высшему познанию. Светская наука никогда не объяснит нам, каким образом эти миллионы вибрирующих волн, проникая из мирового пространства в наше зрение и слух, во все наши органы чувств, становятся звуком, светом, цветом, мыслью. Светская наука никогда не объяснит ни чуда нашей души, ни чудес жизни вселенной. Поэтому вы напрасно ищете бога в природе.

— И все-таки он там есть, — возразил капеллан.

— Adest, sed non inest, — как и везде: конечно, бог присутствует и там, но он не сама природа, а ее всемогущий владыка и творец таинственных ее причин, таинственных ее законов… Не поддавайтесь обожествляющей природу пантеистической ереси.

— Боже меня упаси. Я хочу искать только истину его святого всемогущества.

— Так же фантазировал в молодые годы и я, привлекая в помощь физике еще и метафизику. Но в результате у меня явилась одна лишь неудовлетворенность, тоска без успокоения, бессмысленное метание души и, наконец, боль разочаровании. Я убежал из этого лабиринта тягостных блужданий и нашел источник истины в другом месте, не в вашей природе и не во внешнем мире…

Не дожидаясь дальнейших вопросов, священник подошел к большому шкафу, где хранилась его библиотека, вынул учение святого Августина и стал читать о том, что люди хотят наблюдать и удивляться всяким предметам, хотят изучать горы, реки, моря, движение океана и ход ночных светил, но сами перед собой не останавливаются, в себя не заглядывают. Святой заканчивает призывом: «Noli foras ire; in te ipsum redi; in interiore homine habitat veritas» — «Не блуждай в пространстве, вернись в себя: истина живет внутри человека».

— Вы поняли? — спросил священник, дочитав до конца отрывок.

— Понял. Но у мира и жизни есть свои законы, которым нужно подчиняться.

— А что такое для нас мир? Это — великолепное здание нашей церкви. И что такое для нас эти законы? Только приказы церкви и ее духовенства. Следовательно, задача состоит в том, чтобы найти бога в себе и добиться единства своего внутреннего мира с тем, к чему призывают законы, созданные матерью-церковью.

Священник на минуту остановился. У капеллана от этого разговора начала кружиться голова, на лбу выступили капельки пота. Чтобы сказать хоть что-нибудь и показать, что он слушает внимательно, он промолвил:

— Да… Без духовенства и церкви нет общественной нравственности…

— Опять не то! Ересь исповедуете! К нравственности призывают и атеисты и еретики всякого рода. Духовенство, связанное с церковью, это больше, чем нравственность: это благородное и великое освобождение разума от его заблуждений, от его дуализма; это освобождение от раздоров и борьбы, в которых бессильно мечется против божеских установлений воля индивидуума и его слепой инстинкт; это освобождение и отрыв человека от беспорядочных фактов природы; это величественное объединение всех в одном стаде с одним пастырем; это спокойствие и мир человеческих душ и безусловная уверенность во всех вещах.

Эти слова вынудили капеллана возразить:

— Нет мира там, где идет воина. А церковь воюет.

— Да. И мы — воины в этой священной битве, которая должна дать миру то, чего мы добились сами: спокойствие, и мир, и довольство тем, что бог отпустил нам в удел. Поэтому-то мы противники революционных переворотов; поэтому-то мы противники современной грозной эпохи, которая хочет отобрать у людей единственное благо бедняка: надежду и веру в то, что земные страдания сменятся вечным райским блаженством… Да, борьба! Покорность является одним из средств в этой борьбе. А вы знаете, чем лучше всего поддерживается покорность? Страхом, а вы грешите против этой основы.

— Чем же я согрешил? — спросил сокрушенно капеллан.

— Вчера вы рассказывали детям в школе, что черти — это просто духи, что они, как и ангелы, не имеют тела и не могут показываться людям, ибо невидимы… Оставьте черта таким, каким представляют его простаки: с рогами, копытами и хвостом. Не отнимайте у народа веру в это исчадие ада, пусть дьявол и адские муки наводят на него страх.

Капеллану становилось все тяжелее на душе. Он растерянно переступал с ноги на ногу и охотно вздохнул бы, чтобы стряхнуть тяжесть этих минут. Но он даже вздохнуть боялся и только желал, чтобы поскорее окончилась проповедь.

— И еще, — продолжал священник после короткой паузы, — хочу вас упрекнуть за одну вещь. Чересчур уж светский характер носят эти ваши проповеди. Вы говорите с амвона как какой-то профессор; рассказываете о своей любимой природе, а иногда даже углубляетесь в историю.

— Я стремлюсь, — оправдывался капеллан, — просвещать народ, показывая ему, как в истории человечества проявляется божий дух.

— Это пахнет ересью пантеизма. Остерегайтесь такого просвещения; его свет — не луч с неба, а отблеск пламени из открытых врат ада. Указывайте народу не на природу и историю, а только на путь туда, где его ждет вечное блаженство или вечная кара.

Священник закончил свою горячую речь спокойнее:

— Наша жизнь — как сон, как дым; она — всего лишь подготовка, как бы мост к другому, потустороннему миру. Мы здесь всего на несколько мгновений, улетающих, как пар. Единственно возможное для нас счастье — это надежда, соединенная с верой, и упование на волю божественного провидения.

Священник окончил свою речь, и капеллан смиренно поклонился. Повернувшись, он глубоко вздохнул, направился было к двери, как вдруг снова услышал за собой голос священника:

— Еще одно слово… Я замечаю, что вам нужно новое пальто. Из старого у вас уже вылезают локти.

Капеллан молча склонил голову. Священник понял.

— Эти денежные пожертвования, — сказал он, — которые мы собираем в божьем храме, с сегодняшнего дня принадлежат только вам, а не мне; но экономьте получше и не раздавайте столько подаяний. О бедняках пусть заботятся люди побогаче.

Наконец-то капеллан мог вернуться в свою комнату.

— Неопытный молодой человек, — прошептал ему вслед священник и, вынув из кармана пальто деревянную табакерку, погрузил в нее короткие толстые пальцы, втянул понюшку табаку, посмотрел на карманные томпаковые часы величиной с большую толстую луковицу и увидел, что уже пора идти в костел, где сегодня перед обедней ему предстояло произнести проповедь.

А капеллан вздыхал в своей комнате:

— О, как жалка жизнь, если она должна быть только подготовкой и мостом на тот свет!

Костел стоит на холме, к порталу его поднимаются по ступеням. Перед костелом стоит Тонча Климшова и держит в правой руке две недомотанные пасмы. Она замерзла, зубы у нее стучат от холода. Ветер раздувает юбку, из-под которой видны ноги в старых рваных ботинках; на голове бабушкин поношенный шерстяной платок; глаза от стыда опущены вниз, слезы текут по щекам.

Люди валом валят в костел.

— Мошенница! Недомотка! — попрекают ее одни.

— Бедняжка! — шепчут про себя другие, видя, как девушка ежится от холода.

— Проклятый скупщик! — возмущаются те, кто знает ростовщика Пайлу.

— У этого священника совести нет, если он заставил девку стоять на таком морозе, — неодобрительно говорят многие, но не пытаются помочь несчастной. Ведь они издавна привыкли к тому, что женщин, не намотавших требуемых двадцати нитей в пасму и двадцати пасм в моток и тем самым обманувших скупщика пряжи, в наказание выставляют перед костелом, словно у позорного столба, с пряжей в руке.

— Теперь, когда у нас свобода, власти и церковь могли бы прекратить такие вещи и не заботиться о богатых скупщиках, которые за бесценок скупают пряжу, а зарабатывают на ней тысячи, — замечают рассудительные люди.

Но никто из идущих мимо — рассуждает ли он, ругается, или возмущается — не сказал бедной грешнице слова утешения.

Матоуш шагает по селу и слышит колокольный звон.

— Это Вавржинец, — говорит он тихо и вспоминает, как сам звонил; будучи еще мальчишкой. Он знает звук каждого колокола. Вавржинец гудит глухо, словно из-под земли; у Вацлава — тенор, а Ян звенит дискантом, как женщина в церковном хоре. Весело было тогда — дергать за веревку вместе со звонарем! Зато сегодня — не весело. Каждый удар Вавржинца словно удар по больному месту. Матоуш спешит, чтобы не слышать этого звона.

— Тонча! — восклицает он, пораженный.

Девушка не ответила, только еще ниже опустила голову. На побледневших щеках мелькнул слабый румянец стыда.

— Беги с пряжей домой, а то замерзнешь… Беги! Скорей беги!

— Пан патер… — шепчет девушка.

— Он уже не имеет права тебе приказывать.

Девушка не знает, может патер приказывать или не может… Кругом толпятся зеваки.

— Не слушай этого безбожника! — кричат старухи.

— Не бойся и беги отсюда, — советуют молодые парни.

— Пойди и скажи, что холодно, пускай он простит тебя; скажи, что вперед всегда будешь доматывать, — советуют те, которые стараются ладить со всем миром.

Нестройный говор, шум, спор. Старухи и деды держат сторону священника, молодежь — на стороне Матоуша. В это время в костел проходит священник. Он видит толпу, слышит говор.

— Что это тут делается, перед храмом? Кто нарушает спокойствие?

Старушки жалуются наперебой:

— Сапожник Штепанек из Вранова уговаривает эту обманщицу, чтобы она убежала.

— Правда это, Матоуш?

— Правда.. Идем, Тонча, — отвечает тот строптиво и, взяв девушку за руку, хочет увести ее.

— Люди добрые, не пускайте ее, пусть ответит за свое мошенничество! Только тогда простится ей грех.

Некоторые, наиболее усердные, бросаются выполнять приказ.

— Ребята! — кричит Матоуш окружившим его товарищам. — Не дадим ее в обиду!

— Не дадим в обиду! — подхватывают они.

Из толпы слышатся возгласы:

— Опять этот смутьян сапожник безобразничает!

— Правильно делает, что заступается за бедных людей!

— Большой грех — идти против священника…

— Если он священник, так пусть занимается своими святыми делами, а не пряжей!

— Подумаешь, какое преступление… Из-за нескольких ниток мучить девку!

— Я не хотела никого обманывать, — жалуется Тонча. — Я ошиблась.

— Ну еще бы, конечно ошиблась, — язвительно ворчит старая Жантова. — Каждая говорит так, когда ее выставят на позор перед народом.

— Что тут долго разговаривать! — кричит Матоуш. — Ребята, давайте окружим ее и уведем отсюда.

Толкотня страшная, люди кругом напирают, сбиваются в кучу, шум усиливается, старухи тараторят. К грешнице бросаются пожилые женщины; набожные люди возмущенно ропщут. Со всех сторон собираются зеваки. Священник, пораженный, сначала молчит, потом поднимает руки, как для благословения, и обращается к толпе:

— Люди добрые, оставьте безбожника и вступите в храм, дабы не осквернить это святое место каким-нибудь недобрым поступком. С этим смутьяном и подстрекателем рассчитаются власти.

— А с вами рассчитается весь мир, когда наберется ума! — отрезал ему Матоуш, взял Тончу за руку и сошел с ней вниз по ступеням. Молодежь шумно двинулась за ним. Девушка продолжала держать в руке свои недомотанные пасмы, смотрела вокруг, удивляясь происшедшему; на губах ее играла радостная улыбка.

— Спрячь пряжу за пазуху! — смеялись парни и, весело распевая, гурьбой пошли тю селу.

Священник входит в ризницу, а капеллан, который должен прислуживать ему во время литургии, идет за ним, как бы желая помочь.

— Видели вы этот бунт?

— Да, к сожалению.

— Здесь всегда царил святой мир и покой. Люди безропотно работали, слушались, молились, а мы руководили ими, как нам велит долг святой церкви. Пока не пришла эта нынешняя недобрая пора, люди думали только о небесах.

— Черта с два они думали о небесах. Варили картошку да мучную затирку, ходили на барщину и видели перед собой ад со смолой и пламенем, про который вы все время рассказывали с амвона, потому и боялись, — ворчал про себя старый церковный сторож, надевая на патера стихарь.

Вскоре начал играть орган, и в костеле запели гимн: «Боже милостивый, ниспошли на нас духа святого». Матоуш встал прямо перед кафедрой, к которой ведет из ризницы маленькая дверь со ступеньками.

Пение закончилось. Замолк орган. Открывается дверца кафедры, появляется проповедник. Квадратная шапочка чернеет над его костистым, суровым лицом и белым одеянием. Он оглядывает собравшуюся паству. Видит старых крестьян с опущенными головами, с искривленными позвоночниками; они всю жизнь гнули шею не только перед начальством, но и перед лакеями из замка; видит лысые головы с сединой на висках, видит старух, закутанных в шерстяные платки, из которых выглядывают носы и трясущиеся подбородки. Эти плешивые деды и старые бабки представляют для него самое приятное зрелище. Он видит и новое поколение — непокорных крестьян и рабочих, которых он собирается направить на путь истинный, чтобы они не портили стада господнего. Но прежде всего он видит этого смутьяна, который назло ему встал внизу, перед кафедрой, в своих щегольских сапожках.

«Что ему здесь надо?.. Ну, подожди, я тебе покажу!»

Священник берет в руки книгу, читает сначала апостольское послание, затем евангелие и, наконец, начинает проповедь. Он хороший оратор: слова сыплются из его уст, как град из темных туч, который должен уничтожить на божьем винограднике ядовитые плевелы, посеянные в этом году сатаной. Священник громит газеты и газетчиков, сбивающих народ с пути; громит всех, кто провозглашает какую-то новую веру и тем отравляет народ. Повысив голос, приступает он к последней части своей проповеди:

— Даже среди нас, даже в этом божьем храме сегодня есть такие безбожники, такие смутьяны. Я мог бы указать пальцем на одного из них: он стоит здесь передо мной. Он не уйдет от божьей кары. Эта кара постигнет не только его, но и всех тех, кто в союзе с сатаной хочет бороться против святой церкви и против самого бога. Само небо подает нам знамение. Вы все, конечно, слышали эту ужасную весть. Дева Мария, статуя которой стоит в Железном Броде на площади, поздно вечером, в день своего праздника, озарила свою святую голову лучами, которые засияли в ночной темноте, словно лучи солнца, так что все кругом осветилось. Затем она повернула лицо к нашим горам, подняла руку и трижды погрозила пальцем, после чего сейчас, зимой, в небе сверкнула молния и загремел гром… Братья и сестры во Христе, поняли ли вы это чудесное знамение? Содрогнитесь, безбожники, содрогнитесь, грешники! Вечное наказание адских мук ждет вас после смерти. Ибо грозит вам уже и наша заступница, сама дева Мария.

Проповедник передохнул, словно и сам был потрясен ужасом этого чуда. Пауза еще больше усилила впечатление. Прихожане оцепенели от страха. У одних выступил на лбу холодный пот, у других по коже забегали мурашки, у многих захватило дыхание. В костеле тишина. То там, то здесь слышатся приглушенные вздохи.

— Не верьте ему! — вдруг раздалось на весь костел. Это Матоуш ответил на угрозы проповедника.

— Будь ты проклят, безбожный богохульник и нарушитель религиозных обрядов! — рассвирепел священник.

— Лжет он! — повторил смутьян и крикнул, обращаясь к собравшимся: — Никакого ада нет! Не бойтесь его!

Священник исступленно возопил:

— Выведите его вон!

Несколько набожных прихожан бросаются выполнять приказ.

— Не старайтесь! Я сам уйду!

Люди смотрят вслед уходящему Матоушу, поражаясь дерзости, которая кажется им смертельным грехом, неслыханным преступлением. Они потрясены той смелостью, с которой он, словно тяжелым цепом, ударил по их душам. Когда после проповеди закончилась обедня, народ гурьбой повалил из костела… и тут же перед храмом стал собираться в кучки… Никто не спешил домой; страх и изумление поблекли и остыли. Люди стали обсуждать случившееся:

— Насчет этого чуда пан патер, пожалуй, немного переборщил.

— Не хулите святого отца… Моя золовка сама видела, что все было так, как рассказывал патер.

— Как знать, может быть бесноватый сапожник все-таки прав…

— Выпил как следует и прибежал болтать, что ему спьяна на ум взбрело. Ведь если бы ада не было, куда бы девались ростовщики, когда им приходит конец?!

«Если нет ада, то, значит, нет ни рая, ни чистилища», — размышляет молодой Гоуса, но помалкивает.

Тяжелый камень упал в стоячую воду, волны бьются о берег. Религиозные чувства отравлены ядом, в голову заронена искра сомнения. Перед храмом и в трактирах ведутся нескончаемые разговоры и споры о происшедшем; по всему селу обсуждается неслыханное событие; шум и беспокойство. Все говорят о сапожнике. Молчит только Розарка, возвращаясь домой из костела. Она поражена смелостью Матоуша и даже не отвечает Иржику, который обзывает этого богохульника и безбожника самыми последними словами. Когда муж несколько раз повторил, что это дело грозит тюрьмой, она строптиво надувает губки и шепчет про себя: «Ну и пусть!»

В этом всеобщем смятении осталось спокойным только время. Солнце уже закатилось, замерли его часы на стене костела; говорила одна только надпись: «Sine sole nihil sum»; зато механические башенные часы медленно и спокойно отбили двенадцать часов. Они были похожи на старого философа, который ничему не удивляется, и действовали как точный и надежный механизм, в котором движется колесо вечности.

— Матоуш, говорят, тебя упекут в тюрьму, — сетовала мать, возвратившись вечером из Богдаловиц, куда ходила в гости к сестре.

— Пожалуй.

— Меня просто оторопь берет, сынок, от всего того, что ты наговорил в костеле про этот ад.

— Вы-то попадете в рай, мама. Разве мало этого ада вы видели на свете?

— Господи… хватила и голода и… но тебя все-таки заберут за твое богохульство, за Пайлу, за драку с богатыми крестьянами. Пресвятая дева, что я буду делать без тебя?

Мать расплакалась. Ее слезы гасили возбуждение в разгоряченной душе Матоуша. Он боялся этих слез. Они всегда действовали на него парализующе, обезоружили и сейчас. Он утих, как ягненок, и стал успокаивать старушку:

— Ничего не бойтесь, мама.

— Как же не бояться? Придется мне голодать. Ноги уже отказываются служить. Разве только напряду кое-как пряжи на несколько грошей.

— Я перепишу на вас свою избу с садом, и добрые люди одолжат вам под нее денег. На них и проживете, пока я вернусь из тюрьмы.

— Эх, сынок, добрых людей на свете нет… А были… были…

Старушка вспомнила, что в ее молодые годы все выглядело иначе, лучше, красивее. Когда-то Матоуш смеялся над ней, говоря, что теперь даже солнышко не светит так ярко и не греет так тепло, как в то время, когда ей было двадцать лет; что даже птицы не поют теперь так хорошо. Но сегодня он оставил мать в покое и без возражений выслушал ее повествование о молодых годах. Когда же она досыта нахвалилась тем, что давно уже увяло и осталось только приятным воспоминанием, они стали говорить о том, что будет с ней, если его осудят. Матоуш утешал, уговаривал, пытаясь внушить бодрость и надежду. Мать охотно поддавалась его уговорам, а когда он погладил ее по щеке, ей стало так радостно на сердце, словно он погладил ее душу. Все страхи были забыты.

После ужина сын собрался уходить.

— Куда опять?

— Пойду в гости к Бедрникам, а вы прилягте.

— Только подготовлю на завтра лен для пряжи и подсчитаю пасмы, что намотала вчера.

Старушка приготовила лен, подсчитала пасмы и отправилась спать в свой чулан. Оставшись один, Матоуш начал быстро ходить по горнице от окон к дверям, словно хотел разбежаться для прыжка. Горечь материнских слез и ее заботы потеряли свою остроту, и он еще раз мысленно переживал сегодняшний день. Все в нем кипело, все полыхало; мысли перегоняли одна другую. Но против кого направить удар? Он хотел бы ходить от села к селу и говорить беднякам: «Мир существует не только для помещиков, священников и панов! Всех, кто не работает, запрягите в плуги и сохи, дайте им в руки мотыги, пилы, топоры, шила, дратву, каблуки. Заставьте их работать, а не захотят — гоните!»

Матоуш громко засмеялся при мысли об этом и, вспомнив приятеля Пехара, с которым они беседовали о сказочном острове Утопии, махнул рукой и вышел из дому, чтобы излить кому-нибудь свое возмущение.

На улице была непроглядная тьма, и в этой тьме едва-едва вырисовывалась избенка Бедрника, словно шубой окутанная хворостом. Тускло светились окошки. Избушка была похожа на привидение, которое закружилось в метели и повалилось на краю дороги, свернувшись в клубок, чтобы не замерзнуть в снежных заносах.

Бух, бух, бух… — застучал Матоуш в дверь. Ему открыли. Он вошел в сени.

— Мать дома?

— Она в гостях у Ванека.

— А где Войтех? — спросил Матоуш, увидев в горнице только Винцу с Бендиком.

— Еще не вернулся с фабрики.

Часы на стене откашляли девять, пыхтя, как больной старик, у которого не в порядке старые легкие.

Бух, бух, бух! — застучал кто-то опять в дверь, и на пороге показался Войта.

— Ну вот, теперь вы все в сборе, как три волхва, — улыбнулся Матоуш, развязал принесенный с собой узелок и положил на стол полбуханки хлеба и небольшой горшочек творогу.

— Ешьте, вы же не ужинали.

— Ну, конечно, нет.

Он знал, что зимой в семье Бедрников едят только один раз в день — в обед. Молча смотрел Матоуш, как ребята делят подарок и с наслаждением едят лакомство.

— А теперь, Войта и Винца, сыграйте что-нибудь, — сказал Матоуш, когда они доели последние крошки.

— Ну что же… Давай споем любимую — о холодной водичке.

— Нет, что-нибудь другое.

Ребята заиграли народные песни. Когда скрипка и кларнет запели «Гора, гора, высока ты, моя милая, далека ты», Матоуш воскликнул:

— Хватит! К черту эту грустную песенку! Там, за горами, не только милая девушка; там идет борьба; там бушует пламя и не слышно хныканья.

Музыканты начали гимн «Где родина моя».

— Так, так, — издевался гость, — здесь у нас «настоящий рай», но только с виду. Можете полюбоваться, как для больших господ «шумят леса по скалистым горам», как для заводчиков «гудят реки по ущельям», оттуда — к машинам, а потом с фабрик, в виде денег, — в карманы; можете полюбоваться, как у богатого крестьянина в «саду сияют весенние цветы», а у вас при этом прекрасном зрелище сводит желудок от голода!

— Что же тогда сыграть, если тебе ничего не нравится?

— Ты, Войта, бывал у моравских словаков. Там танцуют венгерский чардаш. Умеешь играть его?

— Конечно!

— Я тоже знаю его, — сказал Винца.

— Ну, тогда давай. А ты, Бенда, возьми барабан и помогай.

Протяжное, унылое вступление без ритма. Вдруг внезапный удар, бешеный и дикий. Засвистел кларнет, запрыгали палочки по барабану, взметнулся и замелькал по струнам смычок.

Взметнулась и душа у Матоуша; все закружилось перед его взором. Вот перед глазами промелькнула девочка в красном корсаже, с которой он танцевал перед венгерской гостиницей в пору своих странствований. Он вскочил как полоумный и пустился в пляс. Подпрыгивал, вытянув руки, словно поднимая и обнимая девушку, приседал, топал ногами, так что стекла звенели, махал руками, словно хотел весь мир втянуть в этот дикий танец. Ребята играли вдохновенно, их глаза искрились, щеки горели. Маленькая горница наполнилась таким грохотом, что вся изба дрожала.

— Господи боже мой, что это у нас такое делается? — удивлялась Бедрникова, возвращаясь из гостей и безуспешно стуча в дверь. Ее не слышали. Тогда она застучала кулаками в оконное стекло, и Бенда открыл ей.

— Что вы делаете?! — всплеснула мать руками, увидев на полу поваленные стулья, у полки два разбитых горшка, а у печки раскиданные поленья.

Матоуш отозвался:

— Это я!

Она не стала упрекать сапожника. Она всегда боялась его, а сегодня тем более — она знала от соседей, как он богохульствовал в костеле. Зато сыновьям попало:

— Хорошо же вы празднуете божье воскресенье! Вместо того чтобы молиться, тешите здесь дьявола своим гамом.

— Мы молились по-своему, — рассмеялся Матоуш и, попрощавшись с ребятами, вышел из избы.

Бедрникова погрозила ему вслед кулаком, подошла к кропильнице со святой водой, стоявшей у двери, смочила пальцы, перекрестилась и глубоко вздохнула:

— Чертов сын!

Что Матоушу придется сидеть в тюрьме, об этом уже чирикали воробьи на крышах. Об этом только и говорили в горах и долине; весть распространилась и по окрестным деревням. За Матоушем числилось много преступлений: нарушал религиозные обряды, богохульствовал, топтал «общинное право», сопровождая это опасными угрозами, натравил безземельных на богатых и вызвал кровопролитную драку, избил ростовщика. Целая груда судебных параграфов ухмылялась ему в лицо, показывая язык. Уже допросили свидетелей; написали длинные протоколы, но следствие затянулось. Прошло рождество, прошли морозы, постепенно таял снег, то здесь, то там появлялись проталины, выглянули головки подснежников, и только в марте состоялся суд. Матоуш держал себя перед господами заносчиво, даже вызывающе. Он осмелился сказать, что бедняка до сих пор еще никогда и нигде не признали правым, что все бесправие в мире должно исчезнуть и этому поможет беднота, словом — наговорил таких вещей, что у судей глаза на лоб полезли. Они не успевали даже прервать его и пригрозить карцером. И все же Матоушу повезло. Помогло ему то, что он был сапожником.

В числе судей был старый масон. Официально, как чиновник, он обязан был посещать церковь, втайне же смеялся над этим. Официально он носил в костел красиво переплетенный молитвенник, но вместо молитв там были вставлены сочинения Вольтера. Официально он должен был ходить на исповедь, а втайне шептал известные слова великого атеиста: «Écrasons l’infâme!» Официально он осуждал тех, кто совершил преступление против государства или против святой церкви, а втайне при первой возможности способствовал вынесению более легкого приговора.

— Запущенное воспитание… Хорошее поведение в прошлом… Полное признание совершенных преступлений… Человек слабого рассудка… Введен в заблуждение газетами, листовками и различными книгами; виновата и нынешняя эпоха всеобщего нравственного и прочего разложения… К тому же сапожник! У сапожников это вошло в привычку… Они не могут ничего поделать… Это уж у них в крови от рождения, по наследству от отцов!

Таковы были обстоятельства, которые облегчили судьбу Матоуша. Ему дали всего четыре месяца тюрьмы.

— Что это по сравнению с вечностью!.. — улыбнулся он, выслушав решение суда.

— Много тебе дали? — спросила мать, едва он открыл дверь.

— Только четыре месяца… Принес мне Гонза Доубалек газету?

— Она там, на столе… Только сначала поужинай. — Мать высыпала на стол картошку.

— Ешь и брось читать!

— Чтоб они провалились! — выругался Матоуш, швырнув газету на стол.

— Что такое, что случилось?

— В Моравии, в Кромержиже, разогнали сейм. Новый император отменил все, что обещал старый; значит, все останется, как раньше.

— Снова будет барщина?

— Наверно.

Мать вздыхала, сын ругался. Грустно стало в избе. Ночью старушке снилась барщина, сыну — суды и сейм. Но когда они встали утром, на душе стало веселее: на улице уже вступала весна в свои права. Жаворонки, скворцы и прочая птичья мелюзга принесли весну в своих горлышках и клювах. На проталинах весело кивали белыми головками подснежники. Пробуждающаяся весна стучала в окна и звала Матоуша на улицу. Он послушался и почувствовал, что его глаза, уши и он сам полны дыханием весны. На улице он засмотрелся на двух сидящих на ясене пеночек; они с упоением распевали свои песенки, а потом улетели в синее небо.

«Нет… Добровольно не пойду отсиживать. Если хотят, пусть придут за мной», — решил он про себя и пошел на Гавлову просеку поведать свои мечты полям, лесам и березам, соки которых тянулись через почки к солнцу. Когда Матоуш возвратился домой, старый Бельда уже отзвонил полдень.

— Матоуш, — упрекнула его мать, — заходила за подметками Анча Гаек и Петр Учик за башмаками, а старая Ведралка — за туфлями. Столько работы у тебя лежит, а ты бродишь по лесам.

— Не ругайтесь, мама. Я все сделаю. Все сделаю.

— И еще тут была госпожа учительша. Нужно снять у нее мерку на ботинки.

«Вон что! — улыбнулся он про себя. — Розарка… Мерку на ботинки!..»