Я снял часы с руки и сунул в карман брюк. Пусть у меня в теле тикает, подумал я. Пусть тикает вместе с этими мстительными часами, которыми кто-то усладил нашу жизнь, наверное, для того, чтобы у нас чердак не поехал. Мне не хотелось ежеминутно взглядывать на циферблат, на эти жалкие крохи, клочки окружности, соединяющие дурацкие и случайные события в видимость осмысленной цепи, которая сковывает нас, и вот, не успеешь оглянуться, как ты превращаешься в цепного дворового кабысдоха. Неужто Василь первым это открыл? Уже давно, когда мы еще предавались ничтожным и изнурительным развлечениям? И теперь выразил это словами: «Боялся, что надо будет еще что-то делать».

У него было время на осмысление всего этого в процессе долгих хождений туда-сюда по анфиладе своей квартиры, хождений между зеленым, безмятежным хаосом парка на востоке и далекой линией центра города, где немногочисленные высотки выглядели как печные трубы, торчащие на пепелище, – такой вид открывался из окна, выходящего на запад. Мерный скрип паркета прекращался там, где пол был накрыт ковром или циновкой из каких-нибудь экзотических волокон. У него становилось все больше времени, меж тем как у нас все меньше. Возможно, то огромное количество секунд, замкнутое в большой квартире, в кубатуре помещений, заинтересовало Василя до такой степени, что он начал исследовать его свойства, а может, он занялся этим со скуки или из отвращения. Ведь они непрерывно терлись об его тело, прикасались к ладоням, волосам, и не было никакой возможности избавиться от этого. Эти секунды были в кухне, клубы пара, поднимающиеся над ванной, не могли ни поглотить их, ни уничтожить, разве что смешивались с ними, делая их еще осязаемей. Масса времени. Так что ни водяному пару, ни звукам музыки из серебристого «филипса», стоящего в восточной комнате, не удавалось справиться с материальностью часов, дней, а потом и лет.

Комната, прихожая, вторая комната, в одну сторону, в другую, по пути он проходил мимо дверей кухни, ванной, еще одной комнаты.

– Я так часами хожу, – как-то признался он мне. – Получаю удовольствие. Знаешь, эти два вида из окон так здорово отличаются. Как будто путешествие совершил.

Мы сидели в комнате со стороны парка, то есть сидел я, а он стоял – босиком, в длинной, почти до колен рубашке, опершись задом о подоконник. Крутилась какая-то пластинка, она уже давно кончилась, но автостоп был испорчен. Мы курили, дым улетал в раскрытое окно, и было нам по тридцать лет. Начинался вечер. В прихожей зазвонил телефон. Василь пошел взять трубку, а потом я слышал, как он с аппаратом идет в другую комнату, ту, западную, и закрывает за собой дверь. Когда он вернулся, уже почти стемнело.

– Пошли куда-нибудь, – предложил я. – У меня есть немного башлей.

Он несколько секунд молчал, словно сомневался или придумывал какую-нибудь отговорку, но в конце концов просто сказал, что сегодня не может. Так он защищал свой хрупкий мирок, созданный в пустоте, что оставалась после наших уходов. Робко защищал, чтобы иметь что-то свое, чтобы этой защитой вдохнуть в него жизнь. Маленький мыльный пузырь, который он прикрывал грудью.

А у меня был скверный день, и мне нужна была чья-то компания.

– А перенести ты это свое дело не можешь? – спросил я.

– Нет, – ответил он, а потом, после долгой паузы, когда отзвучала тяжелая тишина, наступившая после этого «нет», тишина, так внезапно материализовавшаяся, уже не столь жестко произнес: – Слишком многое я уже переносил. Может, теперь ты что-нибудь перенесешь.

Я медленно спускался по лестнице. Ступенька за ступенькой. Внизу, уже открыв тяжелую железную дверь, я столкнулся с молодым парнем. Он взглянул на меня, мгновенно опустил глаза и мелкими, быстрыми шажками стал подниматься наверх. А я шел по узкой пустой улице. И вдруг подумал, что время – это пустота, но в то же время и разновидность материи. Город был другой версией квартиры Василя. Версией ничуть не лучше и не хуже.

Я прошел по переходу и двинулся по Бельведерской. В забегаловке у подножия Морского Ока я выпил самого дешевого бренди и, ощущая еще на языке его вкус, стал подниматься по темному парку наверх. Шел без всякой цели, так мне по крайней мере казалось. Навстречу мне катился какой-то бухой. Он что-то хотел мне поведать, однако ноги сами понесли его вниз по аллее. «Хайнекеновская» пивная сияла в зарослях, как «Титаник» среди водорослей. Я вышел на Пулавскую. Толпа чуть лизнула меня, потому что я сразу нырнул на улицу Мадалиньского. Без всякой цели я оказался около дома Гонсера. В мансарде света в окнах не было. Гонсер с женой были в Швеции. Только, в отличие от Регресса, они туда поехали не за золотом Лапландии. Они там зарабатывали деньги каким-то безопасным и эффективным способом. Я даже представления не имел каким. Не видел я их очень давно. Я тоже зарабатывал деньги, поскольку другого занятия найти для себя не смог. Я подумал, что так же бесцельно я мог бы сесть в автобус или такси, поехать на другой берег реки и посмотреть на собственные окна. Свет в них горел, но это не имело никакого значения. Там я тоже мог бы спокойно покуривать сигарету, прохаживаясь по тротуару – пять шагов в одну сторону, пять в другую. Но я этого не сделал. Я знал, что уж это-то от меня никуда не убежит.

Без всякой цели я свернул на аллею Независимости и так же бесцельно на Раковецкую, чтобы опять выйти на Пулавскую и проскользнуть на Маршалковскую, где толпа мне никогда не мешала. В МДМ я заглотнул сто грамм «старки» и пошел дальше. В окнах у Малыша свет горел. Но я не вошел ни на загаженную лестничную клетку, ни в лифт, который всегда ходил вверх и вниз, но на промежуточных этажах никогда не останавливался. Не хотелось. Я терпеть не мог курить в ванной и не выносил нервные проходы через комнату и бросаемые в воздух фразы типа «Не забудь, тебе завтра рано вставать». Впрочем, я даже не знал, дома ли Малыш, а звонить в квартиру, где хозяева отключают телефон, считал занятием совершенно бессмысленным.

Люди вокруг что-то беспрерывно покупали и продавали. В подземном переходе одни умирали, а другие спешили домой. Я вышел у гостиницы. Таксисты стояли, облокотясь на машины, и нервно зыркали по сторонам. Я углубился в аллеи Уяздовские. За улицей Кручей толпа чуток поредела, а за Новым Святом было уже почти безлюдно. Здание ЦК сияло ослепительной белизной, как арьергард света, потому что дальше была уже только ночь, ночь – вплоть до другого берега реки. Ряд огней на мосту Понятовского напоминал молнию, которую кто-то застегнул на черно-синем небосводе. Всходя на мост, я миновал квадратную башню. Узкий тротуар был идеально прям. Вода отливала маслянистой чернотой. Сломя голову неслись машины. Мне вспомнилась песенка «Не для меня автомобили и разноцветные огни» – единственная, которую я слышал от мамы, когда она еще была молодой. А может, я ее слышал по радио? На середине моста я остановился. Посмотрел на юг. Стальные перила дрожали. Визг машин, грохот трамваев, смешанные с темнотой и ртутным светом, образовывали огромный геометрически совершенный купол, наивысшая точка которого находилась в кебе как раз над моей головой. Я глянул налево, направо. Нигде ни живой души. Сероватая лента тротуара все сужалась и сужалась, превращаясь в тонкую линию и истаивая у обоих концов моста. Я оторвал ладони от перил и пошел дальше. Первых людей я увидел на Рондо. Я задумался, как пойти – парком или по Вашингтона. Выбрал улицу, потому что у Мендзынародовой имелась маленькая распивочная, где можно было глотнуть на ходу. Я выпил там полета румынского бренди. У него был странный травяной вкус. Потом наискось перешел через улицу и пошел краем парка, по его периферии с молодыми деревьями и широкими газонами. Отыскал доску, переброшенную через канаву, и вышел на улицу Станислава Августа, а потом у паркинга на Гроховскую. Из «Кобры» как раз кто-то выходил, и я, пропустив их, проскользнул внутрь, вызвал блондинку барменшу и попросил у нее «Столичной».

На Гроховской только редкие прохожие. «Шестерка» ехала на Гоцлавек. Улица была залита мутным розоватым светом. Искры от трамвая вспыхивали, как ракеты. Возле «Мулатки» совещались двое пьяных. Потом они отправились в угловой магазин, где всегда имелось плодово-выгодное. Я свернул на Подскарбиньскую. Кинотеатр стоял пустой и темный, точь-в-точь как сквер по другую сторону улицы. Я замедлил ход. На третьем этаже за зелеными шторами горел свет. Я достал сигарету. В спичечной коробке пусто. Я постоял с минуту, крутя в пальцах последнюю обгоревшую спичку. Вернулся на Гроховскую. На автобусной остановке испуганная женщина долго рылась в сумочке, прежде чем отыскала зажигалку. Тут как раз подъехал автобус, и я едва успел мазнуть огоньком по сигарете. Я двинул в сторону Вятрачной. Под опорами был автомат. И он оказался действующий. Жетон дал мне старик, как раз закончивший разговор. Я набрал номер Василя. Он долго не поднимал трубку.

– Слушай, я могу к тебе зайти? – спросил я.

– Сейчас?

Я едва слышал его.

– Да. Я мог бы подъехать через час. По пути что-нибудь куплю. – Мимо кто-то проходил. Маленькая собачонка с визгом рванулась в мою сторону. Поводок дернул ее назад. – Повтори. Ничего не слышно. Тут шавок какой-то…

– Знаешь… сегодня нет. Мне очень жаль, извини.

Я подождал, пока он положит трубку. Он, видимо, тоже ждал, когда положу я, и затянулось это надолго.

М-да, время и впрямь пустота, но заодно и один из видов материи.

Не думаю, чтобы урок, который я получил в тот вечер, был задуман и подготовлен им. Он никогда не действовал преднамеренно, а уж желание ранить кого-то вообще было чуждо ему. Это его ранили, и, наверное, в таких случаях он страдал куда сильней, чем я в тот пустой, занюханный вечер. Василь сидел в своем поспешно сложенном из крох мирке и знал, насколько он хрупкий и ненастоящий, этот его мирок, потому что он представляет собой только лишь подобие, далекое, печальное отражение наших миров, безнадежных строений страха и отвержения.

Несколько часов моих блужданий. Какая же в них была тяжесть в сравнении с его бесконечной ходьбой по пустым комнатам, куда никто не заходил, а телефон повторял перевернутую версию нашего вечернего разговора. Часы, жертвовавшиеся от случая к случаю, минуты, в которые наши головы все равно были заняты чем-то совсем другим, той кажущейся множественностью миров, что неизменно проявляется в каждодневном совершении скучных действий, признаваемых необходимыми, обязательными для жизни, даже для спасения. До чего же мягким был щит, которым он пытался заслониться! Мягким и в то же время благородным по сравнению с нашей банальной скорлупой, в которой мы кишели, точно черви. Против нашей жизни, тупой и не задающей вопросов, он устанавливал слабые заграждения. Эти мальчишки, приходящие в сумерки и убегающие поутру, чтобы оставить его в двойной пустоте: полная пепельница, пустые бутылки из-под красного вина, проигрыватель с испорченным автостопом и стук адаптера на последней бороздке, где записана уже только тишина.

– Василь, а чего ты больше не играешь? – спросил я его как-то.

– Уже не получается, – равнодушно ответил он. Через миг я пожалел, что задал этот вопрос, потому как переставать играть он стал уже очень давно: постепенное это переставание началось, когда мы в первый раз вошли по дорожке, обсаженной серебристыми елями, в его дом. А потом каждый наш приход прерывал музыку, как вторжение шпаны прерывает бал.

Музыка стихала, отдалялась, фортепьяно превращалось в какую-то нелепую, ни к чему не пригодную мебель: даже дурацкий стакан не поставить, на полировке сразу остаются следы. А потом мы уже и на это не обращали внимания. Особенно когда умерла его мать. «Будет где устраивать гулянки, да?» Тогда-то ему и удалось все связать заново. В сущности, все еще раз начиналось заново. Время на чуть-чуть вернулось назад. Забавы наши стали несколько более изнурительными, но в каком-то смысле мы вторично в первый раз вошли в его второй дом. Только он находился несколько дальше. Трамвай, автобус, но мы ведь росли, а город, соответственно, сжимался, так что проблем никаких.

Каким чудом все это удавалось? Каким чудом мы не загнулись от алкоголя, курева и бессонницы, когда, закончив все эти сраные школы, устраивали там в трех комнатах лагерь на целые недели и месяцы? Однако наши тела все выдерживали и хотели еще. Василь прохаживался по этому побоищу как благодушный властитель и с восторгом смотрел на наше бессилие, неизменно удерживающее нас возле него. Мы выходили, приходили, временами кто-то из нас пытался установить контакт с действительностью, склонялся под материнским отчаянием, искал работу, находил, а потом бросал. Да, это была единственная в мире рабочая общага с фортепьяно в центре. Гонсер клеил афиши. Малыш мыл окна, я был курьером – самые что ни есть романтические занятия, и ни у кого мысли даже не возникало пойти по стопам отцов. Впрочем, не помню, может, это я мыл окна, а Гонсер был курьером. Да какая разница, если, кроме того, мы еще убирали вагоны, снимали по квартирам показания счетчиков, вкалывали на строительстве частных домов и костелов, ездили в качестве экспедиторов с мешками сахара и риса, и все это по месяцу, по два, причем каждый из нас кружил между собственным домом, Василем и остальным миром, все время в движении, не подстрелить, не выследить, этакие невидимые, неуловимые жаждущие души и неизносимые тела. Иногда кто-то из нас пропадал надолго, потому что в мире было полно Гжанек, серьезных и не очень серьезных, и некоторых нам даже удавалось заманить в каш лагерь, но, как правило, им не нравилась тамошняя атмосфера, а может, обескураживало то обстоятельство, что они оказывались в меньшинстве, то есть одна против всех. Ведь мы отправлялись на охоту поодиночке, по очереди, никогда не исчезали все втроем, и если исчезал один, то остальных связывал союз презрения и ревности.

Как все это сплеталось? Как стоцветная ткань небывалой стойкости. Основа и уток, случайность и хаос. И казалось, только он, Василь, является единственным постоянным элементом. Он нерушимо пребывает в средоточии сумбура и удерживает его в равновесии. Возможно, так и было, возможно, без него мы разлетелись бы, пропали в чуждом и враждебном хаосе. Он был, просто-напросто был. По сути, он не выходил из дому. А если делал это, то крайне неохотно, словно предчувствовал всю коварность и все западни мира. Он закончил лицей и вычеркнул действительность. Стер ее, как ластиком. Невероятно, но у него не было никаких дел. Но так оно и было. Иногда он ездил к тетке в Краков, что-то врал ей и вытягивал небольшие деньга, в которых в общем-то не нуждался, потому что мать каким-то образом обеспечила его. Привозил их, а заодно и рассказы о сумасшедшей старухе, которая разговаривала с портретом Маршала, а 1 мая и 22 июля опускала на окнах черные шторы.

Иногда мы силой вытаскивали его в город, в ночь, в неразбериху и хаос событий, которые, пока они длились, обладали силой наркотика. Однако он противился, точно боялся пространства, в котором передвигаются совершенно чуждые люди. Так же было, когда мы приглашали старых, но не его приятелей. Кто бы это ни был, Майер, Регресс, Василь деревенел, как кот, которого обнюхивает собака, и задавал вопросы вроде: «Что будете пить, чай или кофе?» Мы уходили, и Урия, помню, сказал: «Хата клевая, только вот Василю бы чуть расслабиться». Мы молчали, и получалось так, будто мы просто снимаем хату по необходимости вместе с ее содержимым.

А Василь оставался и ждал, когда мы вернемся – сегодня, завтра, через три дня или вообще никогда.

Над поставленной на угли кружкой поднимался пар, но вода не хотела закипать. Я всыпал кофе и помешивал, ожидая, что в конце концов он, может, осядет на дно. Гонсер вроде бы спал. Он постанывал, из спальников доносилось какое-то бормотание. Время от времени я поворачивался к огню задом, потому что чувствовал, как по спине ползет мороз. Короче, вертелся, как грешник на вертеле. Если бы не сорванные двери, было бы немножко теплей. Прямо как в том сибирском анекдоте, где человек встает и радостно потирает руки, потому что всего минус двадцать пять. А может, это вовсе и не анекдот? Впрочем, в чем там соль, я вспомнить не сумел. Но под высоким сводом дым хотя бы не ел глаза. На потолке, напоминающем внутренность пирамиды, мне удалось различить человеческие фигуры. Наш праотец Адам лежал, опершись на локоть, а другой рукой указывал наверх, куда-то в темноту, которая, очевидно, была и небом, и Создателем. От живого, переменчивого света пламени его тело, казалось, шевелится, рука то поднимается, то опадает, словно праотец наш отталкивает от себя теснящие его небеса или спрашивает: «Что я сделал Тебе, что Ты сотворил меня?» – словно уже после первого вздоха он затеял тяжбу с Богом, предчувствуя, как все закончится. Нагое его тело то становилось какого-то неопределенного бурого цвета, а то вдруг истекало мерцающей краснотой, казалось живым, жарким и кровоточащим. Глина выгорала в огне, но огонь, вместо того чтобы придать ей твердость, добывал все, что было беззащитного и чувственного.

Когда спина немножко оттаяла, я повернулся лицом к костру. И сейчас, задрав голову, мог видеть Каина и Авеля. Между ними маячила какая-то нечеткая форма, должно быть столб дыма, поднимающегося к небу. В этой тьме они ничем не отличались. Собственно говоря, история ведь могла пойти совершенно по-другому.

Василь поддерживал огонь. Делал он это неспешно, выбирал место для каждой щепки, для каждого трухлявого кусочка дерева. Укладывал он их в соответствии с каким-то сложным планом. Когда что-то сдвигалось, поправлял, наводил порядок, никаких отступлений от проекта. Досочка рядом с досочкой, потом крест-накрест, и вот возникало что-то наподобие колодца или башни. После этого он выбирал куски подлинней, опирая их наискось на верхнюю часть строения так, чтобы все оказалось замкнуто внутри шатра или пирамиды. Конструкция существовала несколько минут, огонь разъедал ее со всех сторон, и в конце концов все превращалось в кучу красных и чернеющих угольков. Тогда работа начиналась сызнова. Василь выравнивал пепелище, делал его верхушку плоской и скова выкладывал эту свою Вавилонскую башню, хотя скорей она напоминала какую-то огненную клепсидру, бессмысленность которой должна была покончить со временем, уничтожить его, оставить в дураках.

– Помнишь «Волчье эхо»? – спросил я его.

Он поднял на меня взгляд. В слезящихся глазах отражались красные отблески. Краешки нижних век там, где собираются слезы, блестели.

– Что ты сказал?

– Я спросил, помнишь ли ты «Волчье эхо», кино такое.

– Ясное дело, помню.

– А помнишь, как Бруно Оя сидит с Кареловой в разрушенной церкви?

– Еще бы не помнить! – Он на секунду задумался. – Но там это было летом. Да, летом.

– И в соответствии с названием выли волки.

– А это уже глупость. Волки должны выть зимой. Летом их вой не впечатляет.

– Не впечатляет, – согласился я. – А помнишь, какой пистолет был у Ои, то есть у Слотвины?

Он наморщил лоб, сдвинул шапку на затылок, потом вернул назад, смял ее в кулаке на макушке и зацокал языком:

– Погоди, погоди, сейчас вспомню… сейчас. Точно такой же, как у Янека из «Трех танкистов». Маузер. Крайне революционное оружие. В русских вестернах у всех комиссаров были кожаные куртки и такие пушки.

– Или наганы. С барабанами. А как звали Перепечко? Быстро!

– Альдек Пивко!

– А какой национальности был герой Рышарда Петруского? Три секунды…

– Украинец! Жестокий. Злобный и к тому же трус.

– Три очка. А почему они хотели свалить в Щецин? Ну?

– Потому что туда было дальше всего.

– А что там было самое страшное? Тут у тебя есть время подумать.

– Да что там могло быть страшного? Ведь это же комедия. Нет, постой, постой… Помнишь, как Оя гоняется за этим злодеем в бункере? Дым, все горит, а на дне шахты лежит тело его друга.

– Ну да.

– В шахте ничего не видно, и потому было как-то так… брр… А потом еще эта морда в противогазе. До сих пор ее помню. И еще тот, в полосатой рубашке. Жуткая была рожа.

– А мне нравилось, когда Ою били резиновым шлангом. Красивый был звук.

Кофе заварился непонятно когда. Я сунул палочку в ручку кружки и вытащил ее из огня. В ней было полно пепла, каких-то крошек и угольков от строения, что возводил Василь. Гонсер зашевелился в своем забытьи. Свернулся клубочком.

– Может, чуток передвинем его? – предложил я. – Как бы спальник не затлел.

– Оставь. Пусть спит.

Бандурко встал, выискал кусок доски и принялся отодвигать угли от желто-фиолетового кокона.

– Пусть спит. Пусть хотя бы выспится.

– Играем дальше? – спросил я.

– Как сдвинешься с места, сразу жутко холодно.

– Это потому что дверей нет. Были бы, так нагрелось бы.

– Через проем дым выходит.

Я пытался пить кофе. Жуткий это был кофе. В нем не хватало только ржавых гвоздей. Зато он приятно обжигал ладони и губы. Я разгрызал частички пепла. Вкус у них был мягкий и скользкий.

– Я все думаю, где в мире сейчас начинает светать. С какой стороны надвигается свет. Наверно, с востока, да? В Москве уже точно рассвет.

– Знаешь, Василь, понятия не имею.