Все до сих пор приведенное доказывает, что Иванов не находился ни в чьей зависимости, не был рабом ни людей, ни мнений и постоянно жил и работал единственно своим умом. Факт редкий в нашем искусстве, — не только в то время, но даже и в нынешнее. Что было тому причиной? Конечно, раньше всего — его натура, прирожденный склад души и ума. Но, без сомнения, столь же важную роль в жизни Иванова играло и то воспитание, которое он постарался сам себе дать, а также благотворное соприкосновение с образованными и мыслящими людьми, с которыми он искал сближения.

Что касается воспитания, то навряд ли из всех наших художников, прежних и настоящих, который-нибудь так много читал и изучал по своей части, как Иванов. Поклонники Брюллова рассказывают, что будто бы и он тоже много читал и что любимым чтением его были (как рассказывает Рамазанов): Вальтер Скотт, Шиллер, Шекспир, Державин, Пушкин, Гольдшмидт, Ранке, Нибур, но правда ли все это или нет — того мы не знаем. При беспредельно рассеянной и распущенной жизни Брюллова, не только в последние годы, в России, но еще ранее, во время его молодости, в Италии, — мудрено себе представить: когда бы он мог найти время для своего обширного чтения? Ведь он, когда не работал в мастерской, никогда дома не бывал! О других наших художниках прежнего времени мы даже и таких, сомнительного свойства, сведений не имеем. Притом ни на каких произведениях нашей художественной школы не видать следов истинного, постоянного, глубокого изучения какой-нибудь страны, народа, эпохи, местности, событий, типов, нравов. Что лучшим нашим талантливым людям удавалось — удавалось прямо без всякой научной подготовки и изучения, просто и прямо по силе врожденного таланта. Нельзя же назвать изучением то поспешное и судорожное хватание и прочтение наскоро каких ни попало книг, когда дело пойдет о той или другой исторической задаче. Это есть только то, что меткая русская пословица называет: «на охоту ехать — собак кормить». Когда пришла минута писать картину, поздно учиться: надо было подумать о том раньше, в продолжение всей жизни. Так и делал с самой молодости Иванов.

Никто его не толкал под бок, никто его не заставлял, и тут не действовали ничьи понукания, — ни отцовские, ни академические. Он сам чувствовал потребность учиться и образовываться, и прежде всего горько жалел, что его не учили иностранным языкам, о которых у нас никто из художников никогда и не помышлял (на что им?); он сам искал книг и людей, которые могли помочь его пытливому, жадному на знанье, любопытствующему уму. Еще юношей и в такое время, когда из всех его товарищей ни один не развертывал ни единой книги, кроме разве что плохих романов, Иванов заводит дружбу с пейзажистом Рабусом, немцем, и потому несколько более других читавшим и знающим. Он беседует с ним, совещается, переписывается, заказывает ему переводы из известных в то время лучших немецких критических и исторических сочинений по части художеств; в Риме сближается с образованнейшими немецкими художниками, и, пока остальные русские художники гуляют и бражничают в свободное от работы в мастерской время, он ходит по библиотекам, покупает книги, иногда дорогие (несмотря на свое безденежье), и читает все, что только ему доступно, — и это не только специально для той или этой своей картины, а вообще потому, что он любознателен и ни за что не хочет оставаться, как другие, неотесанным неучем.

Впоследствии, когда подрос его брат Сергей, Александр Иванов, найдя в нем, кроме талантливости еще и ум и такую же, как в самом себе, способность и наклонность к образованию, перенес на него все те попечения, которые постоянно прилагал к самому себе. «Пожалуйста, вы скажите Сереже, — пишет он отцу в 1838 году, — чтобы он непременно выбрал одно из двух художеств: живопись или архитектуру, и поступите в сем случае строго и силою, иначе мы пропали: ни тому, ни другому он не научится, будет в обоих дрянным и — что хуже всего — не будет в чужих краях, а надобно непременно, чтобы он сменил меня здесь, и именно так, чтобы в Риме мы вместе могли прожить целый год: я его со всем познакомлю и дам порядочное направление». «Любезный брат, — пишет он в 1841 году, — ты меня радуешь и утешаешь своими успехами. Дай бог тебе здоровья и ума для его сохранения. Этого только я тебе и желаю. Остальное все придет само собой при твоих стараниях, хотя подчас и тяжких… Твои письма более и более прекрасны. Но тебе бы не худо быть терпеливее, не огорчаться, не отчаиваться при встрече неприятностей и не ласкать себя моей будущностью. Три вещи нам нужны: совестливость труда, строгая нравственность и настойчивость, — эти дары мы уже более или менее имеем и, следовательно, должны быть довольны нашим настоящим положением». Кто из наших художников заботился в это время о чем-нибудь подобном?

В 1845 и 1846 годах Иванов советует брату своему заняться в Париже математическими курсами, вообще учиться в Политехнической школе, а потом еще он ему пишет: «У меня сердце забилось, когда увидел из письма батюшки, что ты уже за границей. Взял ли ты с собой достаточно денег, чтобы путешествовать не впопыхах и не как попало, а зачерчивая все замечательности по твоей части, закупая гравюры прямо архитектурные? Ты очень мало был в Берлине и Дрездене, видел их мельком. Это нехорошо. Если деньги позволяют, то приближайся к свиданию со мной как можно медленнее: меня не застанешь в Риме. До самого первого октября я за городом работаю; тебе загородная римская жизнь совсем не нужна. Чем более городов увидишь, тем лучше; чем спокойнее и медленнее будешь смотреть на памятники, тем более красот в них сыщешь и более они останутся в памяти. Смотри и зачерчивай… Ты, пожалуйста, о моих делах совсем не думай, а позаботься об исполнении твоего путешествия сколько можно лучше, т. е. везде, где будешь, все основательно заметь, зачерти, прочитай об этом. А там, когда будешь в Риме, то тогда и поговорим о моих делах основательно и пространно». В октябре он уже пишет так: «Любезный брат! Не сердись на меня и не тревожься последним письмом: ты частью тут виноват, потому что написал мне очень невыгодно о твоих видах, а я, привыкнув видеть в молодых пенсионерах гуляк и пьяниц, принял на тот раз н тебя в ту же область. Но теперь я вижу, что ты совершенно похож на прошедшего меня… Все, что после XVI столетия делалось в свете, едва знают по слуху, здесь, в Риме, и, следовательно, ни эстампов для архитектора, ни книг, ни материалов — ничего нет, все дрянь — все вези из Парижа».

Итак, Сергей Иванов оказался тем самым, чем был в молодости Александр Иванов, и, спустя 10–15 лет, старший брат советует младшему то самое, что сам делал, когда хлопотал о своем самовоспитании: книги, много серьезного рассматривания и изучения, много постоянства, никакой торопливости, избегание развлечения, медленное передвижение по художественным центрам, много рисования с того, что хорошо и важно в художественных созданиях. Все это и объясняет те подробные отчеты и критики самому себе в «записных книжках» насчет всего виденного, какие остались после Иванова и каких не бывало в то время ни у одного русского художника; те груды этюдов красками и карандашом, какие привозил Иванов в Рим после всех, почти ежегодных, своих путешествий, и какие наполняли огромную его мастерскую. И как работала потом его мысль среди этого богатого художественного арсенала! Он именно имел все право писать однажды Обществу поощрения художников, что постоянно чувствует себя недовольным, иногда даже приходит в отчаяние, потому что беспрестанно сравнивает себя со всем, «что Рим и Италия имеют классического и высокого»: «хотя и отдыхаю, — прибавляет он, — на одобрениях именитых живых художников. Нет черты, которая бы не стоила мне строгой обдуманности». Рафаэль, Леонардо да Винчи, Тициан — были постоянно главными предметами его изучения, так что не только еще в 1836 году он высказал отцу, что постарается своим апостолам Иоанну и Андрею «дать типы, изобретенные Леонардо да Винчи в „Тайной вечери“, но и целых 20 лет спустя, в последние дни своей жизни, писал, что в своей картине „желал показать, до какой степени русский понимает итальянскую школу“, а в разговорах, касаясь будущей новой школы живописи, утверждал, что „с технической стороны она будет верна идеям красоты, которым служили Рафаэль и его современники-итальянцы. Техника доведена ими до высочайшей степени совершенства. Тут нам не остается ничего иного, как быть их последователями“.

Однако же нельзя сказать, чтоб только значительнейшие живописцы XVI века одни исключительно были его учителями: не менее важную роль в его развитии играли (как мы выше видели) и более ранние итальянские мастера, глубоко поражавшие его правдивостью, искренностью и сердечностью чувства, наполняющего их картины, хотя несколько еще и неумелые в отношении техническом и виртуозном. В этом он совершенно расходился с тем, что было принято не только нашею, но и каждою из европейских академий: все они, вкупе и в отдельности, исповедывали глубокое почтение к Рафаэлю, Леонардо да Винчи и Тициану, но с глубоким презрением смотрели на все предшествовавшее развитие художества в Европе.

Мог ли думать одинаково с ними Иванов, у которого голова была такая светлая, такая самостоятельная, вечно отыскивающая истинную правду? Ему поминутно приходилось быть одному своего мнения и не сходиться ни с кем. Я приведу здесь несколько примеров из разных эпох его жизни, из самых разнообразных сфер понимания и мышления. Еще дома, в Петербурге, во время всеобщего восхищения Булгариным и его знаменитым в то время романом „Выжигиным“, Иванов писал в 1829 году: „Везде кричат о романе „Иван Выжигин“, его здесь превозносят: и я, быв отягчен недугом и чувствуя себя не в силах заниматься серьезным, прочитал сии четыре части и нашел, что Булгарин столько же имеет дара описывать пороки, сколько сам в них неподражаем; в отношении же добродетели — во всем романе чувствуешь натяжку“. Иванову тогда было всего 23 года. Кто из современных ему юношей, не только из числа художников, но даже из числа вообще интеллигентных людей, кроме самых необыкновенных, например, Пушкина и немногих других, осмеливался тогда так думать о Булгарине? — В Италии в 1844 году, читая историю архитектуры д'Аженкура (писателя, считавшегося тогда совершенно классическим), Иванов вдруг находит, что не может с ним согласиться в том, будто готическая архитектура есть упадок архитектуры. „Мне все кажется, — пишет он брату, — что этот готический, византийский род совершенно выразил чувство христианское. К этому роду, с небольшим изменением, принадлежат и наши русские церкви“. И это говорит тот самый человек, которому Академия ничего не дала, кроме почтения к антикам и итальянцам XVI века, и строго запрещала уважать и понимать что-нибудь другое! Многие ли из художников всех наций в Риме, в 1844 году, хотели что-нибудь знать в архитектуре, кроме Колизея да собора св. Петра, кроме Пантеона и паллаццо Фарнезе? Едва даже сами архитекторы (и то редкие) начинали тогда сознавать значительность и красоту архитектуры готической. И, однако, Иванов, вопреки общепринятым мнениям, находил возможным добираться до истинно верных и светлых взглядов — без всякого руководства и помощи, одним собственным умом.

Национальность славянская тоже сильно интересовала его (чего не случалось ни с одним из тогдашних русских художников). Он пишет брату в начале 1846 года: „Чижов уже третий раз спрашивает меня: не поедешь ли ты нынешним летом с ним по славянским землям исследовать строения в отечестве Кирилла и Мефодия? Ему, как литератору, многое множество там рудников; мне, как живописцу, готовящему создать иконный род, а тебе, кажется, нужно бы тоже знать, как строились церкви, не монферрановские, а наши“.

Но, может быть, еще удивительнее с его стороны то, что он в 1846 году написал своему приятелю, профессору Шевыреву, про Карамзина. По его требованию, ему выслали в Рим два сочинения: „Повествование о России“ Арцыбашева — писателя вовсе не талантливого, но просто, наивно и верно излагавшего русскую историю словами летописи, и вместе — историю Карамзина. Что же, как нашел Иванов эти книги? Он пишет Шевыреву. „Вы против Арцыбашева? Я не знаю, что тут сказать, а мне он нравится более Карамзина. Пока я думаю, что художнику нужны материалы, как они существуют. У Карамзина прекрасным русским слогом, очень вежливо и учтиво, выглажены все остроты, оригинальности и резкости, так что все, что сзади текста, в конце книги (выписки из летописей), то лучше самой книги. Извините, пожалуйста, что я пустился говорить с вами дерзко. Но, право, это только порывы русского к истине“. И это писано и думано 35 лет тому назад! Кто еще из наших художников не то что тогда, но даже и теперь, стал бы хлопотать о значении Карамзина, стал бы так глубоко вникать в самую сущность наших потребностей от русской истории и так верно определять уже сделанное?

Да, но все это потому, что у живописца Иванова, даром что он должен был доходить до всего сам, и что все ему (говоря словами его отца) „доставалось с боя“, у Иванова, кроме таланта и ума, была в молодости еще одна мысль в голове, которой не было в голове ни у одного русского художника — это мысль о народности. Казалось бы, эта мысль всего дальше должна бы быть у человека, который во всю жизнь только и брал сюжеты, что из библии, у художника, который всю жизнь высшими образцами своими считал Рафаэля и Леонардо да Винчи, т. е. идеалистов по преимуществу, никогда и во сне не видавших ничего национального, другими словами-действительно существующего в природе в живой действительности. Но в том-то и дело, что Иванов всю жизнь, на деле, работая кистью на полотне, шел гораздо дальше всех им самим проповедуемых теорий и систем. Он воображал себе высшим блаженством и венцом всей своей деятельности — приблизиться к лучшим итальянским художникам XVI века, а сам, на деле, разламывал их рамки и устремлялся к таким далеким горизонтам формы, мысли и чувства, о каких те, по условиям своего времени, не способны были и мечтать. Повидимому, он во многом и сам не сознавал всей важности иных своих идей. Они сидели у него в голове безотчетно, невольно; он их высказывает словно вскользь, не останавливается на них и не развивает их.

Так, например, едва приехав в Италию, в 1831 году, 25-летним молодым человеком, он, придя в галлерею Питти, во Флоренции, и восхищаясь разными картинами, вдруг хвалит „Юдифь“ Бронзино — за что? За то, что в ее лице все совмещается, все редкие достоинства: правильность, красота, „нация“. Может быть, он тут несколько ошибался: эта картина, под видом Юдифи представляющая только злую и красивую любовницу живописца Бронзино, ничуть не могла служить олицетворением действительного еврейского типа. Но для нас, в настоящем случае, не картина Бронзино важна, а то, что юноша-Иванов искал уже в ту минуту того, чего никто, кроме него, не искал тогда: национального исторического типа в картине. В 1835 году во время путешествия по средней и северной Италии, Иванов замечает про старого Франческо Франчиа, „патриарха живописи болоньезской“, что если он не может считаться наряду с величайшими живописцами, то, по крайней мере, стоит тотчас за ними: „его картины не только носят неразвратный стиль, отделку неразлучную с правдой, но и отпечатки физиономий и сероватого колорита лиц своей нации“. Кажется, раньше нашего Иванова никто еще не отмечал в чудесном болонском живописце XV века, полном, как и сам Иванов, чувства, этой важной черты, и не относил ее к числу лучших его достоинств.

Приведенные заметки указывают на то, как уже с ранних лет Иванов, по собственной инициативе, без всяких внушений со стороны, остановился на идее национальности, которую потом таким блестящим образом воплотил в своей большой картине и воплотил как никто из его современников. В картинах и рисунках Ораса Берне на ветхозаветные сюжеты есть, конечно, что-то, намекающее на библейские типы, но у него везде скорее представлены бедуины, а не евреи; женщины же все — чистейшие француженки, только слегка идеализированные и в костюмах, близких к еврейскому. Есть несколько еврейских фигур у Овербека — но их мало, они составляют редкое исключение среди его фигур в общерафаэлевском и перуджиновском стиле; притом они не достаточно характерны по типу. Есть еще еврейские фигуры у некоторых других живописцев 40-х годов, например, у нашего Бруни в его „Медном змие“: но и Бруни, как многие другие, уже только подражал общей моде, заведенной в Риме Овербеком и Ивановым — и подражал поверхностно, равнодушно, лишь декоративно. Один Иванов строго, упорно, с увлечением преследовал свою глубокую новую идею и проводил ее в своем создании до последней подробности, до последней ниточки. Он перечитал и пересмотрел все, что только могло его укрепить в истинном представлении еврейских типов, характеров и костюмов, а потом всякую неделю он ходил в римскую синагогу рассматривать и изучать живых евреев и евреек. Когда одного Рима стало мало, он начал нарочно ездить по другим местностям, где надеялся найти нужные ему, истинно национальные еврейские типы. В 1837 году Иванов пишет Обществу поощрения художников: „Я намерен быть в Ливорно, чтоб заметить типы еврейских благородных голов: здесь, в Риме, евреи в стесненном положении и потому все достаточные живут в Ливорно. Представьте! в продолжение наблюдения целого года я мог заметить только три головы изрядные“. В 1840 году он пишет Гоголю, что едет в Сенегалью, на знаменитую ярмарку, „присмотреться к азиатским чертам лиц“; и тогда же, сестре: „Я никуда не показываюсь, разве только в пятницу вечером и в субботу утром меня можно видеть в гетто (т. е. в еврейской синагоге). Хотите ли, я вас еще перепугаю? Евреи меня полюбили, они подозревают во мне еврея и полагают, что я скрываю это, как и многие другие. Я им очень нравлюсь моею начитанностью библии, и они мне очень-очень нравятся в своих синагогах, где я вижу гораздо более набожности, чем в нынешних церквах христианских. Но нет, нет, будьте спокойны: я все это делаю для моей картины“.

И делал он это не только для своей картины, как он тут говорит, но также и для бесчисленных своих рисунков и сочинений, маленьких по размерам, но великолепных по созданию, делал он это — не месяц, и не два, и даже не год, — а много лет сряду, целые десятки лет своей жизни, и от этого-то так необыкновенно верны, так поразительно национальны вышли и эта его большая картина, и все сотни этих его рисунков на сюжеты Ветхого и Нового Завета.

В одном месте своей переписки Иванов говорит, что он, отыскивая сюжет себе для картины, „прислушивался к истории каждого народа умеренного климата, прославившего себя деяниями, и нашел, что выше евреев ни одного народа не существовало, ибо им вверено было свыше разродить Мессию, откровением коего начался день человечества, нравственного совершенства“. Поэтому он и взял сюжетом для своей картины- „Явление Мессии народу“. Понятно, что при таком взгляде на несравненное ни с чем значение еврейского народа, Иванов должен был употребить громадные усилия и время на изучение, до последней возможности, всего касающегося того народа, „выше которого ни одного другого не существовало“. Но это было еще в первые годы молодости и в первые годы его пребывания в Риме. Скоро потом у него развилось обожание еще другой национальности — русской. На изучение ее, на приготовление для нее, по мере своих сил, великого будущего, Иванов посвятил лучшие помышления своего ума, лучшие усилия своего художественного развития.

В 1833 году Иванов пишет Обществу поощрения художников: „Всем известно, что от сотворения мира до сих пор ни одна нация не рвалась столь сильно к просвещению, как отечество наше: конечно, в порывах не без погибели, но частность никогда не мешает восхищаться целым, и я, воспитанный бедами, наконец, утешался, назидая Солнца-Россию, утешался, и от избытка чувств моих решаюсь отдать вам плоды посева вашего“. В 1844 году он говорил брату: „Мы, русские, можем утешаться тем, что начинаем свою карьеру в образовании; у нас, следовательно, могут случиться гораздо скорее люди, чем где-нибудь, — наши силы свежи… Ты не веришь, чтобы архитектуру одного человека приняло все государство за образец — тебе кажется это дело невозможное. А по-моему, если наш художник, вследствие глубокого своего учения за границей, окончит свои знания по России, то само собою разумеется, что из русской души его выйдет прекрасная русская архитектура XIX столетия, которая сделается сейчас же оригиналом для всех прочих ему современных художников, менее его способных к своему делу“.

Вот чего ожидал Иванов от России по отношению к остальной Европе. И, конечно, не посредством одной только архитектуры; наверное, он ожидал такого же обновляющего влияния на Европу и со стороны русской живописи, которой надеялся сделаться самым могучим и передовым представителем. „Мне с братом, — пишет он сестре своей Екатерине Андреевне в 1846 году, — нужно перевоспитывать великих мира (в России), в том разуме, что от них, как от лиц правительственных, будут зависеть и лучшие успехи отечества — это работа, которой не знают совсем ни немцы, ни англичане, ни французы“. „У нас в молодом отечестве, — прибавляет он отцу, — это есть ощутительное невежество — подавлять таланты, но за то свежесть сил молодого народа обещает золотой век для грядущего поколения“. Шевыреву он пишет в конце 1846 года: „Русский гораздо раздражительнее других, потому что идет в раздор живших и живущих других народов“.

Каким чудом человек, так глубоко изучавший и понимавший Россию, так много ее любивший, никогда не почувствовал, однакоже, потребности — в формах искусства воплотить свою любовь, знание, постижение России, воплотить ее историю, характеры, типы и сцены — это составляет одну из странных особенностей натуры Иванова, которую я попробую рассмотреть ниже.

Читатель видит, что все эти мысли о России, о ее свежести и силе, о ее великом будущем, об ее учительной роли в отношении к остальному миру — во многом сходны с теми мыслями, какие проповедывала в 30-х и 40-х годах нашего столетия так называемая московская славянофильская партия. Могло ли оно и быть иначе, коль скоро Иванов был так дружен с многими из главнейших представителей этой партии, с Погодиным, Шевыревым, Чижовым, а сверх того — с Гоголем. Со всеми ими Иванов находился в ближайшем соприкосновении, в интимнейшем обмене мыслей. Но во многом он от них и разнился. Высокое понятие о России и ее будущей роли существовало в мысли у Иванова гораздо раньше его знакомства с кем бы то ни было из наших москвичей: это несомненно доказывают письма. Сверх того, в мысли Иванова вовсе не было ни того „общенародного и индивидуального смирения“, ни того беспредельного „возвеличения“, которые принадлежат к числу отличительнейших черт славянофильства 30-х и 40-х годов. Иванов был гораздо проще и естественнее всех этих господ, у него в тысячу раз более было естественного здравого смысла. Он никого и ничего не идеализировал, он старался каждую вещь, каждое дело, каждого человека (хотя бы и русского) увидать в настоящем его свете, и с его хорошей, и с его дурной стороны. Внутренняя его критика, даже в отношении к близким людям, или к дорогому народу, никогда у него не замолкала. Он не боится напасть и на Гоголя, и на Моллера, и на Чижова, когда находит в них что-нибудь „не так“, худо сказанное или худо сделанное, неспособность или неуменье их к чему-нибудь. Так точно и в отношении к русскому народу: он его ценит высоко, а все очень хорошо знает и видит его недостатки и не задумывается сказать, например, что русские „беспечны и ленивы“; что „русская публика совсем еще не готова понимать красоты исторических картин, и это доказывается холодным требованием одних портретов“; что „у нас нет счета злым невеждам“; что мы, русские, вечно врозь и в раздорах, „только и соединяемся тогда, когда грозит нам опасность“; что „беда с русскими! Гоголь говорит, что русские лишены от природы база, на котором можно было бы все безопасно ставить и строить. Это меня теперь очень занимает“, и т. д. Что положение художника в России казалось ему ужасно, возмутительно — это легко уже и наперед можно было предвидеть. Иванов пишет отцу в 1835 году: „Я бы руки обрубил всякому иностранному художнику, приехавшему пожирать наше золото, а русские, напротив, наперерыв рассыпаются перед ними, доставляя им всевозможные к тому способы и, еще позорнее, предпочитая своим“. В 1836 году он пишет родным: „Я выставил картину свою в Капитолии, там члены Общества хотели купить у меня ее за 1000 скуд. Скажите, пожалуйста, это тем, которые, ведя свой род от русских изменников при Годунове, находят удовольствие все русское порочить и бесславить всякого, желающего добра России“. В 1846 году он говорит сестре: „Мы несем великую тягость, посреди пренебрежений от великих мира (русских), у которых художник и крепостной их человек — почти одно и то же. Образование их, основанное грошовыми европейскими учителями, делает их: поклонниками даже и посредственности европейской“.

Русских художников в Риме он тоже, конечно, не расположен; был слишком восхвалять, — там, где видел в них качества, совершенно противоположные его глубокому и светлому взгляду на призвание художества и художников. Конечно, вначале он с ними жил в ладу, видел довольно много хорошего и дельного, так что в 1833 году писал: „Все русские художники теперь одной мысли. Начиная от Брюллова до Виганда, каждый говорит: нет отрады другой для меня, как углубление в занятия мои. Вследствие сего Брюллов оканчивает картину свою („Последний день Помпеи“), удивляющую Рим, а следовательно, и Европу. Бруни говорит: употреблю все деньги, полученные за копию Рафаэлева „Элиодора“, на производство картины „Моисей в пустыне“, а там, как рассудит император, продолжать ли мне пенсион. А я, я не могу быть без дела, я у-м-и-р-а-ю без дела. Лапченко есть доказательство в истории русских художеств, что, приехав в Рим, можно заняться тотчас делом, и делом важным, имея половинную пенсию…“ и т. д. В других письмах ранней тоже эпохи Иванов говорит о своем желании, чтоб Брюллов сделался его советником по искусству, называет его вполне сформировавшимся художником, живописцем „всеобщим или историческим“; говорит, что Рим смотрит на „Помпею“ с признательностью и что этот результат его просвещения порадует, конечно, соотечественников. Про Бруни он вначале отзывается также с большой похвалой и симпатией: „Я часто захаживаю к нему в студию, чтобы напитаться духом и вкусом сего великого художника“. Но в 1835 и 1836 году Иванов стал мало-помалу о них думать совсем иначе. Осенью 1835 года он пишет отцу: „Бруни едет в Петербург, чтобы захватить кучу работ, но и кучу денег: его вызывают занять профессорское место в Академии. Он едет, чтобы, закутавшись в личину любезного человека и покорного подданного русского, нахватать пенсий, крестов, почестей, денег и потом искуснейшим образом взять пашпорт и пожелать покойной ночи воспитавшей его России“. Отцу он говорит в 1836 году: „Вы радуетесь, что Брюллов переменился со мною обращением. Перемена эта только на один день. Впрочем, это все равно. Он несчастен, ибо не может быть никогда ни добрым, ни спокойным“. В сентябре 1836 года он пишет отцу: „Что-то говорят о моей картине („Иисус с Магдалиною“)? Я полагаю, что она сделалась жертвою мщения Брюллова. Бруни, говорят, с ним в мире; Бруни человек слабый, который будет зависеть от ума Брюллова“. „Я не думаю, чтоб Брюллов приехал теперь в Рим, — пишет он отцу в 1839 году. — Что ему здесь делать? Он слишком упился почестями, ему уже Рим совсем теперь не понравится“. Весной 1841 года Иванов говорит отцу: „Бруни картина („Медный змий“) уже готова и здесь выставлена. Он недоволен здешней публикой: все в голос говорят, что не видно главного лица в картине, Моисея, но что группа расположена бесподобно и что все написано удивительно. Мы, русские, молчим — мы тут нейтральны. Бруни более итальянец, чем русский. Если б мы изобразили нашу радость каким-нибудь торжественным пиром, то остались бы в дураках в глазах итальянцев, которые с ним вместе верят, что только из итальянского происхождения может сложиться человек, столь свободно владеющий исполнительной частью“. Наконец, в 1843 году он уже признавал, что „декорационная кисть Бруни гораздо менее имеет достоинства, чем Завьялова полуокончательность“; в 1845 году он говорит Чижову, что „охотно сбудет ему 6–7 рисунков Брюллова, которые достались ему за долги“. Наконец, в том же 1845 году он находил, должно быть, совершенно справедливым (потому что ничуть не протестовал) отзыв одного русского духовного лица, что „картоны Брюллова для фресок в Исаакиевском соборе талантливы, но чужды всякого религиозного чувства“, а в 1851 году писал Гоголю, когда Брюллов, после острова Мадеры, снова приехал в Рим: „Я с ним, в начале приезда, часто виделся, но теперь с ним не бываю. Его разговор умен и занимателен, но сердце все то же, все так же испорчено“.

Значит, он уже перестал искать советов Брюллова и Бруни и более не веровал в их великое художественное значение.

Я не стану перечислять здесь множества рассеянных по письмам заметок Иванова на счет несерьезности и неудовлетворительности занятий разных наших художников, живших при нем в Риме, но приведу несколько общих его отзывов о них, в высшей степени важных и характерных. Когда в 1838 году приехал в Рим наследник цесаревич (ныне царствующий император), решено было поднести ему альбом работы всех наших художников. По этому поводу Иванов пишет отцу, что некоторые художники: Рихтер, Моллер, Каневский, Шуппе, Никитин, Дурново, Ефимов, Скотти, Пименов, — наконец, и он сам тоже с ними — тотчас принялись и сделали то, что задумали; „прочие же это время провели в спорах о мере листов, о своих долгах, о скуке работать и т. п.“. В 1845 году он пишет брату, по случаю приезда К. Тона в Рим (для заказов по храму Спасителя в Москве): „К. Тон был принят с общим восторгом, кроме Монигетти, все охотно его окружили. На другой день приезда давали ему обед, где наш Иордан ораторствовал; под конец обеда все превратилось в неистовый шум. При отъезде тоже был дан обед, где уже было раздолье; Но это все неважно и не замечательно, а вот что важно — что приезд Тона окончил совершенно свободное состояние художника. Это правдам что все к этому было уже готово. Молодое поколение, видя в наставниках своих безбожников, пьяниц, гуляк, картежников и эгоистов, приняло все эти качества в основание, и вот свобода пенсионерская! способная усовершенствовать, оперить и окончить прекрасно начатого художника, — теперь была обращена на усовершенствование необузданностей. Некогда думать, некогда углубляться в самого себя и оттуда вызывать предмет для исполнения. Сегодня у Рамазанова просиживают ночь за картами и вином, завтра — у Ставассера, послезавтра — у Климченко. Разумеется, что тут уже лучше занятье заказной работой — вот вам, господа, и цены; Тон привез работы — вот вам сюжеты, вот меры; вдали — деньги и приставник, чтоб работали, а не кутили, а может быть, и вывоз безвременный в Россию! Прощай все прекрасное, все нежно-образованное, прощай соревнование русских с Европой на поле искусств! Мы — пошлые работники, ми пропили и промотали свою свободу“. Таких людей строгий и сосредоточенный Иванов не мог ни любить, ни уважать: то, что казалось и прелестным художественным гусарством, истинною жизнью художний за границей — конечно, было ему только отвратительно и презренно Тем более, что ему, вдобавок ко всему остальному, приходилось сознавать то скудость духа и крайнюю необразованность одних, при всей их внешней иной раз талантливости („жаль, писал он, что талая Пименова необразован, а то бы он мог стать наравне с самый лучшими скульпторами нашего времени“; „о Тыранове можно пожалеть, что в поздние лета и с малым образованием послан он в Рим, где, как человек с талантом, невольно почувствовал он потребность устремиться к чему-то возвышенному и сделал историческую картину“), то опять приходилось с чувством гадливости наталкиваться на пройдошничество и заискиванье перед высшими властями разных Марковых, Каневских и иных.

Как ни сильна была любовь Иванова к России, как ни широко, как ни человеколюбиво его сердце, но такого люда он неспособен был любить и миловать. Он от него отстранился, он выделял всех этих субъектов из среды того высокого национального идеала, который постоянно наполнял его мысль.