Если бы какой-нибудь иностранец, наслышавшись о великих успехах русской художественной школы на последней всемирной выставке, очутился бы теперь случайно в Петербурге, он был бы многим поражен. Он спросил бы, натурально: «А скажите, пожалуйста, какой у вас главный художественный центр?» — Академия художеств. — «Ну и что же, бывают там иной раз выставки?» — Как же, всякий год. Вот и теперь тоже на-днях открылась там выставка. — «И большая?» — Большая: 221 номер по каталогу. — «Ну, merci, monsieur. Бегу туда. Мне так интересно познакомиться со знаменитым нынче русским искусством. Я как раз впопад сюда поспел, в Париже не случилось быть прошлым летом». — И вот наш иностранец, на крыльях надежды, полный жажды познания добра и зла, летит на Васильевский славный остров, вешает шубу свою у меланхолических швейцаров Академии художеств и ходит по 15-саженным залам. Статистика сильно радует тотчас же его сердце: все налицо есть, и гравюра, и скульптура, и живопись масляными красками, и «матовая восковая живопись», и акварель, и перо, и карандаш, даже секретный кусочек архитектуры есть (существующий тут в действительности, но игнорируемый каталогом) — все, все, что угодно есть; прибавить бы только еще розовые восковые слепки медалей, на которые никто никогда не смотрит, но которые явно нужны для общего благополучия и удовольствия, и выставка была бы полная, как во все времена академические.

Но, боже, какое разочарование, только что статистика прекращает ходить колесами в голове. «Где же ваши таланты, где же смелость, храбрый почин, новости русских художников, про которые такой крик подымали прошлым летом иностранные газеты?» — спрашивает бедный иностранец, даже немножко вспотевший, отыскивая русские дарования. «Что за пропасть! Ничего нет, хоть шаром покати. Ведь позвольте вам на ушко сказать, все эти 200 штук и одной порядочной не стоят. На что было и затевать этакую-то выставку, людей сзывать, объявления печатать! Да еще целый рубль платы назначить по четвергам! Словно и невесть что вам тут покажут, в эти аристократические четверги, наедине от толпы, вдали от низкого „простого народа“, вдали от непозволительных разночинцев. Неужели у вас ничего получше нет?» — Как нет! Вон подите туда, подальше немного, в другую академию — подите и посмотрите. — Идет и смотрит. «А, так, вот в чем вся сила! Так вот как у вас дела идут! Там, на первой, только те, кто не желает показывать целой России своих статуй и картин, должно быть стыдно, прячут их. Ну, что ж! Они и правы. Хорошо делают».

Однакож оставим нашего иностранца в стороне. Пускай он сам разбирается, как знает, а нам пора и выставку немного обозреть.

Что это в самом деле, каталог архитектуру-то как раз и забыл? Ее так мало, так мало на выставке, всего одна единственная вещь во всех залах, словно будто все архитектурное племя повально вымерло в Академии, и нет больше на свете архитекторов, и кто будет вперед строить — неизвестно! И эту-то единственную штуку Общество выставок и знать не хочет, словно это не «произведение». Но, что всего лучше: надписано на модели архитектурной имя «Левкович* и, натурально, каждый тотчас думает, что г. Левкович не кто иной, как автор этой грациозной часовни с изящными балясинами, покрытыми красивым выпуклым орнаментом и плетешками. Не тут-то было. Г-н Левкович только делал модель, а часовня — одна из красивейших и удачнейших созданий профессора Гримма, в имении „Михайловка“ великого князя Михаила Николаевича, близ Петербурга. Кто же из посетителей выставки может сам собою обо всем этом догадаться?

По части гравюры — по крайней мере хоть кто-нибудь появляется на академической выставке, да еще из молодого поколения. И то слава богу. На нынешний раз этот кто-нибудь, это исключение — г. Бобров, выставивший два портрета аквафорты (гр. Киселев, А. И. Артемьев) и еще две гравюры со старинного портрета Петра Великого, во весь рост, масляными красками, принадлежащего графу Шереметьеву. Все четыре вещи — пожалуй, недурны, но как это далеко от того, что обещал прежде, когда-то, этот самый г. Бобров, сначала как живописец, а потом даже и как гравер! Тоже „не сдержал“? Но что г. Бобров: я бы спросил лучше, куда девались наши аквафортисты, все эти господа, вначале так рьяно принявшиеся, написавшие даже тотчас устав, по пунктам, с параграфами, по всем правилам, — а теперь, где они, кто о них слыхал? И след простыл! Как это все досадно и гадко, просто тоска берет. За что только мы не хватаемся, чего-то не перещупаем и не полижем, а там посмотришь, дней через 10, и думать забыли, даже самые горячие затейщики. Много ли наживешь хорошего при вечном непобедимом легкомыслии и перескакивании с одного предмета на другой?

Вот, например, хотя бы в этом деле: вот и отличается г. Бобров один за всех, и рука не поднимается написать что-нибудь ему в осуждение, когда он один только и уцелел, а все разбежались, куда глаза глядели, а за спиной тут же пребывает целая Академия в величественном молчании, с „достоинством“. Еще бы не поклониться в пояс г. Боброву, каков он ни есть!

Вон на наше граверное безлюдье является к нам на выставку уже и какой-то иностранец, гравер Рор из Кенигсберга. У вас, мол, вон какой недочет, нуте-ка я помогу. Но на что нам этот дока из Кенигсберга? Ведь у него ни поучиться чему, ни полюбоваться на что. Ведь он просто затер и скомкал одну, если не из лучших, то интереснейших картин последней всемирной выставки: „Выезд запорожских казаков“ польского живописца Брандта. У нас никто и не думает притрагиваться к малороссийским живописным сюжетам, ни малороссы, ни великоруссы. Нечего делать, давайте смотреть картины соседей, польских художников, те попредприимчивее нашего будут. Посмотреть хоть на этого великолепного Матейку. Тот себе сидит в Кракове, а взгляните, какие поминутно сюжеты затевает, где старая Русь и старые русские люди на сцене, да ведь как верно, да ведь как метко. Вспомните, например, хоть его „Люблинскую унию“, его „Стефана Батория“. Натурально, первая его цель — свое отечество прославить, выставить его торжество, и силу, и славу, и всяческий казовый конец, — оно и понятно, польскому патриоту да еще иначе быть; но отчего же у нас-то ничего подобного не предпринимается, ничего не делается? Все у нас твердят обыкновенно про недостаточную „подготовку“, про молодость начинаний, про слишком короткое время с тех пор, что дело пошло в ход — но какая же длинная подготовка у польской-то исторической школы в живописи, какие такие у нее-то были предтечи и предварительные периоды? Ничего подобного, она не более как ровесница русской исторической школе. Так вот, за неимением собственных своих запорожцев, надо любоваться на польских. Конечно, Брандт, проделавший свое художественное воспитание в Мюнхене и там проживший много лет своей жизни, далеко не то, чем был бы настоящий украинский художник, знающий свою страну до кончика ногтей, проживший там весь век и способный выразить со всею глубиною правды и жизнь, и типы, и сцены, и красоту. Но где же их прикажете взять, настоящих-то, когда никому ни до чего дела нет? Брандт представил, очень талантливо, по крайней мере со всею свежестью почина, дикую и пеструю казацкую орду, выезжающую в поход. Дело происходит в степи. Впереди двигается, маленькой рысцой, атаман, в бурке и высокой меховой шапке, с булавой в руке, с суровым выражением на старом лице; конь его чуть не до колен уходит в высокую траву и ласково гнет крутую шею под начальническою могучею рукою. Сзади воеводы несется на своих степных горбоносых и тонконогих конях, с присвистом и песнями, вся разношерстная ватага, с длинными копьями в руках или у стремени, с балалайками и бубнами, по которым бряцают загорелые руки, с залихватскими южными лицами, с длинными закрученными усами, с бритыми черепами. Что за шум и гвалт, что за дикое раздолье, что за полуазиатские лица и типы! Что за гам и звон, что за гиканье и вскрики слышатся из этой картины! Смотришь на нее, и в самом деле переносишься мыслью в старую Украину, в приднепровские степи, припоминаешь и Гоголя, и „Тараса Бульбу“. И все то хорошее, все то художественное, что было в этой картине, засуслил и затоптал кенигсбергский гравер, должно быть тоже имеющий претензию попасть нам в учителя. На безрыбье, мол. Иначе, на что было ему и пожаловать к нам на выставку?

Скульптура гораздо многочисленнее всего этого, но, признаться, она мало кого из посетителей утешает. Что-то про нее никто не говорит. Да и в самом деле, чем тут много интересоваться? Портреты, портреты и портреты, да еще по большей части не с натуры, а с фотографий! Дело расхожее, дело крайней необходимости для заказчиков, дай бог, чтобы было тут хоть немного сходства — ну, вот и дело с концом, ни о чем другом и не спрашивайте. Но когда мне, кроме изображений разных „скончавшихся“, все, конечно, личностей достопочтенных и очень интересных, — со всеми их звездами, аксельбантами, кружевами, лентами и гирляндами, — для их родных и знакомых, когда мне еще поднесут проект фонтана — „Похищение Европы Юпитером“ профессора фон Бока, тогда я говорю, что это ничуть не талантливая, а просто несносная дребедень; что это не что иное, как второе издание прошлогоднего (кажется) „Последнего дня Помпеи“ того же автора и „Минервы“ на верху купола С.-Петербургской Академии (которую пришлось, к несчастью, всем рассматривать в Париже на всемирной выставке); говорю еще, что не могу в себя прийти от изумления от таких профессоров; наконец, объявляю, что все это почти столько же негодно и непозволительно, как группы из киверов, барабанов, труб, ружей и значков, пополам с разложенною на полу зеленью, все вместе заказанное Преображенским полком и отлитое из серебра академиком Чижовым.

Но, может быть, это все так неважно и невзрачно, потому что это — старый здешний устой, и что-нибудь получше и посочнее отыщется у тех, кто только вот сию секунду, прямо с пыла, прямо с плиты — из самой Италии? Так вот же вам целый взвод произведений из мрамора и гипса, в рост и в пояс, г. Попова, только что выбывшего из Рима, и только что приехавшего на Васильевский остров: Он уже тотчас и профессор, значит у него уже есть налицо надлежащее соединение итальянского неба и по ту сторону невских достоинств? Но, признаюсь, не люблю я его „Фрину“, по имени гречанку, а родом просто модель по одному франку с неизящною грудью и животом, с манерными волосами на затылке, во вкусе жиденького леденца Кановы (этого Беллини скульптуры), с позой-кривлякой, с суховатыми ногами почти мальчика. Что это за гречанка, что это за верх совершенства человеческого тела, от кого будто бы обомлели и покривили душой афинские старые дураки, судьи? Нет, посмотрите еще раз на „Фрину“ Жерома, старую знакомку: там и красота телесная, там и стыд в дрожащих коленках, ищущих одна другую; там даже пальцы на ногах, и те говорят: нам стыдно, и стараются как-нибудь согнуться и спрятаться; там и руки поднялись к лицу и закрыли его. Вот это я называю: художественное произведение, вот это я называю: чувство и выражение, Вот это я называю: художник. А то здесь, этот лед, эта всеобщая гримаса целого тела, скопированная с безвкусной натурщицы — и это искусство? И это талант? И для этого стоило ездить за тридевять земель, под голубые небеса, и смотреть на солнце, и почитать себя счастливейшим смертным, и шесть лет млеть от Ватикана и макарон? Иные говорят: красиво! ах, как красиво! Ну нет, отвечаю я, красиво — да не очень. Нельзя же, наконец, чтобы ровно ничего не было после стольких годов хлопотанья и лепленья, стольких потраченных тысяч казенных рублей. Но, право, мне кажется, итальянская игра не стоила русских свеч.

Про „смеющихся“, „улыбающихся“, „пляшущих“ и иных девочек и мальчиков, в итальянском и просто никакой костюме и тряпках, — я уже не говорю. Это просто итальянская скульптурная рутина, итальянские „грации“ г. Попова. Единственно изо всего выставленного новым профессором скульптуры, о чем, мне кажется, еще стоит говорить — это бюст дамы из терракоты, в полосатом платье и в модном жабо. Тут по крайней мере есть что-то вроде натуры и старанья приблизиться к действительной правде. А все прочее… лучше перестанемте говорить об этом.

По-моему, и от этого художника, как от многих других, воротившихся из Италии, нечего ожидать впереди. Напрасно аппробовали его во время оно, напрасно посылали. Впрочем, и то правду сказать: чем профессор Попов хуже многих десятков других, вот уже более ста лет все аппробуемых, посылаемых и потом возвращающихся? Рукой махнемте.

Как подумаешь, отчего это у нас до сих пор все не заведется у скульпторов мода заняться чем-нибудь другим, кроме их парадных и торжественных статуй, кроме их официальных бюстов и портретов? Например, отчего никто из них не вздумает приняться за изображение животных? Стыдно, что ли? А право, если не всегда, то хоть иной раз, вышло бы, кажется, больше толку и проку, чем нынче. Кому не даются люди, авось, дадутся звери. Лучше, право, увидать какого-нибудь отлитого барса, с чудесной шкурой, поднятой страшной лапой и сердитыми глазами, чем этих дрянных таких и сяких „советников“, и засушенных глупостью и праздностью бальных дам. Посмотрите, как дело делается по этой части на Западе! Там зоологические сады недаром существовали; там ведь всякое лыко в строку. Ходят люди, смотрят, смотрят — подумаешь все равно как у нас, точь-в-точь одно и то же, т. е. ничего не видят, и ничего не остается у них в голове: ан нет, на деле выходит другое. Смотреть смотрят, да тотчас что-нибудь и подумают, тотчас что-нибудь и придумают. Глядь, сначала один, там другой, третий, пятый-десятый бросает всяческих „великих людей“, из которых ничего у него не выходит, и начинает он лепить кто льва, кто лисицу, кто лошадь, кто крокодила — но с каким огнем, с каким одушевлением в глазах и позе, с какою страстью и с какой драмой, не то, что вялые парадные животные, что стоят у нас по мостам с голыми какими-то Тарасами. Сколько на каждой выставке, всемирной и не всемирной, увидишь там битв и всяческих сцен животных, начиная от самых маленьких размеров и до колоссальных. Какой интерес, какой талант!

Мне укажут у нас на Лансере, на Обера, которых вещи в этом роде есть даже и на нынешней выставке! „Табун“ и „На водопое“ — первого, „Борзая с лисицей“ — второго. Но ведь зато же г. Лансере давно и пользуется хорошей, почетной репутацией не то что у нас, но и в Европе; притом у Лансере и Обера разве не иностранная кровь в жилах течет?

О скульптуре на бытовые сюжеты я не смею уже и заикаться. Этого наши высокие скульпторы и знать, разумеется, не хотят. Они только посмотрят свысока на нелепого проповедника глупостей. А взгляните хоть на французов: какая у них масса талантливых маленьких фигур и групп из обожженной глины (terre cuite), самых приятных для глаза тонов, вместо этой отвратительной меловой белизны гипса, и изображают они пропасть то комических, то серьезных, то грациозных, то трагических сцен из народной и современной жизни: тут и рыбаки с корзинами рыбы прямо из моря, тут и молодые новобранцы, прощающиеся перед отправлением на войну, тут и бреющиеся крестьяне, и говорящие адвокаты, и барыня, и горничная, и пастор на кафедре, — наконец десятки и сотни всяческих сцен и личностей. И кто же это все лепит и сочиняет? Не кто-нибудь, не посредственности и не ничтожества какие-нибудь, а люди с капитальным талантом. И это все там, на Западе, так важно и так нужно, что маленькие изящные эти создания покупаются массами, тысячами, и наполняют квартиры тех, кто любит искусство, но не может по своему карману (и слава богу!) покупать саженных по росту, вершковых по таланту „Клеопатр“, „Венер“ и других изумительных героинь и героев.

Но что понапрасну желать! Подождем, пока „в Европе“ окончательно тон будет задан по части скульптуры. Тогда авось и у себя чего-нибудь дождемся. А пока станем довольствоваться всегдашними нашими профессорами и академиками.

Но вот, однако, живопись на выставке Общества выставок, как она там?

Плохо дело, плохо, утешительного мало, скажешь со вздохом. И, во-первых, отпустим вон иностранцев. На что они тут — право не знаю. Если для продажи — ну, это дело другое. Если кто просится на выставку: позвольте, дескать, у вас постоять, авось' найдутся дурачки купить тот товар, что нейдет с рук у нас дома, за границей — ну, извольте, отчего бы и нет: снисходительность добродетель почтенная. Но что за надобность выставлять вещи, давным-давно купленные, значит уже добравшиеся до благополучной гавани и не нуждающиеся более ни в каком сострадании? Вот хоть бы, например, сам Макарт. Он превосходный, знаменитый живописец, это всякому известно. Но разве не чисто из-за одного имени и чтоб немножко принарядить выставку, является тут вдруг его „Ромео и Джульетта“? Вещь из неважных макартовских, фигуры слабые и не нарисованные порядком (как всегда у этого художника), личности совершенно фантастичные, вовсе не с натуры, мужчина — вроде женщины, женщина — вроде мужчины, а колорит только очень издали напоминающий ту чудесную игру красок, которою прославился знаменитый австриец, Паоло Веронезе нашего времени. Не для одного ли же имени все это выставлено?

После того пропускаю целый полк иностранцев, менее чем сомнительных, каковы гг. Эдельфельт с деревянным герцогом Карлом Шведским, дергавшим в 1597 году мертвого финляндского губернатора Флеминга за бороду, в гробу, — что все-таки не произвело у него сколько-нибудь талантливой картины, каковы, далее, гг. де Гре, „Людовичи, Мартен, Гордиджани, Кюгельген и т. д.; пропускаю г. Зичи, никогда не сделавшегося не только нашим, но каким бы то ни было хорошим художником (ссылаюсь на всех его непереваримых сахарных „Демонов“, „Тамар“, „Дон Жуанов“ и прочее); пропускаю г. Урлауба, который из недавнего товарища по классам и по академии гг. Репина, Поленова и других вдруг превратился в сухого деревянного буквоеда-мюнхенца (смотри его „Похороны скандинавского воина“); пропускаю даже и некоего г. Сведомского, появляющегося в первый раз и до сих пор вовсе неизвестного, русского или польского по фамилии, но совершенно иностранца по всему (и по колориту, впрочем довольно шикарному, как следует юноше, учившемуся сначала в Дюссельдорфе, а потом в Риме, и по незнанию представляемой России; разве только что всё русских жидов он хотел представить, уезжающих из Москвы, пока она горит в 12-м году: и физиономия, и пестрый по-восточному костюм девочки в французском старинном башлычке, и лицо, в меховой шапке, барина без тела, и физиономия барыни бог знает зачем в черном бархатном платье — все это за сто верст от чего бы то ни было русского); пропускаю все это и многое другое и обращаюсь к тому, что действительно наше.

Помните ли вы, читатель, или совсем забыли то чудо, что недавно еще показывали в Петербурге и что заставляло большие толпы народа с великою ревностью торопиться в залы клуба художников? Это была картина Макса „Лик Спасителя“. Многим казалось скандальною и картина, и выставка, и восхищенная толпа народа: и первая, и вторая, и третья иных сильно сердили. Я все время не мог понять, отчего же? В каждом большом городе столько разнородных слоев публики! Каждому надо свое, сбоя великость, своя глупость. Одним нужна симфония Бетховена, другим цыганский романс; одним комедия Островского, другим пьеса Дьяченки. Что мудреного, что многим тысячам понадобилось любоваться на столько интересный, довольно плохо написанный фокус: еот, говорят, посмотрите, два закрытых глаза, а вот посмотрите, вот вам и два открытых. Не правда ли, как умно и интересно? Что ж, всякий день можно увидать вздор и ребячество еще поглупее. Что делать, когда стольким людям это еще впору! Но как ни плох был этот „Лик“, а все он оказался не в пример лучше тех ликов, впрочем, с продолжением своим до пяток, с руками и ногами и со всем туловищем, какими наполнил целую залу Академии профессор Верещагин (не тот Верещагин, что вся Россия знает, а другой). И у Макса видишь падение, и у профессора Верещагина падение, когда припомнишь, что они, бывало, прежде писали (последний, например, пророчицу Анну, à la Брюллов). Но Макса сгубил мистицизм, а профессора Верещагина, что такое сгубило? Что за ужасы эти три его картины колоссальных размеров: „Распятие“, „Снятие со креста“, „Положение во гроб“. И подумать, что это вовсе не то, что остальные картины выставки: сегодня они есть, а завтра никто их не знает, разлетелись по сторонам, пропали сквозь землю, на веки веков. Нет! Эти, напротив, на веки веков будут торчать перед сотнями тысяч глаз, заживо будут пилой пилить. Эти неуклюжие гиппопотамы, эти ужасные позы, эти лица, эти казенные группы и драпировки, эта страшная проза и сухость краски — неужели не надо было все это вкупе и вместе взять да секретно отправить в Москву, по месту назначения, если уже иначе нельзя и деньги заплачены? Но на выставку, но в каталог, но на всеобщий суд, когда уже поздно что-нибудь переменить — право это ужасно!

Про „историческую картину“ другого профессора, г. Якоби (почему-то все зовущего себя римлянином Якобием), под названием „Ледяной дом“, ничего не могу теперь сказать. Ее по сю пору нет на выставке, даром, что она давно стоит в каталоге. Я все еще надеюсь, что автор перепишет ее с начала и до конца, и все вдруг увидят что-то совершенно другое, чем то, что было на всемирной выставке. А что тогда будет — вперед не отгадаешь.

Надо же быть такому несчастью. Даже такой даровитый живописец, как г. Журавлев, точно на смех очень невыгодно представлен в Обществе выставок. Его картина „Благословение невесты“ была гораздо лучше в первой своей редакции. Чудесная поза и движение невесты — все прежние, необыкновенно искусственно разложенный по полу подол ее платья тоже все тот же, но написано все это уже гораздо слабее прежнего, а отец — тот уже и вовсе без всякого выражения: ни деспотизма, ни самодурства, нужных тут на сцене, и в помине нет. Стоит только безличный, бесхарактерный лавочник в медали — и только. Как жаль, что г. Журавлев не явился на выставку с чем-нибудь совершенно новым. Его „Поминки“ были так характерны, и в иных действующих лицах так чудесно типичны (пузан-купец, наследовавший богатому тятеньке и уже тотчас начинающий куражиться), что наверное надо еще ожидать от этого художника вещей отличных. Но покуда все их на выставке не было.

Г-н Корзухин выставил в прошлый раз лучшую свою вещь „Исповедь“. Там было несколько верных, прекрасно схваченных поз и лиц. Даже иное было с выражением (старуха, сидящая и ждущая; несколько голов мальчиков), даже иное было не худо написано, и я так радовался за г. Корзухина, его картину можно было с честью послать на всемирную выставку. И вдруг нынешние вещи! Конечно, его „Отдых“ (молодая кухарка, гадающая в карты рядом с пылающею печкой в кухне), „Кумовья“ (отставной служивый, распивающий кофей со служанкой) и другие картины — сюжеты прекрасные, но какое нескладное, какое нехудожественное исполнение! Поправиться надо!

„Переправа на пароме“, в Малороссии, г. Кившенко — вещь недурная, и даже лучшее из всего им до сих пор сделанного: пора же ему было, наконец, забыть классных героев, латы и хламиды, пора ему было приняться за то, что натуральнее и ему поближе, пора было начать немножко наблюдать натуру, существующее, и это слава богу, — однако всего покуда сделанного еще слишком мало.

Про г. Клевера одно только можно сказать, что его талант (впрочем небольшой) остановился на точке замерзания и работает теперь словно вал типографский с навороченным на него стереотипным набором: Есе одно и то же, все одно и то же черное дерево без листьев, растопырившее голые сучья, из-за него красный, как кастрюля, горизонт, растушевывающийся киерху в желтые и белые тоны, кругом снег — бот и весь рецепт. Это уж слишком нехитро затеяно. Впрочем, картины г. КлеЕера покупаются, и, действительно, иные того стоят, даром, что тут вечно одно и то же — чего же больше?

Наконец, надо упомянуть еще акварели г-жи Кочетовой: перспективы комнат и портреты. Мне кажется, эта художница понемножку двигается вперед и начинает овладевать техникой. У нее есть даже довольно сильный колорит, хотя мутный и несколько безжизненный. Но мне еще тем приятнее были ее акварели, что я должен был сравнивать их с манерным шикарством г. Соколова. Даром что он выставил сюжеты из последней турецкой войны, но в них так мало было правды и так все условно и искусственно, и люди, и краски, и позы, что этих акварелей, повидимому, никто и не заметил.

После всего этого, мне кажется, единственные картины, имевшие художественное достоинство — это пейзажи г. Орловского. Он все более и более начинает, наконец, забывать Нешоль и Италию, и выражать нашу природу. На всемирной выставке была прекрасная большая его картина „Сенокос“, где было уже много простоты и правды. Нынче в залах Академии оказалось несколько довольно хороших его видов, из окрестностей Петербурга. „Осень“ и „Вечер“ — обе с видом Таицких озер или прудов, содержат даже нечто вроде поэтических мотивов.

Вот все, что я нашел на выставке. Одно никуда не годится, другое плохо, третье посредственно, почти ровно ничего совсем хорошего.

Много ли это?

Право не стоило такую выставку открывать. Разве для счета, для проформы.