Нужны или нет нынче всемирные выставки? — Что думает о них рабочий народ в Европе и что — русские писатели? — Вид русского отдела на всемирных выставках в 1867 и 1873 году.

С тех пор, как существуют всемирные выставки, много раздавалось повсюду самых враждебных криков против них. И напрасные-то они игрушки, и лишняя-то они трата времени и денег, и развращение-то они истинной народной серьезности, и подрыв-то строгой науки, и шарлатанство-то непомерное, и не что иное, как заговор аферистов против общего кармана, и так далее до бесконечности. Ничему-то и никого-то не научали эти всемирные выставки, и чем скорее им вечный капут, тем лучше. Впрочем, и желать-то этого нечего. Эти глупые и дорогие затеи скоро сами собой лопнут: ведь не век же люди останутся слепы; пройдет мода, и всемирные выставки канут бесследно туда, куда им давно пора — в Лету.

Много подобного каждый из нас слыхал и читал, и при этом нас всегда усердно уверяли, что вот эта выставка — самая, самая последняя и никаких больше никогда не будет. Факты громко говорили что-то совсем другое, и вместо того, чтобы благоразумно очнуться, народы затевали все новые и новые выставки; едва успевала кончиться одна, как уже разносилась весть о предпринятой новой. Наставало время, и новая всемирная выставка являлась на свет с новым блеском. Но мудрецы не теряли куражу и не унимались, зловещее карканье их не прекращалось. Нынче, в 1873 году, было то же самое, и из всероссийских статей против всемирной венской выставки, проникнутых негодованием и насмешками, наполненных пророчествами и зложеланиями, можно было бы составить хорошенький томик — всем нам на славу.

Что говорить с людьми, которые не могут, да и не хотят ничего понимать! Что им указывать на громадность и человечность той мысли, которая создала всемирные выставки, — мысли, какой не способно было родить, раньше XIX века, ни одно из прежних столетий. Тогда народы смотрели ведь друг на друга лишь исподлобья и думали только об одном: как бы утаить, как бы спрятать от всех других свои усовершенствования, свои открытия, свои новые средства облегченного производства! Какому узкому филистеру понятен и дорог тот гениальный подъем народный, тот неслыханный почин, где народы уже не прячутся ревниво один от другого, а ищут друг друга, и щедро, великодушно раскрывают напоказ всем каждое свое уменье, каждое тончайшее свое мастерство? Какое ему дело до этих широких, величавых картин, куда материалами служили жизнь и работа, творчество и изобретательность людская, принесшаяся сюда со всех концов света: ведь у него от этого невиданного зрелища ничего внутри души не загорается, никакого энтузиазма и восторга; ни единая из всех спавших по ту пору фибр не проснулась и не задрожала радостным трепетом среди этого чудного нового мира, сложившегося тут новыми, громадными массами. На филистера не подействовало бы, наверное, даже и то, что он увидал бы на всемирной выставке целые толпы всех, так называемых, низших классов народа, ремесленников, мастеровых, крестьян, простых поденщиков, землепашцев, скотоводов, работниц-женщин по всевозможным отраслям труда, толпы людей, на время оторвавшихся от своих станков и пялец, от молотов, иголок, машин и веретен, для того, чтобы на скудные, сбереженные копейки приехать за сотни и тысячи верст, подышать свободно и отдохнуть на возвышающем их зрелище всемирной человеческой деятельности. Филистеру все это пустяки, вредные траты; но тем бедным работникам, что не утратили еще, за премудрыми резонерствами, человеческой мысли, им другое говорит всемирная выставка, они громко слышат, что тут их торжество, наконец, что тут их и дворец, и университет, и бальная зала, и триумфальная арка.

Я помню, в 1867 году, во время парижской всемирной выставки, как я видел целые партии работников и мастеровых, то французских, то немецких, то английских, сложившихся большими группами и приехавших из глубины своих провинций в Париж: они всей своей ватагой расхаживали по залам выставки (а впоследствии и по залам Лувра, Люксембурга, Клюни и других музеев). Всегда был между ними один, более приготовленный, образованный, который шел вожаком впереди, останавливался в каждом отделе выставки или музея, кругом него толпилось его капельное войско, и он читал им что-то вроде маленькой лекции, воодушевленной, быстрой, горячей, про то, что у них было перед, глазами. Я помню глубокое молчание слушающих, по целым часам не утомлявшихся, я помню эти устремленные взоры, полные разумения, эти смышленые вопросы, и потом — этот гром рукоплесканий при каждом удавшемся, особенно затронувшем всех рассказе; я помню эту радость на загорелых, на вид загрубелых лицах, я помню эти сверкающие счастьем глаза, эти поднимающиеся довольством груди. И я себе говорил: «Вот теперь начинает приходить и ваш час, бедные труженики: в глубине своих захолустий вы поняли, что эти всемирные выставки — ваш спектакль и ваша школа, и вы всей душой рванулись туда, где почуяли истинную свою науку и истинное просветление своего ума. Как эти вот образчики всемирной работы, как эти поразительные картины творчества и изобретательности человеческой должны расширять вашу интеллигенцию и зажигать дух на новые подвиги творчества и создавания!» Случалось мне даже и говорить с иными из тех приезжих провинциалов: все они живо сознавали, что такое небывалые всемирные выставки, нарожденные гением XIX века, и всеми силами души и ума чувствовали, до какой степени их место тут, на лондонской, парижской, венской выставке, до какой степени здесь, среди расставленных и разложенных сокровищ целого мира, они научаются глубже и поразительнее, чем бывало прежде из всевозможных учебников и иллюстрированных атласов. Факты, цифры, рассказы, изложения слишком часто забываются и бледнеют в озабоченной голове, но грандиозное впечатление всемирной выставки поразительно и неизгладимо, как всякое глубокое, прохватывающее до корней явление; оно способно светить потом маяком сквозь целую жизнь труда и лишений и благодетельно направлять, будить и окрылять все лучшие силы тех, чья жизнь от начала и до конца посвящена изобретению, работе и двиганию вперед разнообразнейших жизненных условий. На это нечего жалеть затраченных миллионов. Ведь народ тут развивается и мужает.

Всемирные выставки не только не кончили своей задачи, они только начинают ее. Ими до сих пор успели еще слишком мало воспользоваться. Вся роль их еще впереди, в будущем; небывалые в истории задачи их только что, только что начинают теперь развертываться перед глазами мыслящего, лучшего большинства, и пусть какая-нибудь враждебная, злобная сила реакции тупо и бессмысленно уничтожит их — в то самое мгновение один из могущественнейших факторов современного развития и возвышения масс будет разом вычеркнут вон. Страшно подумать, что совиные зловещие крики филистеров, пожалуй, и в самом деле когда-нибудь одержат верх, и хоть на минуту затопчут в грязь здравый человеческий смысл. Двинувшаяся на наших глазах вперед народная волна, быть может, опять надолго откачнулась бы тогда назад. Всемирные выставки — это одно из самых всемирно-доброжелательных, истинно демократических созданий нашего века. Поэтому глубоко надо желать, чтобы и венская выставка, как все ее предшественницы, не только не была последнею в своем роде и заключительным звеном ненужной от начала и до конца цепи, но чтобы она вышла, как все лучшие люди уповают, лишь одною из первых в ряду длинной вереницы других таких же выставок, но только все лишь более и более разрастающихся в глубину и ширину, как и само будущее человечество.

Уж если есть на свете страна и народ, кому выставки более чем кому-нибудь нужны и полезны, — то это именно Россия и русский народ. Никто еще до сих пор так мало не извлек из них пользы, как мы. Всемирные выставки существуют на свете уже почти целую четверть века, а в наше время четверть века — это ужасно много: их хватало каждому из нынешних народов на то, чтобы увидать свои недостатки и поскорее догонять других. Оставаясь в пределах одного того, что специально составляет предмет настоящих страниц, посмотрите, как другие нации сумели пользоваться временем и примером. Возьмем хоть Англию. После первой всемирной выставки (лондонской 1851 года) англичане тотчас заметили, до чего они отстали от других по части художественного вкуса и всякого вообще художественного творчества, не только по части собственно самого искусства, но и всей художественной промышленности. Отложив в сторону ложный стыд и щепетильную патриотическую обидчивость, они громко стали обличать, в сотне журналов и книг, свою художественную несостоятельность и отсталость. Где так жестоко себя бичуют и где не любят дремать в ориентальном бездействии, там скоро находят и лекарство для своего порока или болезни. Англия сообразила и приняла в одну минуту целый ряд самых решительных мер для того, чтобы привить художественное чувство, художественный вкус народу — но не одной которой-нибудь его частице, или привилегированному классу (как это часто бывает), а в самом деле народу, всему народу. Заведено было множество школ и музеев, куда английский народ повалил, как к живому источнику, напиться и смыть кору, слишком давно загрубевшую на его прекрасном, здоровом чувстве, — и через немного лет, являясь на новые всемирные выставки, Англия несла туда из дому произведения, свидетельствовавшие о глубоком успехе и развитии. То же самое случилось и с Германией. После первых всемирных выставок и она тоже покрылась бесчисленными художественными школами для народа, везде пошла тревога, везде насторожили уши и упрямо принялись за работу. Каждая из этих стран может теперь прямо пальцем указать на то, в чем именно и до какой степени помогли ей всемирные выставки образовать и возвысить народное художественное чувство. Поставить рядом художественно-промышленные предметы первых выставок 50-х годов с нынешними — это значило бы поставить неуклюжий лепет младенца рядом с выработавшеюся и воспитавшеюся речью взрослого человека. А у нас? Навряд ли можно было бы сказать что-нибудь подобное. По части художественного вкуса и чувства мы с тех пор двинулись ужасно мало, и большинство проходивших перед нашими глазами примеров остались от начала и до конца втуне. И добро бы народ был не талантлив, не способен, мало одарен от природы (как уверяют почти всегда наши добрые друзья из иностранцев) — так нет же, наш народ, без всякого сомнения, один из способнейших и талантливейших на свете. Только над ним тяготеет одна чума — лень и неповоротливейшее равнодушие к чему угодно. Сидеть спокойно и жаловаться на все, даже на самого себя — это его дело; но что-нибудь начать, затеять и предпринять, избавиться от чего-нибудь тяготящего или обезображивающего — этого он не знает и не разумеет, для подобной работы его нет! И вот, при таком прекрасном настроении, мы в течение 20 лет посылаем на всемирные выставки постоянно все одно и то же, ничего не выдумавши нового сами, не приладивши собственным умом, как-нибудь на новый манер, для потребностей своей собственной жизни, даже и чужих-то выдумок и изобретений. Какое же утешение иностранцам видеть у нас все то же повторение созданного их собственною инициативой (я все продолжаю говорить о произведениях художественно-промышленной техники), что им за радость узнавать, как именно мы их копируем! Вот они и кричат поминутно о недостатке оригинальности и инициативы у нас; никто тут не виноват, кроме нас самих, а постоянно жаловаться все только на какое-то недоброжелательство, на вечную злобу или зависть — ведь, наконец, это просто нелепо!

Войдите, например, в русский отдел на венской выставке — знаете ли, какое чувство овладевает тотчас же всяким, даже человеком, который самым доброжелательным, самым дружеским образом был бы настроен в пользу нашей промышленной деятельности? Чувство самой тоскливой, самой непобедимой досады. Быть может, тут, между сырыми и обработанными продуктами (особливо между первыми) и много есть предметов действительно чудесных, примечательных, но в какой беспорядочной, несчастной, тощей куче они все свалены — это превосходит всякое понятие! Настоящий какой-то угол Толкучего рынка перед вами, и больше ничего. Масса самого разнокалиберного товара нагружена, напихана и набросана по этим столам и витринам с безобразием и безвкусием, истинно примерными, с бестолковщиной и разбросанностью, превосходящими всякое воображение. Исключения есть, но их ужасно мало. Мне так и представляется, как, должно быть, все это происходило. Какой-нибудь Иван Иваныч, решившись сам собой или уговоренный другими, послать на выставку что-нибудь из своих товаров (иногда в самом деле прекрасных), вдруг с радостью слышит, что его земляк или приятель Петр Петрович тоже что-то посылает в Вену, на выставку. «Ради бога, пожалуйста, — молит он, — возьмите вы мои вещи, да и пристройте их там как-нибудь, как знаете, — вот и деньги». И Петр Петрович, смысля в этом столько же, сколько и Иван Иваныч, а главное столько же ленивый и равнодушный, едет и сваливает где-нибудь в зале, на выставке, все свое и чужое, точно так, как будто вот только пришел откуда-то обоз, и его только что распаковали. Другой раз мне еще казалось, точно будто поручили все дела каким-нибудь чиновникам, да и то еще самым мелким, а им скучно, и некогда — им и гулять пора, и в café, и в театр — всюду, только не на выставку. Вот они, уходя вон, и говорят сторожам и плотникам: «А ты, брат Сидор, да ты, брат Трифон, возьмите-ка вы, когда я уйду, гвоздиков побольше да молоточки, и приколотите все это по стенкам, вот тут, да вон там, а иное тоже по шкафчикам разложите». И вот брат Сидор да брат Трифон тотчас взяли по молоточку, да побольше гвоздиков, и развесили и рассовали туда и сюда, что было приказано. Но что тут вышло — просто руками всплеснуть! Идите к русскому отделению с которого угодно конца, справа или слева, везде на выставке около вас порядок, великолепие, благоустройство самое чудное, бездна воображения и изобретательности было везде потрачено, чтобы создать бесконечно приятные для глаза и для эстетического чувства группы, сооружения, чтобы воздвигнуть на всех концах выставки монументальные массы из разнообразнейшего материала, материй, бронз, стекла, фаянса, фарфора, дерева, резанного на тысяч потреб и на тысячи манеров; ценою бесконечных усилий, изобретательности, пущенного на всех парах и всюду удесятерявшегося воображения, получалось впечатление грандиозное, широкое и великолепное, — один только наш угол представлял печальную фигуру чего-то приниженного, загнанного, бедного и несмелого. И это-то и была выставка одного из громаднейших народов в мире, это-то и было все, что только способно выказать, на публичном, всемирном экзамене, огромное население в 80 почти миллионов людей!

Целых десять лет тому назад, после лондонской всемирной выставки 1862 года, я принужден был жаловаться (в тогдашнем «Современнике») на точно такое же безвкусие, неслыханный беспорядок и безалаберщину русского отдела, как и нынче. Мне и тогда, как теперь, казалось возмутительным видеть крайнюю нашу неумелость и беспечность в отношении к материалам, подчас великолепным, рядом со старательностью, бесконечною заботой и трудолюбием разнообразных наших товарищей по выставке. Как тогда я говорил, так и теперь повторю, из «квартета» Крылова: «И инструменты, и ноты есть у нас, скажи лишь, как нам сесть». Десять лет прошли втуне, ничему они не научили, ни от чего не отучили нас. Когда же придет настоящее-то время, когда мы, наконец, о чем-нибудь и в самом деле подумаем и чего-нибудь в самом деле захотим?

Выставка парижская, 1867 года, показала нас Европе капельку в более приличном и причесанном виде: у нас было выстроено, внутри общего дворца, что-то вроде большой галереи в национальном русском архитектурном стиле. Над рядом толстопузых кубышек, покрытых резьбой и красками, возвышались острые треугольники наших изб, опять от одного конца до другого покрытых вырезными орнаментами и раскрашенными узорами; внутри наших участков, огороженных этой разноцветной русской стеной, виднелись шкафы, витрины и столы, опять-таки в народном русском стиле, с конскими головами, выступами, перехватами и колонками. Иностранцы любовались и довольны были этими национальными образчиками в такой степени, что иные из этих шкафов были куплены и поставлены в разные художественно-промышленные музеи (например, в эдинбургский и берлинский), другие были нарисованы в больших и серьезных печатных изданиях. Мы, русские, тоже могли до некоторой степени радоваться нашему успеху, едва ли не первому в этом роде. Но под лаврами крылись для нас и тернии: мы, знающие хорошо свое дело, должны были, несмотря на иностранные комплименты, немножко вытягивать (по секрету) свое лицо: мы ведь знали и видели, что во всем тут была одна чья-то единственная инициатива. Один который-то из распорядителей взял да заказал приличные рисунки с немного прилганною, впрочем, национальностью, да потом эту заготовленную уже наперед архитектуру натянул, как мундир, на всю русскую выставку сплошь. Распорядителю-то честь и слава, и мы должны ему, на нашей бедности, отвесить добрый поклон в пояс, но все-таки собственно мы сами ничего тут не выиграли, и по-прежнему остались толпой людей ленивых, тяжелых, неизобретательных и восхищенных всякий раз, когда кто-нибудь один возьмет да что-нибудь сделает за нас всех. А мы лежим на боку, да поглядываем.

Не так ведется в других местах. Частная инициатива, изобретательность и фантазия, заботливость и старание каждого отдельного человека так и лезут в глаза со всех сторон, и, чтобы нас разбудить и дать очнуться, чтобы мы взглянули, наконец, на себя и спохватились, с краскою в лице — на это всего бы нужнее нам именно всемирные выставки. Мы теперь, последнее время, уже что-то слишком привыкли к мысли, так хорошо придуманной для нашей лени, что, дескать, какое нам дело до других, мы не Европа и не Азия, а так что-то особенное, сами по себе. Ну да, извольте, пускай мы будем что угодно (зачем об этом спорить!), но, проходя по залам и павильонам всемирной выставки, скоро позабудешь эту нашу «особую статью» и с грустью признаешься себе, что даже в турецком, румынском, венгерском, наконец, в любом отделе какой угодно маленькой страны гораздо более благоустройства, порядка, красоты, элегантности, чем в наших безурядных углах и захолустьях. Нет, господа, на всемирной выставке одних конторщиков, писарей, да артельщиков со сторожами — еще мало! Тут требуется что-нибудь получше, поважнее: тут нужны художники, нужны люди со вкусом и смыслом, нужны люди с художественным воображением и изобретательностью, нужны люди, которым безурядица и «кое-как» и «поскорее» — ненавистнее всех семи смертных грехов вместе. Не то — вот и будем вечно так отличаться, как всякий раз отличаемся на каждой всемирной выставке.

Если кому-нибудь нужны эти выставки, как громовая улика, как призыв к пробуждению, к мысли, к порядку, к труду и деятельности в художественном смысле, то именно нам. У нас слишком много даровитости, чтобы наконец всемирные выставки не повлияли и на нас, как на всех.

Таково было общее впечатление, произведенное на меня нашим отделом выставки, в сравнении с большинством прочих ее отделов.