Казалось бы, что может быть проще, естественнее, удобопонятнее, чем то, что двадцать лет тому назад затеяли и совершили передвижники? Надо было продолжать дело Художественной артели, потому что это было дело справедливое, должное, превосходное, но к началу 70-х годов приходившее в упадок. И вот и образовалось Товарищество передвижных выставок. Но этого простого дела у нас и вначале порядком не оценили, да и до сих пор во многих случаях порядком не оценяют. Как двадцать лет тому назад одни смотрели на него косо, другие равнодушно, так продолжается в значительной доле и до сих пор. А между тем здесь значительнейшее, крупнейшее событие русской художественной истории совершалось. Россия, как однажды Петр Великий, свою нарвскую баталию выигрывала. Первая не удалась, в первой Карл XII победил, но великий вождь не уныл, не упал духом и не бросил дело. «А, победили! — сказал он. — Ладно же, еще раз попробуем, авось наша возьмет!» Еще раз выстроил войско у Нарвы, и — победил. Так-то было и с нашим художественным делом, тоже одним из важнейших элементов русской исторической жизни. На артели мы проиграли, и торжествовал Карл XII, но на Товариществе — мы выиграли и, кажется, навсегда. Победа длится уже двадцать лет, без проигрыша, без ущерба, без урона. Еще бы нам благодарственные молебны не петь! Рассмотрим же, хоть немножко, все. это дело, посмотрим, как и в чем тут все состоит. И, для начала, взглянем, что именно произошло двадцать лет тому назад, что это за поворотный пункт был, кто уходил в ту минуту со сцены и кто приходил на нее вновь, для замены.

Лучшим доказательством того, что Художественная артель представляла из себя нечто важное, нечто новое, нечто совершенно необычайное, может служить то обстоятельство, что про нее и про причины, вызвавшие ее на свет, было запрещено говорить в печати. Ничтожных вещей никогда не запрещают. Запрещено было — ну, конечно, никто и не писал в 1863 году. Вышло так, как будто ничего не случилось, никто не выходил из Академии художеств целой массой художников, и «все обстоит благополучно». Впрочем, немножко переменяя значение фразы, обменивая смысл казенный на неказенный, тогда и в самом деле надо было сказать, что у нас тогда по художеству «все обстоит благополучно». Горе тому искусству, где все деятели — мертвые куклы, исправляющие давно заведенную должность, ни о чем не думая, ни о чем не рассуждая. Нет в нем жизни, нет в нем толку, и через немного времени будет оно вытерто вон резинкой истории, так что и следа никакого на том месте будет не видать, словно этих несчастных рабов предрассудка и неразумия отроду и на свете не бывало. По счастью, в начале 60-х годов у нас дело было не так. Художники стали рассуждать. Рассуждали они и о своем искусстве, рассуждали они и о самих себе. И увидали, что и там нехорошо, да и тут худо. Вот они взяли, растворили дверцу клетки и выпорхнули на волю. «63-й год, 9 ноября, когда четырнадцать человек отказались от программы (и вышли вон), — восклицает в одном своем письме к Репину Крамской, — единственный хороший день в моей жизни, честно и хорошо прожитой! Это единственный день, о котором я вспоминаю с чистою и искреннею радостью…» Может быть, послабее, пожиже, но наверное в том же роде чувствовали и думали тогда и другие товарищи Крамского, первые наши протестанты по части художества. Время тогда стояло для нашего искусства самое чудное, самое невообразимо прекрасное. На всю Россию солнце ярко горело в небе, все цветы и леса чудесно благоухали, все птицы торжественно пели песню счастья и радости. И это великое время русского искусства нашло своего живописца, историка и поэта. Репин начертил его в своих «Воспоминаниях о Крамском» в таких чертах, такими жизненными красками, что эти «Воспоминания» равняются лучшим его картинам. «Воспоминания о Крамском» — одно из талантливейших дел в жизни Репина. И это — большое счастье. Великие дни русского искусства для того, чтобы навсегда увековечиться, нуждались в таком высоком изобразителе. Конечно, как и следовало ожидать, эту вещь у нас не поняли, не оценили, просто не разглядели, да даже и до сих пор мало знают, а лающая братия тотчас же обхаяла, и облаяла, все облила «пеной бешеной собаки». Но это ничего, нужды нет, — ей равно рано или поздно придет свое время.

И вот в этих-то своих «Воспоминаниях» Репин рассказывает: «Вполне развитые художники, самые сильные русские таланты без всякого сожаления были уволены Академией художеств. Они были бедны, не известны обществу, но у них было много энергии и много злобы против устарелых академических авторитетов, против отжившей лжи классики. Корифеи Академии добродушно торжествовали свою олимпийскую победу над возмутившимися рабами. В то время им и в голову не приходило, что они-то, стоявшие на недосягаемой высоте академического авторитета, — они-то собственно и были побеждены, свержены с пьедестала, и значение их с этого рокового выхода из Академии молодых художественных сил было подорвано и уничтожено навсегда… Все значительнее и выше вырастали пострадавшие молодые русские художники, все ниже и ниже падали академические боги…» Еще до выхода из Академии четырнадцати молодых художников, «большинство их академических мастерских приняло характер положительно интеллигентный. Вся плеяда молодых художников была серьезно настроена, работала над собой и жила высшими идеалами. В мастерских у них было множество книг серьезного содержания, разбросаны были в разных местах совсем новые журналы того горячего времени и газеты. По вечерам, до поздней ночи, здесь происходили общие чтения, толки, споры. Вырабатывалось сознание прав и обязанностей художника». Когда же четырнадцать молодых протестантов вышли из Академии, «они пришли к заключению устроить (с разрешения правительства) артель художников, нечто вроде художественной фирмы, мастерской и конторы, принимающей заказы с улицы, с вывеской и уставом». Тут они, после академических событий, с их печальными последствиями, «сразу ожили, повеселели. Общий большой светлый зал, удобные кабинеты каждому, свое хозяйство (которое вела жена Крамского). Общество — это сила. Теперь у них уже не скученные конурки, где не с кем слова сказать, и от скуки, неудобства и холода не знаешь куда уйти. Теперь они чувствовали себя еще свободней, чем в академических мастерских, и связь свою чувствовали ближе, и бескорыстно влияли друг на друга…» Каково тут было высокое время, какова животворная атмосфера, какой чудный подъем духа! Разве во все прежние времена нашей художественной истории можно было бы отыскать что-нибудь подобное? Чудные времена юношества, света, радости, здоровья. И каковы в материальном отношении были в то время нравы и образ мыслей у лучших из этих новых людей, мы можем видеть из того, что, получив от проф. Маркова семнадцать тысяч рублей за свою работу в московском храме Спаса, Крамской внес в артель, как узаконенный у них процент, три тысячи рублей, даром что сам был круглый бедняк. Художник А. И. Корзухин рассказывал мне, что артель не хотела было принимать такого «процента», но Крамской объявил, что если этих денег от него не возьмут, он выйдет из артели. И взяли. Таковы были лучшие из этих людей, запевалы, главари. Одни приносят общему делу жертвы, несравненно великие при совершенной бедности жертвователя, другие — товарищи — не хотят брать. Но, к несчастью, не все в артели были — Крамские, не все — достойнейшие его товарищи: были также и другие, представлявшие собою оборотную сторону медали. Даже и в апреле 1864 года, т. е. скоро после образования артели, Крамской жаловался, в письме к своему приятелю, фотографу Тулинову, что многие из товарищей вовсе не вносят денег, как вначале обязались. «Мы положили, — говорит он, — (кроме процента за работу) для найма квартиры и для объявления в газетах, взнести каждому по двадцать рублей. Некоторые взнесли даже больше, а X расчеркнулся на сто рублей, которых и по сю пору не внес. Это все ничего, никого не удивило, мы его знаем. Но вслед за тем, большая половина, как и следовало ожидать, приняла выжидательное положение: т. е. никто из них, за исключением четырех-пяти человек, не взносил десять процентов и выжидал, не будет ли такой работы, которая даст сейчас всем много денег. Между тем такая работа не являлась, и чем больше проходило времени в таком положении, тем меньше приходило человек на наши четверги. И в последнее время четверги состояли только из живущих на квартире…»

Все это являлось, не взирая на общее торжество, такою печальною, скрыпучею нотой, что Крамской восклицал: «Пройдет не более года, как в нас, составителях общества, останется только воспоминание; некоторые из нас, может быть, будут с отчаянием спрашивать кого-нибудь: отчего это у нас в России никакое общество существовать не может? Все это, разумеется, будет жалко и смешно, но неужели в самом деле этому помочь нельзя?..»

Крамской не ошибался. Помочь нельзя было. С удивительным чутьем истинного трибуна, учителя и вожака своего маленького войска Крамской чувствовал, что тучи собираются где-то вдалеке, что они идут-идут, и рано или поздно артели не сдобровать. Среди товарищей, иногда беспечных, легкомысленных или недостаточно глубоких, он один видел, что в их деле что-то не так идет, но все-таки он не знал, что гроза разразится еще не сейчас, а гораздо позже. Скоро многое изменилось, на время, к лучшему, и артель, полная жизни, пышащая здоровьем и молодыми силами, стала процветать. Приехавший с юга России в 1864 году новый художник, еще юноша, Репин, так описывает артель второй половины 60-х годов: «Дела стали итти все лучше и лучше. Появились некоторые средства и довольство. Заказов валило теперь так много, что Крамской сильно побаивался, чтоб исполнители не стали „валять“ их. Понадобились помощники. Многие члены привозили к осени, из деревни, прекрасные свежие этюды, и иногда целые картинки из народного быта. Что это бывал за всеобщий праздник! В артель, как на выставку, шли бесконечные посетители, все больше молодые художники и любители, смотреть новинки. Точно что-то живое, милое, дорогое привезли и поставили перед глазами… Товарищи не стеснялись замечаниями, относились друг к другу очень строго и серьезно, без всяких галантерейностей, умалчиваний, льстивостей или ехидства. Громко, весело каждый высказывал свою мысль и хохотал от чистого сердца над недостатками картины, чья бы она ни была. Это было хорошее, веселое время, живое! Жизнь была вся на миру, — правда, на своем, на маленьком, но она была открыта и лилась свободно, деятельно. Не было у них мелкой замкнутости. Каждый чувствовал себя в кругу самых близких, доброжелательных, честных людей. Каждый артельщик работал откровенно, отдавая себя на суд всем товарищам и знакомым. В этом почерпал он силу, узнавал свои недостатки и рос нравственно…» Вслед за тем Репин рисует блестящую, яркую картину вечеров и собраний артели. Ни он, ни все ликующие товарищи еще не различали беды вдали.

Но мало-помалу стали выползать наружу те печальные, мрачные элементы, которые уже давно почувствовал зоркий глаз Крамского. Было время в самом начале, когда этого предводителя артели раздражало непонимание со стороны внешней, со стороны публики и большинства прочих художников, значения и роли артели. Через месяц после выхода из Академии художеств Крамской писал своему приятелю Тулинову в Москву: «При случае скажи Рамазанову, что печатно называть поступок наш „демонстрацией}“ — с его стороны нехорошо. Он может об этом думать, что ему угодно, но говорить печатно так, значит указывать правительству на нас пальцем. И без того за нами смотрят, недоброжелательствуют, ненавидят, а мы на подобные речи не можем отвечать публично. Стыдно ему поступать так с людьми безоружными!» Но через немного лет пришло такое время, что эти «безоружные» люди стали сами себя бить и увечить, принялись наносить себе и товарищам глубокие раны. «Состав нашей артели был случайный, — писал мне впоследствии Крамской; — не все члены были люди убеждений. Малая стойкость, недостаточная сила нравственная обнаружились у некоторых между ними…» Оказались перебежчики. Начались ссоры и вражда, иногда из-за вздора; нашлись люди, которых снова прельстила Академия, с наградами и повышениями, а главное с даровыми мастерскими и поездкой за границу на казенный счет. Как несокрушимый трибун своего легиона, как вечный прокурор правого-дела, как тот, кого нельзя было свести с дороги ни крестом, ни пестом, Крамской протестовал, горячо и упорно жаловался общему собранию артельщиков на то «вредное, что случилось в артели», на «многие ошибки и потрясения», но потом, когда оказалось, что большинство членов даже осудило его протест, а некоторые почли себя даже оскорбленными, он взял и в 1870 году вышел вон из артели.

После того, как известно, артель скоро распалась вполне и окончательно. Не надо говорить, что она распалась оттого, что Крамской ушел. Нет, надо сказать, напротив, что Крамской ушел, потому что артель изменилась до неузнаваемости, потому что она перестала быть прежнею, потому что забыла свое начало и задачу, потому что, одним словом, совершенно выродилась. Во время ее свежести и юношеских лет она была представителем высокого, несравненного подъема всех русских сил, в том числе и художественных. К концу 60-х годов от нее оставалась одна, да и то какая-то изуродованная скорлупа.

Всякий, конечно, спросит: однако вышла, по крайней мере, хоть какая-нибудь выгода для перебежчиков от их измены высокому, великому делу? — Никакой. Что за счастье такое, что одни получили те или другие академические звания, а другие — прокатились на казенный счет за границу? Из этого еще ровно ничего не произошло, ни важного, ни хорошего. Их жизнь ни на единый волосок не усовершенствовалась, а талант не повысился. Со всеми этими людьми случилось то же самое, что с первым их изменником, юношей Заболоцким. Вначале он был вместе с остальными тринадцатью товарищами как едино тело и едина душа. Он, точь-в-точь как все другие тринадцать, крепко стоял за правое дело, за то, чтобы не брать нелепой программы, противоречащей и их натуре, и здравому смыслу, и времени, и нации, — и лучше выйти вон, лишиться всего, только не покоряться. Но в последнюю минуту он вдруг повернул налево кругом, объявил, что покоряется и согласен на программу. Что же вышло? Само академическое начальство его отвергло и не дало ему писать на конкурс. Вот достойная награда за перебежничество и измену. Так-то тоже самое случилось потом и с теми протестантами, у которых хватило силы лишь на немного лет быть великодушными, светлыми и неподкупными. Изменили, но не выиграли ни на грош.

Но артель сделала свое дело. В продолжение 60-х годов ее картины глубоко волновали общество, находили у нас, если не повсюду, то хоть в лучших интеллигенциях, отзыв и сочувствие. Их новые темы глубоко хватали за душу, потому что рисовали свое время, нашу действительность, нашу настоящую жизнь, потому что искали выражать не выдумки и фантазии, а то, чем жила Россия, чем страдала или чему радовалась в то время. Период существования артели занимает неизгладимую, крупную, горячую страницу в истории русского искусства. Мне кажется, чем более время будет нас отдалять от гордого, смелого, великодушного поступка нескольких бедных, слабых юношей 9 ноября 1863 года и созданной ими потом артели, тем шире и светлее будет разрастаться над ним ореол неувядаемой славы.

Конечно, и тридцать лет тому назад было немало людей, да и в настоящую минуту не мудрено найти таких же, которые во всей истории «отречения», «протеста» и «артели» только одно и поняли: именно, что, дескать, несколько вздорных, заносчивых юношей остались недовольны порядками Академии, раскапризничались и ушли вон без всякого толку. Но ведь в семье не только что «не без урода», но даже и «не без многих уродов». Будем веровать, что чем дальше, тем меньше будет людей, способных ровно ничего не понимать в самых важных делах современной истории.