Принявшись устраивать вторую свою всемирную выставку, французы решили, что тут у них будет много такого, чего прежде никогда не бывало на всемирных выставках. Выдвинули вперед множество всяких затей internationales: здесь была и стрельба internationale в цель, и игра в шахматы internationale, и гонка судов internationale, и разные иные диковинки. Но все еще казалось мало. Перебирая в голове, что бы еще новое прибавить к прежним программам, французы вдруг вспомнили музыку: «А музыка-то, музыка! Что же мы ее-то позабыли? А ведь какой отличный новый сюжет — еще никто не пробовал!» И вот блестящая мысль пошла в ход, французы были в восхищении.

Но тотчас же представился вопрос: в чем будет состоять всемирная выставка по части музыки, будет ли это выставка сочинителей или выставка исполнителей? Кто и в чем должен будет тут состязаться: композиторы ли, или музыканты-исполнители? — Пусть будет и то, и другое, с живостью отвечала вся императорская комиссия. Исполнители — своим чередом, пусть поют, играют на скрипках, валторнах и литаврах, но пусть непременно состязаются и композиторы. Так на этом и порешили, и, конечно, каждый из членов комиссии про себя говорил, что вот теперь-то, наконец, всемирная выставка уже решительно становится похожа на собрание олимпийских игр: древняя Греция и Рим всегда ведь шевелятся в глубине всякого французского воображения.

Но мудрено было сзывать в Париж обыкновенные концертные или театральные оркестры: как остановить театры по целой Европе? Да сверх того, многие из лучших театров — частное предприятие, поминутно меняющее и хозяев, и состав свой. А потому и пришлось остановиться на одних военных оркестрах — их везде много, им стоит только получить приказ, и они отправятся куда угодно, не затруднив никакого дела.

Когда все это было решено, результатом прений вышло то, что для того, чтоб музыке быть там достойным образом представленной, надо предпринять следующее: во-первых, заказать кантату на открытие выставки великому Россини, тем более, что он живет теперь в Париже; объявить всемирный конкурс для сочинения музыкальной пьесы на тему, заданную комиссией; потом созвать в Париж хоральные общества, устроившиеся в последние годы на все концах Франции; потом собрать столько военных музык французских, сколько можно будет, с тем, чтоб все они играли в одном концерте все вместе; наконец, предложить всем европейским нациям прислать в Париж свои военные оркестры для всеобщего состязания.

Когда, нынешним летом, я приехал в Париж, многое из этой программы было уже выполнено и, значит, безвозвратно потеряно для меня. Кантату великого Россини сыграли при самом открытии выставки, но она, ко всеобщей жалости, оказалась столько не гениальною, что никому не пришло в голову ее и повторять. Странно было бы, кажется, и ожидать чего-нибудь другого: видно, для одного французского жюри по музыкальной части не существует время и не прошло целых пятидесяти лет с тех пор, как великий маэстро начал писать первые свои рулады. Сочинения на заданную тему тоже удались очень мало. Дело, конечно, стало не за количеством пьес, их прислали на конкурс целых 807; но оттого ли, что приглашение дошло только до самых бесталанных людей в Европе, или все талантливые сговорились ничего не посылать в Париж, или уже слишком карикатурна была заданная тема: «Гимн миру», тема так и переносящая во времена до революции и праздников в честь Diesse de la Raison, только все 807 присланных гимнов были отвергнуты, как никуда негодные, и их вовсе даже и не пробовали. Кажется, этого тоже вперед можно было ожидать: каким конкурсом добились люди, когда-нибудь на свете, значительного не только художественного, но и какого бы то ни было создания? Наконец, французских хоральных обществ мне тоже не удалось слышать: гораздо раньше моего приезда они пропели свои morceaux, получили какие следует награды и разошлись по домам, ни на кого не произведя никакого особенного впечатления.

Признаться, я мало сожалел о своей неудаче. Мужские хоры всегда вещь скучная, даже невыносимая, а французские всего менее способны заинтересовать. Нечего сказать, французы — пока один из самых немузыкальных народов в Европе. Их музыка, их музыкальный вкус — ужасны. В пении, их идеал — куплеты, и если каждый из них, стар и млад, начиная от президента государственного совета и до последнего поваренка, непременно поет у себя дома куплеты при каждой любой оказии, на свадьбе и на крестинах, на дружеской пирушке и на обеде à monsieur le maire, то и везде вне дома ему прежде всего нужны куплеты. И большая опера, и мелодрама, и водевиль, и представление в Café chantant, и féerie — все это прежде всего наполнено куплетами: без них французу тошно, но зато где они есть, всякая глупость ему хороша и интересна. Французское пение, это вещь тоже неслишком аппетитная: не было еще, кажется, ни одного путешественника, который бы не жаловался на французский крик, без вкуса и толка, который заменяет у них пение. Французы и французские журналы, конечно, всегда с восхищением и гордостью толкуют о précision admirable, о verve et entrain vraiment franèais, о goût exquis своих хоров, но подите во французский театр, концерт или церковь, вы везде услышите такое пение, которое для всяких европейских ушей, кроме французов, совершенно невыносимо.

Итак, я от всего этого счастливо ушел, зато на мою долю оставалась другая половина французских музыкальных затей: инструментальная часть. Это было уже совсем другое дело. Тут интереса впереди было гораздо больше. Во французском концерте должно было участвовать 4.000 исполнителей, в европейском — 10 оркестров разных наций. Правда, на это приглашение не явились ни англичане, ни итальянцы, ни шведы, ни швейцарцы, но бог знает еще, следовало ли об этом жалеть. В Париже обещались быть все лучшие оркестры: австрийский, прусский, русский, баварский, баденский, голландский, бельгийский, испанский; наконец, с ними должны были играть два лучших французских. Все это стоило послушать.

Когда я вошел в залу Дворца промышленности, где должны были происходить оба колоссальные концерта, я был ею поражен; она мне показалась самою великолепною и красивою залой в целой Европе. Но тут я не сошелся с французами. Вместе со всем Дворцом промышленности они не взлюбили эту залу с первого дня появления ее на свет, для всемирной выставки 1855 года. Не знаю, почему они порешили, что это здание — неудачнейшее, несчастнейшее архитектурное создание нашего времени, и эта репутация так и повисла на Дворце промышленности; у французов никто не смотрит на этот колоссальный дом выставки иначе, как с презрением или жалостью. Но отчего это? Что за резон? — этого не поймет, я думаю, ни один человек, лишенный французского предубеждения. Я не стану защищать Дворца промышленности, доказывать художественность и талантливость его создания, но скажу только, что это здание точно такое же, как множество других, возведенных при Наполеоне III. У архитектуры деспотов всегда один и тот же характер, что бы они ни строили (а строить они всегда до страсти любят). Со времен Вавилона и Египта и до обоих Наполеонов включительно, вы всегда и везде встретите одну и ту же физиономию во всем ими построенном: везде огромные прямолинейные пространства, громадные симметричные стены, от которых веет холодом, мертвой правильностью и скукой. Деспотам нужно прежде всего единообразие, одинакость во всем. За что французы любят и хвалят все, что в этом роде создано их нынешним императором и не взлюбили только один Дворец промышленности — этого никто не объяснит.

Но, как бы то ни было, внутри этого самого дворца есть огромная зала, наполняющая чуть не все здание: она еще меньше всего остального заслуживает современного французского презрения. Это точно кусок сиденгамского Хрустального дворца, перенесенный из Лондона в Париж, — кусок, разумеется, много уступающий своему первообразу, но все-таки величавый и необыкновенный между остальными европейскими залами, старыми и новыми. Сам Хрустальный дворец не годится для концертов, для музыкальных торжеств. Он слишком громаден, он не по музыкальному устроен, за углами его плеч никто не услышит никакой музыки, она там пропадает как в пустыне, да и внимание каждую минуту отвлечено бесконечным, всюду раскинувшимся между зеленью музеем, бьющими фонтанами, бассейнами, всюду расстановившеюся скульптурой, пестротой разнообразнейших архитектурных образчиков. Но если б мне надо было устраивать музыкальный «пир на весь мир», такой концерт, куда должна была бы собраться вся Европа, я спросил бы себе большую залу Дворца промышленности.

Представьте себе огромный, продолговатый четырехугольник, стены которого исчезают внизу, под идущими горой вверх рядами малиновых скамеек амфитеатра, а вверху спрятались за бесчисленными аркадами галереи, увешанной бархатными занавесами и кистями. Ни одного окна нигде в зале, весь свет падает вниз сквозь громадную стеклянную крышу, полукруглым сводом нависшую со всех сторон над залой. Целый лес разноцветных знамен и флагов спускается в залу из-под стеклянного свода и такие же знамена и флаги расставлены и навешены группами внизу и по галереям. Средина залы пустая, точно арена какая-нибудь, лишь изредка там разместилось несколько рядов скамей, опять цветных, ярких: не для публики, а для особых которых-нибудь гостей торжества, и кругом этого внутреннего пространства идет, по всем четырем сторонам залы, как цветная кайма, отделяющая кольца амфитеатра с публикой от внутреннего пустого пространства, широкая четырехугольная рамка из цветов и зелени. Как не похожа эта зала, вся из ступеней и сквозных галерей, залитая сквозь свой воздушный стеклянный свод ярким солнечным светом, полная красок, золота, висящих изящными складками знамен, — как она не похожа на те печальные, голые, глядящие подвалом, экзерциргаузы и манежи, куда остальная Европа отправляется праздновать свои парадные фестивали, свои значительнейшие музыкальные торжества! Кто еще из европейских народов может указать у себя на другую подобную залу?

Но пока блеск, красивость, изящество этой залы еще продолжали наполнять глаза, воображение, а уже мысль стремилась к самому концерту. Что-то он скажет, спрашивал я себя, стоит ли французская музыка, французские музыканты всего этого великолепия, всей этой роскоши? Афиша казалась мне сильно сомнительного свойства. Конечно, тут стояло много знаменитых имен: Мейербер, Глюк, Россини, Вагнер, Мегюль, — массу публики они должны были заинтересовать и привлечь, а все-таки слушать было нечего, все-таки концерт был пустой и ничтожный: весь он состоял из каких-то маршей и молитв. Марш из «Альцесты», марш из «Sommernachtstratan», марш из «Пророка», марш мосье Жонаса, молитва из «Иосифа», молитва из «Моисея» и, вдобавок ко всему, отрывки из «Фенеллы» и галоп того же мосье Жонаса. Что же это все вместе было? Соединение старинных и новых пустяков с созданиями, давно отцветшими и увядшими, всякие мелочи и безделушки, и ни одной капитальной вещи! И вот из чего должен был состоять громадный концерт всемирной выставки, вот для чего должны были собираться четыре тысячи музыкантов и вот что Европе надо было притти послушать в Париже!

Э! стоит много толковать о каком-то военном концерте! Будто тут есть что-нибудь серьезное, что-то такое в самом деле важное! — скажут, пожалуй, многие. — А как бы вы думали, разве нет? — отвечу я им. Разве не заключается большая важность в военных оркестрах, в том, что они играют и как играют? Теперь нельзя более смотреть на эти оркестры свысока, презрительно; это была бы непростительная близорукость. Нынче нельзя уже оставаться при мнении, что военная музыка — ну, она и существует для военных, а нам, прочим, мало до нее дела, потому что — не все ли равно, под какой марш ходят полки, под какую музыку происходит развод, парад или штурм. Нет, это неправда, роль ее нынче уже не та. Она существует уж теперь для всех, она принадлежит всем. Военные оркестры — проводники не только одной военной, но и всяческой музыки в массу народную. На улице, в публичном саду, в процессии, в каждом народном или национальном торжестве, кого же народ всегда слышит, как не один военный оркестр, через кого он и знает что-нибудь из музыки, как не через него? А когда так, то немножко стоит, я думаю, призадуматься, как и что они играют, из чего составлена их всегдашняя, любимейшая программа, куда они ведут общий вкус.

Стоял жаркий июль месяц, и, несмотря на громадность залы, воздух был душный, нестерпимый, солнце так и палило сквозь стеклянный свод, крыши. Музыканты, сняв кепи и каски, небрежно опирались на свои огромные трубы или тихо перебирали клапаны валторн и рожков и весело перекидывались речами с одного конца своего полукруга на другой… Вдруг раздался сигнал, все четыре тысячи музыкантов засуетились, стали поспешно садиться на места, и красиво было видеть, как над головами всей этой массы заколыхались конские гривы, разноцветные султаны, заблестели императорские орлы надеваемых кепи и касок. Несколько секунд, прошло в разноголосице и диком гуле настраиваемого огромного оркестра, и потом вдруг вбежал на кафедру, уединенно поставленную перед, оркестром, молодой довольно офицер, в золотых аксельбантах и эполетах, с яркими красными отворотами и империалкой у бороды. Это был знаменитый мосье Полюс, chef de musique de la garde de Paris, т. е. капельмейстер того самого оркестра, который французы считают первым у себя, значит, и в целом мире. Он постучал палочкой, и концерт начался.

Я не знаю, остались ли довольны американцы и англичане; им, пожалуй, могла понравиться и французская музыка, и французское исполнение. Каждого мало развитого человека не трудно удовлетворить музыкой скорой, сильной и торопящейся, с резко обозначенными ритмами или чувствительно расплывающейся и сладко тянущейся: он одну признает чем-то страстным и энергическим, другую чем-то вполне нежным и глубоко сердечным. Но было тут, во Дворце промышленности, много и не американцев с англичанами, много и таких людей, которые, оглядывая великолепную залу, слушая музыкальный легион Полюса, все время про себя думали: нет, нет, не стоит эта игра свеч!

Четыре тысячи музыкантов ни одной своей пьесы не исполнили все вместе; играла то одна, то другая половина оркестра, но вовсе не стоило желать, чтоб обе половины соединились и играли вместе. Знаменитый их капельмейстер, махающий своею палочкой в левой руке, был горазда меньше дирижер, чем офицер; он, казалось, воображал себя не на капельмейстерской кафедре, а на бреши осажденного города, он командовал не музыкой, а зуавским штурмом, и в руке у него была не капельмейстерская палочка, а шпага или знамя. Его легион, несшийся во все лопатки, делал это ровно, гладко и чисто, но представлялся мне полком французских стрелков, бегущих шибким, ровным, гимнастическим своим шагом напролом. Во французской военной музыке есть всегда что-то резкое, грубое и начальное; все хорошие, привлекательные стороны француза не-солдата из нее исчезли; там же, где дело идет о чувстве, выражении, нежных оттенках, они или сентиментальничают, или выступают ходульно и натянуто точно в менуэте или гавоте. После такого концерта идешь домой и спрашиваешь себя: что потеряла бы всемирная выставка, если б не были сыграны четырьмя тысячами грубых французских солдат — галоп г. Жонаса, отрывки из «Фенеллы» или даже сама молитва из «Моисея»?

Французы были необыкновенно довольны, даже заставили два раза повторить эту последнюю вещь (им, кажется, особенно нравилось, что когда дело доходило до второго куплета этой балетной музыки, то весь оркестр вдруг разом вставал и играл этот второй куплет во всю глотку, стоя — что за торжественность, что за великолепие!). Но очень многие думали про весь концерт другое, чем французы, и в числе этих многих были — кто бы это отгадал? — наши кавалергарды. Незадолго перед тем они приехали в Париж и скоро должны были участвовать в международном военном концерте. В то время они еще одни из всех иностранных оркестров были в Париже, и их, как почетных гостей, пригласили теперь в залу Дворца промышленности, им отвели места посреди залы, где из публики никого более не было; они образовали там блестящий четыреугольник, сиявший серебром касок и галунов, разноцветными красками мундиров, сверкающею сталью длинных палашей. На них обращены были все глаза, одни говорили, что это — венгерцы, другие, что это — пруссаки, очень немногие знали, что это русские. Во время концерта они сразу сделались предметом всех толков и внимания, к ним устремилась с разных концов залы целая толпа гарсонов из кафе с подносами, на которых красовались абсент, лимонад и пирожки, к ним стали поминутно подбегать продавцы концертной программы. Но наши гвардейцы сидели, строго надвинув на лоб каски с орлами, и с достоинством отказывались от программы и от абсента, скромно посматривали по сторонам, прилично аплодировали после каждой пьесы и вообще держали себя так хорошо и красиво, будто век не выходили из залы дворянского собрания, а только и делали, что присутствовали на превосходных концертах.

Но когда потом, на другой или третий день, с ними сталкивался кто-нибудь из русских путешественников, на бульварах, набережных или на всемирной выставке, у картин и мозаик или кружев и бархатов, то происходили нередко разговоры вроде следующего:

— Ну, как вы довольны концертом французов?

— Да что, ваше высокоблагородие, уж больно неважен концерт-то этот был. Ничего особенного тут у них не слыхать.

— Отчего так?

— Да как же-с: играют вовсе незнаменито. Конечно, скоро, ровно и громко, иное даже уж и чересчур бегло-с и громко-с, а только приятности уж совершенно никакой нет, тоже и понятия-е мало. Как можно против наших! Опять тоже и какие все они вещи играют.

— Что же такое?

— Все марши да марши, а потом еще галопы! Что за диво играть такую музыку? И идет ли оно в этаком концерте большом? Нет, нас не то что в этом концерте, а просто и в Новой Деревне, или в Петергофе, или на парадном обеде, что ли, и слушать не стали бы, когда мы начали бы играть такие все вещи.

— Но что же, по вашему, надо тут играть?

— Да как же-с! А вот попури хороший из разных тем или фантазию на оперу или увертюру какую-нибудь важную, или другое какое сочинение, а то что это: все только одни марши? И потом еще-с играют они какую-то старину древнейшую: нынче другое требуется.

— Так как же, надеетесь вы, что в большом концерте отличитесь лучше их?

— Надо стараться-с. А по правде сказать, так не опасны нам эти французы. С этакими музыкантами и спорить-то чести нет большой. Вот австрийцы или пруссаки — другое совсем дело. Эти, сильны больно, говорят. Ну, уж известно — немецкие музыканты. Эти всегда хороши бывают. Довольно их слышно и в Петербурге. А то что французы: с этими и тягаться-то не стоит.

И вот, ожидая большого европейского концерта, наши музыканты готовились усердно, прилежно. Всякий день были у них репетиции — в изящных конюшнях à la russe нашего отделения всемирной выставки; оттуда незадолго перед тем отправились назад в Россию с наградами наши рысаки и скакуны, и их место заняли другие претенденты на премии всемирной выставки. Музыкой запаслись наши музыканты самым основательным образом. У них было пьес 70 с собой, в том числе «попури хороших, фантазий на оперы и увертюр важных». Но все понапрасну. Во время пребывания в Париже им удалось сыграть едва только пьесы две-три, и на том кончились все их музыкальные подвиги. Однажды на репетицию явился французский генерал, председатель музыкальной комиссии присяжных, прослушал, с ученым видом знатока, увертюру из «Жизни за царя», которую наши кавалергарды готовили для концерта, и потом с участием и сердечным доброжелательством советовал не играть этой увертюры. «Ну, конечно, это превосходная вещь, — говорил он капельмейстеру, — вот вы да я это понимаем. Но, поверьте мне, эта вещь не для публики — уж я знаю французов, парижан, — лучше выберите что-нибудь другое!» Странная была эта забота понимающего генерала: не советовал же он другим оркестрам не играть какую-нибудь фантазию на «Жидовку», какую-нибудь увертюру Амбруаза Тома, какую-нибудь национальную увертюру Линдпайнтнера — все пьесы, стоявшие в программе европейского концерта — видно, все это годится для французов, для парижан, для европейской публики! Но генерала послушались и вычеркнули из программы концерта именно ту пьесу, которая была неизмеримо выше всех остальных по таланту и самостоятельной оригинальности.