Бывало — еще недавно — спорят, сравнивают, кто за одну выставку стоит, кто за другую. Нынче спорить более нечего и сравнивать не стоит. Разница так громадна, так бросается в глаза, что будь кто даже и с бельмом, а чувствует и понимает. «За долгое терпенье, пятьсот душ награжденья!» Нет, куда пятьсот! Тысячи, тысячи душ награжденья! Посмотришь, что такое народу всякий день теснится на лестнице Академии наук, что за беспрерывно движущаяся волна вверх и вниз, что за оживленные лица и разговоры, что за радостные восклицания. Право, иной раз подумаешь: опять выставка Верещагина в Петербурге. Ну да, но только — в миниатюре! С тою уже ничто сравниться не может, та уж и совсем из ряду вон, та уже точь-в-точь сам Рубини с того СЕета воротился и еще раз приехал в Петербург со своими кастратскими руладами и фальшивым пафосом, от которого тысячи людей плачут и тают. Тьфу ты пропасть, чтобы ему нелегко было; надо же чтобы самое высокое и самое негодное иной раз так близко сходились в «неотразимом» действии на людей! Хоть кого это с толку собьет. И что за странное создание такое человек — особливо русский, и еще особливее петербургский. Вот сейчас он тронут до самых корней души истинною глубиною, истинным величием и натурой, — отошел на поларшина вбок, смотришь, уже он опять тает до самых корней души, и хлопает, и на щитах поднимает, выше кровли — кого? за что? кому несет слезы? кому целует руки и край сюртука или юбки? Кому до самой земли кланяется? кого благодарит за радость, за счастье, за науку, за воспитанье, за «глаз своих прочищение»? О, боже, какая печальная комедия! И вот этак-то всякий день, всякий час, поминутно и нескончаемо. Странный, мудреный, непостижимый род людской!

Но «передвижники» попали нынче в хорошую ноту, в самую крупную у публики, да в самом деле самую крупную и у самих себя. Если никогда у них на выставке не бывало, ни в один год, столько народу, как нынешний раз, зато уже и у них никогда не бывало столько таланта, настоящего дела, настоящей службы своему искусству и своей стране, как нынче. Словно будто все эти молодые люди сошлись и сговорились: а нуте-ка, братцы, натянемте постромки, впряжемтесь все, ударимте разом, раз, два, три!!! И вдруг взнесли свой трудный воз одним махом в гору. Еще бы тут не поняли, не увидали все, еще бы не зааплодировали тысячи рук.

На этой чудесной, великолепной, полной таланта передвижной выставке — седьмой счетом, заметьте себе: уже седьмой, разве это не чудо и не диво у нас для хорошего и важного дела? — на этой выставке все «товарищи» в сборе, даже такие, что однажды усомнились и бежали в чужой лагерь, а теперь, видят — успех, ну потихоньку, полегоньку и воротились (имен на радости не хочу поминать); так вот, все тут, и все с полными руками всего самого хорошего, всего самого даровитого, только один есть пробел и крупный.

Нет Перова.

Какой это был талант, какая крупная самостоятельная натура! Что за чудесный выбор сюжетов, что за меткость и талантливость наблюдения, что за богатые галереи типов, которыми вдруг населил наше искусство этот оригинальный сибиряк. Неужели всему конец, нитка оборвалась и нет дальше хода? Это была бы для русского искусства потеря громадная, невознаградимая. Остановиться и не продолжать в самую горячую, в самую могучую минуту жизни, когда таланту и мысли только бы расцветать и распускаться во всей красоте. Мне всякий раз казалось на передвижной выставке, словно стоит в одном углу ряд картин, но они задернуты черным флером. Одним таким человеком на общем празднике меньше, одним могучим тоном беднее наше современное искусство.

Зато на выставке присутствует, да еще в полном своем блеске, тот художник, что ему приходится родным братом, тот, кто, на мои глаза, — Перов № 2. Это Владимир Маковский. Та черта, которая его отделяет от первого Перова, это — город. Он весь, с головы до ног, московский, городской. Все его чудесные типы, все его создания выросли на московской почве, из-за заставы не приходили, разве что в виде гостей. Купцы, мещане, дворяне, чиновники, барыни, казачки, отставные — все это Москва, все это — наша захолустная столица. Конечно, тут коренной России, русского разнообразия и разносословности в сто и в тысячу раз больше, чем у нас здесь, в Петербурге, а все-таки и сама Москва еще не все, еще нет тут России, тут нет еще села и деревни. Даже те крестьяне, что иной раз попадаются в картинах Владимира Маковского, не дальше как подмосковные. У Перова, по его сибирскому рожденью, по всем впечатлениям детства и отрочества, горизонт и рамки шире и разнообразнее. Он великолепно знает и передает Москву, где прошла его молодость, но никогда не забывал внегородскую Русь, ее бесконечное разнообразие и бесконечную многотипичность. Помните его «Крестный ход», «Крестьянские похороны», «Обедня в селе», «Птицелов», «Рыболов», «Охотники» и т. д.? Это все родилось и выросло за заставой, все это происходит вдали от площадей и высшего начальства, присутственных мест, балов, клубов и газет. Но боже вас сохрани, мой читатель, вообразить, будто я хочу умалить талант и значение Владимира Маковского в честь Перова. Никогда! Всякому свое, у всякого своя натура и своя жизнь, все условливающая, и никому нет надобности, в искусстве, поглядывать на другого и с ним сообразоваться, на чужой салтык вытягивать свой собственный нос. Нет, нет, я за сто верст от того, чтобы «требовать» что-то такое с Владимира Маковского, да взыскивать: зачем ты, брат, не такой, а вот этакий? Каждый обязан лишь одно делать: то, что всего более ему пристало, что всего ближе его натуре, аппетиту и уменью, только бы не останавливался на одном месте, только бы не убавлял того пару, что кипел в молодости, только бы шел все вперед да вперед. Тоже и в искусстве нужны прежде всего — Скобелевы.

Влад. Маковский много сделал на своем веку прекрасного, чудесного, но нынче он празднует одну из самых великолепных побед своих, если только не самую великолепную изо всех. Ему всегда замечали: «Ну да, все это у вас прекрасно, истинно талантливо, прелестно, только краски ваши, ох краски! Что за чернота, что за чернота! А вот это-то и жаль: сколько она вам портит». И Влад. Маковский вслушался в речь людей, искренне желавших ему добра, засел и крепко стал работать над собой. Результаты вышли богатые. Он не утратил ничего из прежней своей силы, но убавил излишний мрак, и картины его выиграли. Особливо последняя, большая, краса и блеск нынешней выставки, его «Осужденный».

В этой картине чудесное разнообразие. На нескольких аршинах пространства, в сенях суда, сошлись и теснятся люди из самых противоположных слоев общества: член уголовного суда в золотом воротнике- и только что сию секунду судившийся им важный преступник, в арестантской сермяге, крестьяне — и благородный адвокат с серебряным столбом в петлице; молоденькая московская мещанка — и армейские солдаты; наконец, главная направляющая сила в картине — столичные жандармы. Все это сгруппировано, улажено и сплочено с глубоким талантом и чувством. Эту картину я никогда не сравню ни с какими многосаженными «Светочами Нерона», что развозят по Европе и что получают первые награды на всемирных выставках. Для нас ведь все дело в искусстве состоит только в таланте, правде и жизни. Ведь все остальное — шелуха и дребедень!

Видали вы у нас в живописи что-нибудь более глубокое по чувству, более хватающее за сердце, чем эта старая мужичка, прибежавшая из деревни в суд и всплеснувшая руками навстречу сыну, которого ведут из присутствия? Мне кажется, теперь всему Петербургу мерещится эта бедная женщина, вся в морщинах, с исстрадавшимся лицом и всхлипывающими губами. Что за поза, что за движение, что за чувство! Подле нее, в углу, словно хочет за нее спрятаться, стоит в лаптях и несчастном замасленном полушубке ее муж, старик со спутанными волосами и опущенной головой, робкий и конфузящийся; он помнит, что там какое ни есть у него горе, а все он мужик и ничего не стоит, со всем своим несчастьем: вон какие тут все знатные люди, почище и поважнее его, сами господа жандармы и начальство в мундирах и золоте; и разве тут деревня, разве тут у себя дома, в избе? И от этого он потихоньку протягивает черную свою и жесткую, как недубленая кожа руку, со светящимся ногтем, и дергает за подол жену: «что ты, мол, дура, молчи, молчи! разве можно здесь!». А потом, эти армейские карапузы-солдаты, раздвинувшие врозь свои штыки, и дисциплину соблюдающие, и все-таки сохранившие на лице капельку прежнего крестьянского чувства. Посмотрите, как у одного, не взирая ни на какую привычку, ни на какое кепи с султанчиком и ружье на плече, как у него все-таки блеснули глаза на бедную мать, даром, что он свободной рукой толкает ее прочь от прохода. А потом еще эта быстроглазая мещаночка, тоже забежавшая в суд, по делу своему или просто из любопытства — судят, мол, молодого человека, жену убил, чтоб жить на свободе с любовницей; но что за верный, что за живой тип эта девочка, должно быть, быстрая и подвижная, говорунья без умолку, рассказчица розовая и белокурая, со светлорусыми бровями. Подле нее отставной чиновник, чувствительный и сострадательный от праздности. Вдали судья и адвокат, один уже с солидностью в загривке и начинающимся брюшком, другой еще худенький и сгибающийся во фраке, они о кое-чем болтают промежду двух дел, их работа справлена, ничего интересного более для них тут не осталось, и они в тени; зато как раз работа жандармов началась, и они на первом плане, и они справляют свое дело. За спиной осужденного выступает, немножко наклонив голову, потому что он переступает через порог, старший унтер-офицер с рыжими бакенбардами и серьезным неподвижным лицом. Другой уже впереди, с саблей наголо, встречает осужденного: это молодой человек, румяный и красивый; в деревне он бы задорно плясал и играл на гармонике, под вечер на посиделках, после лихой работы в поле, — здесь, вечером, он, должно быть, жестоко пристает к ванькам на театральном подъезде. Всех слабее в картине сам «осужденный»: положим, это трудная задача была представить молодого человека, переставшего быть крестьянином и наполовину ставшего жителем большого города, цивилизовавшегося в барской кухне, отведавшего хаоса страстей; но все же задача была богатая и благодарная. Из нее почти ничего не вышло у Вл. Маковского. Его герой только что угрюм и озирается, как зверь, на представших вдруг за дверью его глазам двух деревенских бедных стариков, от которых его отделяют теперь целые пропасти. Но как чудесно картина написана в большинстве частей своих: тулуп мужика, зипун и платье бабы, блестящий жандармский костюм, пальто и головной платок молодой горничной или портнихи, и более всего живое тело лица и руки, полные глубочайшей выразительности, — все это написано мастерски.

Есть на выставке еще другие картины Влад. Маковского. Из них одна, даром что маленькая, «Ходатай по делам», настоящая жемчужина. Дело происходит где-то в харчевне или полпивной; всего два лица тут на сцене, за столом у бутылки уговариваемый и уговаривающий: первый — купец или мещанин, с красной рожей, длинной бородой и носом, он что-то сомневается и никак не может согласиться; зато как старается и хлопочет около своей жертвы ходатай, старый выжига, с бесстыдными глазами, взъерошенными остатками волос на лысом черепе, с лицом, как барабанная шкура, и убедительными жестами фокусника. Эта маленькая прелесть стоит наравне со всеми самыми лучшими произведениями Влад. Маковского.

На нынешний раз г. Ярошенко является совершенно иным, чем на прошлой выставке: тогда он выступил с глубокой и чудесно выраженной драмой, которая называлась «Заключенный». Ныне, из города, из душной и сырой тюрьмы он перенесся в широкие поля, на золотой солнечный свет. Вдали Киев с блещущими маковками церквей, и оттуда, от города, по шири равнины ползут вниз под гору, змейками, черные тропинки, еще покрытые прохладной тенью. Края облаков, все дали на горизонте, многие места поля, верхушки травы покрыты ярким золотом. Стоит день чудесный, с ясным и неподвижным воздухом. И среди этой рамки света и теплоты идет из города по тропинкам целая ватага «слепцов», с холшевыми мешками у бедра для подачки, простоволосых, в лохмотьях и заплатах. Фигуры, двигающиеся на втором плане, по пригорку, слишком малы, чтобы представить лицом своим душевные типы и целые характеры, но из этих стариков, шарящих перед собой палками, из этих мальчиков с вылупленными белками, из них всех вместе, со старой слепой бабой, пробирающейся тут же позади всех, в одной короткой юбке, едва прикрывающей ее босые икры, и в бедном шушуне поверх нее, из них всех выходит чудесная, полная картина.

Две нынешние картины г. Максимова не принадлежат к числу лучших его вещей. После его «Колдуна, пришедшего на свадьбу», все ждешь, ждешь, ждешь опять чего-нибудь столько же крупного и превосходного. Вместо того, из мастерской его являются вещи — только не худые. Это слишком мало. «Ужин» происходит внутри бедной избы. Двое мальчиков, свесив ноги со скамейки, совсем спят на столе. Должно быть, на голодное брюхо; мать их хлопочет тут же с черным хлебом, потому что, кажется, в доме ничего больше и нет; отец сидит на лавке, печальный и растерявший кураж. Вечер на все это светит из низенького окна сбоку, в полтела. Все это темы хорошие, но на этот раз у г. Максимова недостаточно и неполно выраженные. Письмо, конечно, лучше, чем в «Разделе», зато там, несмотря на разные недостатки, было невпример больше характера, а главное — и драмы, и художества. Другая картина г. Максимова «Кто там?». Эту вещицу я ставлю выше предыдущей, хотя, собственно говоря, не стоило за нее приниматься. Красивая, дебелая крестьянская девка услыхала в избе стук за дверью, припертой ухватом поперек, и окликает пришедшего человека, а сама босыми своими ногами ступила по направлению к двери, и полногрудая фигура ее, освещенная огнем, отразилась громадным черным профилем во всю вышину стены. Конечно, мило, изящно — но пора бы теперь что-нибудь и позначительнее дать.

Г-н Савицкий выставил всего одну картину «С нечистым знается». Прежде всего, я должен признаться, мне предосадно, что прикрыли коленкором от верху и до низу всю раму, очень живописную и оригинальную, которую придумал автор. Так как на сцене, в картине, ворожея, то он (по-моему, совершенно правильно) велел вырезать, конечно, по своему рисунку, на золотой раме: разбросанные карты, летучих мышей, русалок, вверху месяц и капризно расставленные буквы надписи. Все это товарищи забраковали и закрыли коленкором. Мне кажется, они не имели на то права, да и рассуждение было их преплохое. Я видал в чужих краях (всего больше у французов) множество рам с резными фигурами и орнаментами, относящимися к сюжету картины, и никто не жаловался, чтобы такая рама отвлекала внимание, мешала картине. Одни делают египетские рамы, другие — арабские, третьи — средневековые, четвертые — пасторальные, пятые-военные, герцогские, кардинальские, и уже одно намерение выйти из обыкновенной рамной рутины кажется мне симпатичным в высшей степени. Притом, пусть рама была бы даже и в самом деле по тому или по сему худа — не надо поправлять автора, не надо прятать его изобретение, его, пожалуй даже, каприз. Если он ошибся, пусть увидит это сам и сам же потом поправляется, как знает. Товарищеская цензура, мне кажется, тут вовсе ни к чему. Покончив с рамой, обращаюсь к картине. Эта старуха, признаться, мне во многом нравится. Правда, написана она неважно (как все почти нынче у г. Савицкого), руки какие-то лубочные, да и не из живого мяса сделаны, ноги нарисованы плоховато. Что такое валяется клочьями на полу, напереди, того, мне кажется, никто не разберет. Пожалуй, можно указать и еще несколько недостатков. И при всем том, знахарка эта, с трущимся об ее подол котом и с вороном за головой, эта старуха у разложенного огонька, осветившего бедные горшки с зельем и ожерелье из монет у ней на старой шее, это желтое полузлое, полуидиотское лицо, эта сгорбленная фигура, эти иссохшие руки, держащие за ручку какой-то ковшичек, которым надо мешать зелье, и над всей сценой бахрома из сухих трав под потолком — все это вместе вещь не худо и не напрасно задуманная. Мне кажется, тут многое взято верно и правдиво с натуры, и сама знахарка — никто другой, как старая белорусская крестьянка, одна из тех, что в прошлом году целыми массами красовались в отличной картине того же автора: «Встреча иконы».

Из двух картин г. Лемоха, одна милая и грациозная: «Круглая сирота». Кто-то умер в этой избе. Батюшка уже пожаловал; его палка и зонтик уже стоят напереди, прислонясь к лавке; тут же лежит его широкополая шляпа, под висящими на гвоздике замками и ключами. Через открытую дверь, в луче света, видны крестьянские мальчики и девочки, устремившие пристальные глаза к какому-то невидимому для зрителя похоронному обряду, а напереди, по сю сторону стены, прижалась в угол босоногая девочка и горько плачет. Здесь много грации и чувства. Письмо колоритное.

Наконец, в одной из картин г. Васнецова нельзя не отметить одну чрезвычайно удавшуюся фигуру. Это именно, в его «Преферансе», комическая фигура собеседника, отделившегося на секунду от зеленого стола и торопливо пропускающего рюмочку. Как этот толстопузенький господин стоит, как он запрокинул голову, как он вливает в горло приятное питьецо, что у него за жадность, что за спех, что за ужимка — просто прелесть. Вот это видано автором в натуре, вот это им талантливо подмечено и выражено. Молодой человек, во всю глотку зевающий сбоку у карточного стола, протянув ноги и жестоко скучая, тоже не худ, но уже гораздо слабее. Пусть, пусть г. Васнецов испытывает свое дарование на разных задачах; должно быть, он наконец сыщет свою настоящую дорогу.

Теперь портреты.

Конечно, здесь нынче во главе всех — г. Крамской. Но только тот Крамской, который с каждым годом делает все более и более крупные успехи. Между многочисленными превосходными его портретами было до сих пор три главных в самом деле chefs d'oeuvre'ов по сходству и передаче характера и натуры. Это были портреты И. И. Шишкина, Д. В. Григоровича и графа Льва Толстого. Нынче к этим трем он вдруг разом прибавил еще три, да еще в высшей степени замечательных по колориту — а это была до сих пор его ахиллесова пята, истинно сокрушавшая его друзей. Начиная с портрета графа Льва Толстого, начинается поворот в иную сторону, и портреты Крамского получают, даже и по колориту, необыкновенное значение. Замечу еще, что до последнего времени г. Крамской почти вовсе не писал женских портретов — нынче он доказал, что и их он способен выполнять великолепно. На прошлой выставке у него был отличный портрет дамы в черном платье с красным бантом на шее (портрет, деланный черным карандашом и акварелью); близкие люди просили его продолжать, не оставлять женских портретов и вот, на нынешней выставке является целых два женских портрета художественного достоинства. Один из них представляет Е. А. Лавровскую, во весь рост, в зале дворянского собрания, на эстраде, во время концерта. Натурально, нашлись люди, которые тотчас завопили: зачем зала, зачем концерт, зачем целый оркестр музыкантов позади, зачем колонны, зачем то, зачем се? Ну, на всякое чиханье не наздравствуешься, особенно на такое, которое исходит от глубокой и непреодолимой потребности в «благородной и скромной простоте». Пусть эти господа так и остаются со своим благородным чиханьем. Но сколько же других еще людей есть, у которых совсем другое в голове и которые в восхищенье, что перед их глазами не то, что уже простой портрет, а целая картина, где представлен, и представлен на веки вечные, отрывок из нашей теперешней жизни и теперешнего времени, из нынешних радостей и восхищений. Вот тот самый уголок в зале дворянского собрания, куда устремляются, в торжественные вечера, тысячи глаз; вот та самая ионическая колонна с завитками наверху, по которой скользит поперек красный луч из люстр; вот и палисандровое фортепиано, и букет громадный с развевающимися лентами, и оркестр, поджавший скрипку подмышку и наклонивший немножко на сторону голову от художественного умиления. Вот Глинкин бюст вдали, среди зелени (ведь дело идет тут о торжестве в память Глинки), наконец, вот и та певица, которой тысячи рук в эту минуту хлопают и тысячи глоток ревут. Прежде всего какое красивое цветное пятно она образует тут своим белым шелковым платьем с тенями вечернего освещения в глубоких складках. И потом, какое сходство, какая верная передача немножко наклоненной позы, сложенных рук, держащих ноты Глинки, лица, характера. По-моему, боже сохрани что-нибудь убавить из этой чудесной картины, из ее действующих лиц, из ее торжественности и парадного света! Другой портрет представляет даму средних лет, почти по колена. Лицо, шея, руки (даром, что они скрещены и, значит, мало видны) написаны с изумительным совершенством; черный бархат и кружева на груди, черепаховая гребенка в волосах — все это великолепно, но что и всего этого великолепнее, это спокойное и простое выражение лица, глядящие живые глаза. Третий портрет — портрет А. Д. Литовченко. Этот мне кажется самым крупным созданием из всех трех. Он написан с необыкновенным огнем, так быстро, что даже в ином недокончен (например, пальцы). Колорит чудесный. Г-н Литовченко представлен в полоборота, но голова смотрит прямо на зрителя — и вот уж, где надо сказать, что глаза в самом деле смотрят. Как смотрят! Словно светящиеся черные гвоздики из глубоких впадин. Выражение какое-то блуждающее, что-то отыскивающее, где-то далеко-далеко копающееся и роющееся. Лицо исхудалое, желтое, истомленное — но до чего оно жизненно передано. Просто восхищение в каждой черте. Мохнатое коричневое пальто, остроконечная шерстяная шапочка на голове, перчатка, выглядывающая из бокового кармана на груди, сигарка, с целым столбиком пепла на конце, в руке — все это доканчивает живописное и колоритное впечатление. Кроме г. Крамского, выставил прекрасный портрет г. Ярошенко. Как и на прошлой выставке, нынешний портрет делан черным карандашным соусом и растушкой. Представляет он живописца М. П. Клодта, наклонившегося вперед и оперевшегося на оба локтя. Портрет превосходный.

Прекрасный этюд или портрет прислал из Парижа один русский художник, которого французы сильно аппробовали уже на нескольких своих выставках: г. Леман. Прошлым летом, на всемирной выставке, в нашем отделе, было два портрета, оба женских и премилых, но тот, что теперь прислан в Петербург и называется «Дама в костюме времен Директории», превосходит их всех грацией позы и улыбающегося личика, а также превосходным, очень элегантным (впрочем, без всякого сахара и преувеличения) письмом лица, шеи, груди, обнаженных рук и розового атласа на платье и старинной шляпке с громадными, выгнутыми полями. Нельзя не засвидетельствовать, все члены передвижных выставок искренно радовались на внезапный, совершенно нежданный, негаданный успех сотоварища, до сих пор малоизвестного, и глазами учились приемам его изящной французской техники.

Константин Маковский давно известен у нас целой массой блестящих размашистых портретов. К сожалению, он иногда сам вредил себе излишней бравурностью, и иные, может быть, правду говорят, что живи этот Маковский не в России, а в Италии и не теперь, а лет двести-триста тому назад, он был бы один из самых первых и талантливых художников, расписывавших блестящею сверкающею кистью стены и своды в палаццах, церквах и виллах. Он бы тут отличился, как немногие, в композициях аллегорических, мифологических и иных. Реальность ему мало по нутру, он всегда ищет по горячности и размашистости своего таланта что-нибудь прибавить, украсить, расширить. Вот, например, дамский портрет, выставленный им нынче, вместе с несколькими другими портретами и картинами. Он блестящ, он красив, он эффектен, впечатление чрезвычайно колоритное и ловкое, но к чему этот маскарад небывалого красного бархатного берета и какого-то итальянского костюма? Pas trop de zèle, pas trop de zèle! Лучше бы капельку поменьше эффекта, блеска и красок и капельку побольше живого тела в лице. И все-таки этот портрет — прекрасен, начиная с прекрасного, изящного оригинала. Только, я думаю, он всегда больше будет нравиться дамам. Два других портрета гораздо слабее. Еще на выставке большая картина Конст. Маковского: «Русалки». Она отличается опять-таки блестящим и бойким письмом, но мне жалко, что все русалки тут не только не экс-малороссиянки или экс-великороссиянки, но даже не экстренные мифологические существа, вне рассудка, времени и места. Мне кажется, они всего скорее — русалки французские. Но затем в картине все-таки присутствует некоторая фантастичность и даже есть целый довольно поэтический кусочек: это самая середина, где упал на воду луч луны и качается на волне рыжая, красивая, словно из слоновой кости отточенная, русалка.

Наконец, между портретами надо еще упомянуть портрет, написанный г. Брюлловым с его брата. Это до сих пор лучший его портрет. Много сходства, простоты и натуры. Кисть у этого художника начинает вырабатываться.

Между всеми пейзажами передвижной выставки (которых немало, и в том числе хороших) первое место занимают картины трех художников: гг. Шишкина, М. К. Клодта и Куинджи.

«Край леса у воды», г. Шишкина, одно из самых-самых лучших его созданий. Этот песчаный пригорок над водой, сосны, ухватившиеся за яркий, чудесно написанный песок, своими корнями, точно жилистыми пальцами лап, темная зелень на их верхушках, оранжевые стволы с черными пятнами и полосами поперек, убегающая черная глубь промеж деревьями, и все это нависшее над темною водою, поверх которой клубится тяжелый воздух перед грозой — все это мастерской, великолепный этюд с натуры. «На пашне в Малороссии» М. К. Клодта тоже прекрасная картина. Солнце, полдень, знойный день, глубоко развороченные плугом ряды черноземных глыб и отдыхающая в упряжке с плугом пара волов, а рядом тут же отдыхающие два малоросса в одних рубахах и соломенных шляпах и вдали другие пары волов, и сияющая даль, и горизонт, и деревушки низенькие, уходящие в землю, — это все прелестно и поэтично, как немногое. Если бы только художник захотел послушаться чьей-нибудь посторонней просьбы, я стал бы просить его, чтобы он чуточку убавил лоску и блеску у волов, особенно у левого, рыжего: а то словно кто-то вымыл его мылом и причесал. Этот (впрочем микроскопический) недостаток мне уже и прежде иногда бросался в глаза, например, в превосходном, давно любезном мне «Полдне», того же художника и т. д.

Третий пейзажист — г. Куинджи, звезда, недавно поднявшаяся, — имеет привилегию постоянно привлекать к себе много друзей, но порождать и недругов, и, что всего прискорбнее, последние чаще всего принадлежат к числу товарищей по художеству, своих братьев-пейзажистов. Многие из них относятся к г. Куинджи чуть не с ненавистью, уличают его в круглом невежестве, полном неведении техники дела и т. д. Но они могут говорить, что им угодно, а все-таки г. Куинджи обладает тем, чем немногие из пейзажистов, — необыкновенно поэтическим чувством и взглядом, и все среди публики понимают это очень хорошо. Правда, у г. Куинджи всегда все дело состоит в одном сильно прочувствованном и переданном живописном световом эффекте, а все остальное у него недоделано, не изучено, принесено в жертву; но зато ведь этот мотив всякий раз какой поэтический! Например, нынче у него на передвижной выставке три картины, и все три останавливают внимание. Один, «Далекий север» — с безбрежным пустынным горизонтом на целые десятки верст; другой, «Березовая роща» — с чудесно освещенными деревьями и травой (но очень плохим и невероятным воздухом); третий, «После дождя», где превосходно передано впечатление пригорка и маленьких мазанок, блещущих словно электрические искры среди мрака и тумана душной свинцовой атмосферы, но эта последняя написана очень неудовлетворительно.

Недостатков тут везде немало, но что хорошо — то хорошо и оригинально, как ни у кого, и берет ноты сильного эффектного освещения, никем еще не пробованные.

Из прочих пейзажей на выставке надо отметить (кроме обычных изящных картин гг. Боголюбова и Беггрова, в очень известной их манере): «Топкое болото» г. Волкова (прекрасная вещь!), «Луч» г. Каменева, «Бабушкин сад» и «Удильщики» г. Поленова, прекрасно задуманные и с большою свежестью тонов зелени в иных местах; наконец, пейзажи г-жи Маковской, к сожалению, единственной представительницы женского художественного элемента на передвижной выставке. Эта художница продолжает старательно учиться и понемногу успевает. Я оставил для заключения своего обзора картину г. Репина: «Царевна Софья». Для г. Репина не чудо произвести в массе публики разногласия и вызвать самые противоположные мнения: это участь всех сильных, выдающихся талантов, когда они пробуют итти совершенно своею, независимою дорогой, особенно когда они и не думают признавать общепризнанных авторитетов. На нынешний раз единогласия в пользу г. Репина не последовало, тем более, что он взялся за задачу из русской истории — поле для него совершенно новое. Результатом вышла картина совершенно своеобразная и полная таланта в разных частях исполнения, но не способная удовлетворить вполне. И причина тому не в недостатке даровитости, ума, исторического приготовления, соображений, но единственно в натуре таланта г. Репина. Он не драматик, он не историк, и, по моему глубокому убеждению, пусть он напишет хоть двадцать картин на исторические сюжеты, все они мало ему удадутся. В этом ничего нет для него постыдного. Теперь не прежнее время, когда воображали, что «хороший живописец» должен уметь хорошо писать все, что бы ни случилось. Теперь думают потолковее и поглубже! Но никто не знает всей своей натуры, не пробовавши на сто манеров, к чему она способна. А раз испытавши, надо определить, наконец, свои настоящие границы, и тогда уже не бросать на ветер драгоценных сил и мастерства. Г-н Репин, мне кажется, по иным качествам своего таланта стоит в одном положении с Островским: как этому не удались и не могли удаться ни Шуйский, ни Иван Грозный, ни Самозванец, так г. Репину не могла удаться Софья. Оба они таланты глубоко реальные, неразрывно связанные с одной лишь современностью и тем, что сами видели собственными глазами, что пронеслось перед их разгоревшимся чувством. У обоих вовсе нет того воображения, которое способно перенести автора в другие времена и в другие места. Способность постижения и передачи у обоих принадлежит нераздельно и исключительно теперешнему миру, теперешней жизни, теперешним людям, и вне этого их деятельность теряет силу, правду и прелесть. Им приходится тогда прибегать к риторике, к чему-то придуманному и изобретенному. Волна вдохновения молчит и рассыпается. Для выражения Софьи, этой самой талантливой, огненной и страстной женщины древней Руси, для выражения страшной драмы, над нею совершившейся, у г. Репина не было нужных элементов в художественной его натуре. Он наверное никогда не видал собственными глазами того душевного взрыва, который произойдет у могучей, необузданной натуры человеческой, когда вдруг все лопнуло, все обрушилось, и впереди только одна зияющая пропасть. А художник-реалист, сам не видавший, тотчас же теряет способность создавать. У него сию же секунду словно руки отрезаны. Надо «сочинять», а это ему не к лицу. От этого-то могучий реалист Островский «сочиняет» речи и душевные движения своих исторических лиц, от этого-то Репин «сочиняет» позу, выражение, взгляд своих исторических личностей. Его Софья вышла из своей кельи и увидала повешенных у ее окна стрельцов, ее сообщников. Софья слышит стоны и крики пытаемой ее прислуги. И что же? Она будто бы в такую страшную минуту только и сумела, что прислониться телом к столу и сложить спокойно руки! Да, спокойно — посмотрите на ее пальцы и забудьте на секунду про голову и лицо: вы подумаете, что это пальцы и руки мирно отдыхающей дамы. Софья остановилась, но чего ей останавливаться? Я не верю, чтобы она в то мгновение остановилась: это слишком театрально и слишком искусственно. Не та женщина была! Да еще полуазиатка, родная сестрица будущего Петра Алексеевича! Прочитайте его жизнь, да и ее тоже: эти люди в «позы» не становились и не задумывались, остановок, пауз ни в слове, ни в деле у них не было. Это были словно громадные, нервные, могучие в тысячу паровых сил машины. Подавите малейший винтик и клапан, и колоссальный молот мгновенно размахнется и спустится как молния и грянет оглушительным ударом. Софья бросилась бы стремительно к окну, все тело бы ее рванулось, вперед, как зверь, к решетке, к врагам. Время ли тут застывать! До пластических ли поз ей было! Не справившись с телом, г. Репин еще меньше справился с выражением. Широко раскрыть глаза, грозно сдвинуть брови — всего этого еще мало (особливо, когда губы и щеки остались совершенно спокойными) — подай нам, живописец, что-то глубже, что-то больше, что-то истиннее и потрясающее. Что именно — того я не знаю, я только зритель, я только один из тысячеголовой массы народной, но подай мне это ты, художник, когда вон за какое дело взялся!

Таковы главные мои упреки новой исторической картине. И неудача г. Репина меня мало удивила. Для картины из старой нашей истории время для нас, кажется, еще не пришло. Были все только попытки, и не одна еще не удалась вполне, как должна бы удаться и как будут, наверное, удаваться будущие исторические наши картины. Что же тут стыдного, неприличного для нас, когда и во всей-то Европе не наберешь по сю пору и две дюжины в самом деле исторических картин из прежней истории этих народов. Ведь «историческими» обыкновенно зовут и признают (с великим восторгом и энтузиазмом!) такую все дрянь и ничтожество, на которые и глядеть-то стыдно. Свидетель тому хоть последняя всемирная выставка, собравшая картины и дарования с целого света, и громадная ежегодная парижская выставка прошлого года, где можно было рассматривать более 3.000 картин. Где тут была история? Где «исторические картины»? Я уже не говорю про музей с картинами старого времени, старые люди и старые художники не знали в свое время, чего даже и требовать-то от истории, не то что кистью изображать ее. Куда им было до того! Они еще все только учились кистям и краскам, они еще всего только дошли до степени «выражения» и «чувства»: все остальное было для них terra incognita. Только на нашем веку немножко стали просветляться глаза и умы.

Поэтому Репин выходит мало виноват в том, в чем недочет не то что у нас, у нашего народа, у нашего поколения, а у всех. Как его осуждать?

Мне кажется, способность к изображению исторических личностей и сцен — совершенно исключительный, специальный дар. Он не зависит ни от образованности, ни от ученых хлопот, ни от общего таланта самого даже сильного и изящного, ни даже от основательнейшего изучения того или другого класса общества (один из даровитейших наших художников пробовал однажды меня уверить, будто у нас нет пока исторических картин потому, что мы мало еще знаем наш простой народ: «узнаемте наперед хорошенько русского мужика, говорил он, и тогда будут удаваться изображения Ивана Грозного, Петра и всех остальных»). Нет, никаким изучением не вставишь того, чего нет в самом корню: исторического духа, исторического постижения. Надо с этим родиться, все остальное потом. Уж на Западе ли не возились и в книгах, и в картинах, с простым народом, с историческими архивами и музеями, и что вышло? Подите-ка, посмотрите всех этих Рубенсов, Макартов, Рафаэлей, Корнелиусов, Тицианов, Каульбахов, Пуссенов и иных, имя же их триллион и квадрильон, — неужели у них, во всех их созданиях, есть тень тени истории?!! А люди не ничтожные.

Матейко, Деларош, Верещагин, частью покойный Шварц наш, еще три-четыре человека (да и эти не всегда, а изредка) — как мало было по сю пору художников, наделенных истинным даром историчности.

Этот дар до того специален и исключителен, что встречается даже иногда у людей очень умеренно талантливых. Никогда не позабуду одну картину последней всемирной выставки: «Разрыв Наполеона с Жозефиной». Автор этой картины был довольно посредственный итальянский живописец: Дидони. Сама Жозефина, лежащая в полуобмороке на шелковом модном тогдашнем стуле, утешающая ее придворная дама в желтом атласном платье, декольте, все это было натянуто, посредственно, наполовину фальшиво и преувеличено по-итальянски, на то он и Дидони, на то он и сын великой «художественной нации». Но сам Наполеон, маленькая, пузатенькая, самодовольная фигурка, с выхоленной наглостью и сухостью в лице, с заложенною рукою за спиной и оглядывающийся на сцену хищным, тупо-начальническим глазом, — это была такая верная, поразительная фигура, так от нее дышало историей, что я почувствовал себя мгновенно перенесенным в живо припоминаемые гениальнейшие страницы «Войны и мира».

Вот что мне надо было сказать против «Софьи» г. Репина. Но я был бы сама неправда и сама несправедливость, если бы я не указал на те крупные достоинства, которыми блещет картина этого крупного, быть может, значительнейшего нашего художника (из здешних). Голова Софьи, сильно напоминающая Петра, ее серебряное византийское платье, торчащее лубом, и особливо разные подробности на рукавах и груди, окно со впадиной, чернильница, разноцветная рукопись на столе написаны с такою силою рельефа и жизненности, как может написать только великий, значительный талант.

Смотря на все лучшее в этой картине, припоминая великолепного «Дьякона» прошлой передвижной выставки, с нетерпением спрашиваешь: когда приступит снова г. Репин к своему настоящему делу, когда он даст нам еще одно совершенное создание, вроде «Бурлаков»? Слухи носятся, у него есть в мастерской изумительная полуоконченная картина: «Крестный ход». Прошлогодний «Дьякон» был только одним из этюдов для этой картины. Представьте же себе, что такое будет то художественное создание, для которого существуют подобные этюды, уже и сами по себе chefs d'oeuvr'ы!