Да. Рассвет двигался в нашу сторону. Полз. Я смог себе представить большую карту или глобус, по которому перемещается граница света и тьмы. Как бритва, снимающая пену со щеки. Она открывает очередные меридианы, города, деревни и отдельных людей, занятых ничтожными своими делишками, любовью или просто блужданиями в темноте, врасплох захватывает их на полушаге, внезапно и без предупреждения. Одни радуются, а другие укрываются в своих норах либо догоняют убегающую черноту, чтобы укрыться в ней еще хотя бы на полмига. Географичка демонстрировала нам это с помощью глобуса и лампы с гибким металлическим кронштейном. Кажется, она даже окна закрывала. Я и думать не думал, что когда-нибудь еще увижу этот опыт так явственно. День действительно был тонкой границей, лезвием, движущимся в нашу сторону. Это лезвие должно состругать с нас все, что было до той поры. Выбрить, в точности как бритва, до какой уж не знаю кожи. Так что не мог я избавиться от всех тех градов и весей, через которые проходила метла, выметающая мрак. Воры торопливо набивали мешки, убийцы бросали стынущие тела. Я видел дрожь под миллионами одеял, слышал стук сердец людей, встающих ранней ранью на работу, раздраженных или ожесточенных, лелеявших одинаковую надежду, что на сей раз это не произойдет, ночь будет длиться и длиться, что-то испортится в небесном механизме. Ужас темноты, наливающейся синевой, печать однообразия, повторяемости и всеобщего помешательства. Шарканье отцовских шлепанцев, звуки в ванной, такой холодной, нечеловеческой и белой, в те минуты, когда из окон уже уходила чернота и на стекла ложилась синева, самый ледяной цвет из всех возможных.

И однако же не было в этом ни однообразия, ни повторяемости, потому что не существовало никакой последовательности дней, день был один и тот же; просто белое это лезвие неизменно снимало кожуру с земли, с той же самой земли под тем же самым солнцем. Как кожуру с яблока. Да. Какие-то незримые слои отпадали и уносились в космическую пустоту. Очередные оболочки того же самого дня, тех же самых суток. Выходит, и мы не менялись с сотворения света? И пение петуха за той и за следующей горою было тем самым пением петуха, которое слышал Петр? А мой страх? Не был ли он родичем того страха и нежелания, когда надо вставать, входить в ванную, где еще чувствовался запах отцовского крема для бритья, а на стенках раковины я находил капельки белой пены с черными вкрапленьицами сбритой щетины, да, когда надо было входить в этот холод, а потом в ледяную реальность утра, повторяющую все былые реальности и предвещающую все грядущие во веки веков?

Это всего лишь отвращение к жизни. К смерти, подаваемой по ложечке, как молочная кашка, которую впихивают сопротивляющемуся малышу. Немножко неудобно, и только. Немножко противно.

Мелочное, отвратительное чувство. В Казани, наверное, уже совсем светло. Молочная кашка, подумал я.

Василь снова вернулся к своей Вавилонской башне. Может, он хотел заняться пространством? Все-таки оно более осязаемо, и его как-то можно подчинить себе. Можно прыгнуть с высоты и разбиться. Можно засунуть себе в сраку гранату и распространиться. Я тоже пытался к чему-нибудь вернуться. Рядом с костром был рубчатый отпечаток подошвы, и он даже не думал таять. Я поглядывал на него. А он не уменьшался, не расплывался. И он радовал меня, как остановившиеся часы. Может, что-то все-таки остановилось. Мороз стал до того сильный, что сковал воздух, и он в свой черед стиснул в объятиях всю землю и, соединившись со стратосферой и дальше со всем космосом, обездвижил всю вселенную. И все стоит. Повторяет то, что уже было или просто пребывает в неподвижности. Я по-прежнему сижу. Василь все так же выстраивает свое сооружение, а люди, которые хотят нас поймать, все так же делают один и тот же шаг, как в телевизионном трюке с какого-то чемпионата по футболу, а когда температура еще понижается, отказываются и от этого единственного шага и ждут, как ледяные скульптуры, потепления. Вот только не мог я вынести собственных мыслей.

– Василь, поговорим? – предложил я.

– О фильмах? – Он не прерывал своего занятия. Только на миг задержал руку с очередной щепкой, чтобы взглянуть на меня.

– О чем угодно. Можно и о фильмах.

– Что-то мне ни один не приходит в голову. Вообще ничего не приходит. Дурацкое какое-то чувство. Никаких мыслей в голове. – А я и не прошу тебя думать. Мне хочется поговорить.

– Тоскливо, да? – Он положил кусок доски на только ему одному известное место, вытащил сигареты и перебросил мне одну. – Закури. Курево всегда помогает. Сокращает время, – иронически улыбнулся он, но улыбка тут же сползла у него с лица, превратившись то ли в растерянную, то ли в извиняющуюся гримасу.

– Время, – бездумно повторил я. – Сокращать время, удлинять время. Это можно? А если его вообще не существует?

– Кого?

– Времени.

Василь задел какой-то основной фрагмент конструкции, потому что все развалилось, рухнуло, как деревянная крыша горящего дома.

– Времени?

– Да. Если его вообще не существует?

Он прекратил возиться с дровами, уставился взглядом куда-то рядом с моей головой и сказал:

– Но в таком случае ничего не существует. Ничего не произошло. События остановились в самом начале…

– И ты никогда не рождался…

– И Рыжий Гришка не сломал мне ногу?

– Да, не сломал.

– И в ту ночь, помнишь, Гонсер не привел эту девушку. Которая блевала в ванной, а потом у меня пропали деньги. Помнишь, я не хотел играть, а она хотела голая танцевать на фортепьяно?

– Помню. Не было этого, Гонсер никого не приводил. Деньги…

– Да Бог с ними, с деньгами. Наверно, я где-нибудь их потерял или куда-нибудь засунул. И было-то их с гулькин хрен, но тогда мы сидели на полной мели.

– Василь, мы всегда сидели на мели. Насколько я помню, всегда.

– А помнишь то утро, рассвет, и мы после ночной пьянки едем в Секирки? Автобус ехал через деревню, весна, за заборами деревья в цвету. Было так рано, что, когда мы стояли у реки, высотки в Центре были еще черные, а потом где-то над Прагой взошло солнце, мы его еще не видели, а Центр уже весь горел золотом, прямо как будто настоящий пожар начался. Этого тоже не было?

– Нет.

– Жаль. Это было красиво. Вокруг темная зелень, темная вода, а на небе так светло. Это продолжалось всего несколько минут. Потом и у нас светило солнце. Все исчезло, а Малыш показал нам халупу, где жил последний настоящий барочник, добывавший речной песок. У него были две лодки и большой плашкоут, стоявший на якоре далеко от берега. А дом у него был жуткая развалюха. Какие-то будки, будочки, все заросшее, и петухи пели.

– Да, развалюха, потому что река несколько раз затопляла его, а переселиться за дамбу он не хотел.

– Столько всего, и напрасно, ни к чему. Знаешь, память у меня сейчас как-то буксует. Чего ни коснусь… Как будто действительно ничего не было. И того, как мы, когда жили еще там, у нас, забрались в товарняк, потому что он стоял у семафора. Мы хотели в Гданьск.

– И прикатили куда-то под Насельск. Поезд там так долго стоял, что нам даже надоело. Несколько часов. Может, он дальше и не шел.

– Контролер поймал нас в электричке. Уже стояла ночь. Состав почти пустой. Мы боялись удрать, хотя Малыш подговаривал.

– И этого тоже не было?

– Не было, Василь, не было.

Он укрыл лицо в ладонях и тер его, словно оно чесалось или словно он пытался пробудиться. Голос из-под ладоней доносился искаженный и глуховатый.

– Даже подумать страшно. Все зазря и могло не быть. Правда, мы никогда и не пытались, но, может, в этом был какой-то смысл… пробовал быть… У меня голова раскалывается. Не болит, а раскалывается от всего этого. Скажи, что мы делали в восьмидесятом?

– Как обычно. Ничего.

– В восемьдесят первом?

– То же.

– Втором?

– То же самое.

– В восемьдесят третьем Гонсер лежал в больнице. Мы лазили через забор, чтобы поговорить с ним. Он лежал на третьем этаже, так что приходилось кричать. И вечно приходил сторож и прогонял нас.

– А потом перестал, потому как мы поставили ему.

– Но потом он опять переставал нас узнавать, и нам опять приходилось его поить. А в конце мы в темноте натолкнулись на другого. Он сразу кинулся звонить мусорам. Абстинент или подшитый.

– Это Гонсер говорил, что он подшитый.

– Да. Мы-то не поверили в мусоров. И вдруг Гонсер крикнул из окна, что катит милицейская машина. Я там на заборе вывихнул ногу. – Василь открыл лицо и сощурившись смотрел на меня. Он наморщил лоб и, сам, видно, того не сознавая, прикусил нижнюю губу. Выглядело это так, будто он заставляет себя думать. – Так где же это все происходило, если мы в этом не участвовали, где?

– Может, у нас в головах, потому что иначе ведь можно со скуки загнуться.

– Но ведь все это мы могли устроить совсем по-другому, правда? Переставить или на что-то поменять. Этот твой приятель, Майер…

– Да, Майер.

– Он, может, не сошел бы с ума.

– Не исключено, что он вовсе не сошел с ума, что он чем-то занимается. Вполне возможно, он нормальный мужик и у него есть дети, машина.

– А у нас нет. Только у Гонсера. Хотя, наверно, теперь и у него нет. Посмотри, у него такой вид, будто он вот-вот должен родиться.

Или умереть, потому что лежал он до того неподвижно, что мы и забыли про его существование. Он выглядел как огромная свернувшаяся гусеница. Яркая большая гусеница. Василь склонился в мою сторону, и огонь освещал его лицо чуть снизу, превратив его в красную маску с черными глазницами. Он шепотом говорил:

– Слушай меня, внимательно слушай. Если все правда… ну, со временем, если правда, что его нет, то мы сейчас можем уйти отсюда. Вот так встанем, выйдем и пойдем. Понимаешь? Ничего не произойдет. Пойдем долиной до того места, где сливаются две речки, а потом налево, вдоль русла, еще три часа ходьбы, и мы выходим на шоссе, и кто-нибудь нас там обязательно подберет. Послушай…

Он говорил горячечно и торопливо. Наклонялся так далеко вперед, что пламя достигало его лица, но он не чувствовал ничего, никакого жара, словно его слова укрывали его прочным панцирем, отражающим все внешнее как несущественное и несуществующее.

– Всего три-четыре часа, и ты прав, нет ничего до того, и после того тоже не будет, потому что по какой причине все должно вдруг измениться? Все – мираж, да, мираж. Мы должны были о чем-то думать все эти годы, чтобы не подохнуть со скуки, ведь нельзя же жить в пустоте, невозможно, вот мы и думали, время заполняет пустоту, придает смысл событиям, без него мы, как животные, которые рождаются и подыхают такими же, как родились, а раз нет времени, раз времени нет, мы можем пойти, и ничего не произойдет, никто нас не задержит. Три, ну, может, четыре часа, и мы на шоссе. Зачем тут сидеть, надо двигаться, двигаться, нечего нам тут делать, мы тут замерзнем, все перемерзнем и ничего не дождемся, потому что ничего не произойдет. Чего сидеть, лучше встать и валить отсюда, говорю тебе, до слияния речек и налево, по дну долины дорога легкая, гладкая, как стол, не надо никуда лезть, никаких кустов. Ты же сам знаешь, снег неглубокий, разве что по щиколотку, а внизу подмерзший. Шу-шу-шу, и мы на месте. Я знаю эту дорогу. Там даже автобус ходит. Три-четыре часа, и уже вечером мы будем Бог знает где. Деньги у меня есть. Никакой разницы, здесь или там. Ты прав насчет времени. Я не мог понять, но меня уже давно это преследует. Как во сне: куда-то идешь и не приближаешься, все идет вместе с тобой. Послушай…

Он говорил уже каким-то свистящим шепотом. Воздух выходил из него и заодно нес слова, что-то наподобие молитвы, поспешной молитвы, какую читают, чтобы оберечься от зла, или перед смертью, чтобы успеть.

– Василь.

– Что?

– Перестань. Гонсер и десяти шагов не пройдет.

Он выпрямился. Красная маска пропала. Внезапно отдалившийся и куда более реальный, он смотрел на меня из полумрака.

– Гонсер? А при чем тут Гонсер? Без Гонсера. Я знаю, что не пройдет. Мы без Гонсера. Он спит. Его нет. Зачем ему мучиться? – Голос у него звучал удивленно, как будто я предложил какую-то несусветную глупость. – Пусть спит, пусть отсыпается. Я знаю, что ему не выдержать. Три, четыре часа форсированного марша. Гонсера мы оставим. Подбросим в огонь дров, много дров, чтобы он не замерз. И потом, не имеет значения, пойдет он или останется, ты же знаешь. Потому что все это не имеет значения. Мы можем сделать что угодно. Ведь если все так, как ты говоришь, а, наверно, так оно и есть, мы свободны, свободны и никому не нужны. Ни Гонсеру, ни тем и вообще никому, и теперь я это знаю, я и приехал сюда именно для того, чтобы убедиться в этом, потому что я не был уверен, но я думал, честное слово, думал и не мог найти ответа. Но теперь я знаю и поэтому говорю тебе: идем отсюда, увидишь, ничего не произойдет. Ни одна сволочь не спросит. Пока можно, давай попробуем. Ты прав, ничего не было, ничего не случилось. В головах у нас бродило, видения всякие…

– Ну так иди, – прервал я его, – иди один. Ты прав, ступай один. Ты прав, абсолютно безразлично. Что мы сделаем. Потому ступай. А мне просто неохота. Иди, Василь.

И тут я заметил, что весь он потемнел. Костер превратился в кучу красных углей, однако силуэт Василя не исчез в темноте, но стал более отчетливым, почти черным. Я поднял глаза. В окне посинело. Эта синева была еще темной, почти фиолетовой, но вокруг все стало сероватым. Как будто кто-то распылил в черном воздухе пепел, и хоть ночь еще владела разными предметами и нашими телами, пространство уже освобождалось от нее.

И он тоже это заметил. Его голова повернулась, следуя за моим взглядом, но он ничего не сказал. Он сидел, вперясь в окно, светлеющее с каждой минутой, и молчал, словно это медлительное вторжение света забивало ему слова в горло, а может, не мог вылепить эти слова из прозрачной материи, которая делала наши фигуры более реальными. Быть может, прозрачность не подходила для болтовни, так как слова были слишком тяжелыми, чтобы порхать в такой неосязаемой и не оказывающей сопротивления среде, как воздух рассвета. Я встал и вышел в сени. В полумраке, который здесь был жиже, чем в нефе, я без труда нашел место, где Василь отдирал доски. На земле среди массивных балок, некогда державших пол, валялось много деревянного мусора. Мне не пришлось ничего отдирать. Я набрал охапку легких, как перышки, трухлявых щепок, нашел кусок сухого и твердого кругляка и принес к костру. Потом пошел еще раз.

Прямо перед входом валялись остатки церковного купола. Жестяная луковица наполовину вынырнула, как батискаф, из снега. Когда-то тут, должно быть, была ограда, потому что напротив дверей торчали два столба с сохранившейся крышей из прогнившей дранки. Терновник и серо-зеленые стволы молодых ясеней образовали дикую живую изгородь. Мне пришлось пройти несколько шагов, чтобы оглядеться вокруг. Церковь стояла на склоне. Дно долины еще утопало в темноте, черные стволы деревьев, окутанные синевой, виделись неотчетливо. Наш след поднимался в гору мимо кладбища. Заиндевелые каменные кресты выглядели легкими и кружевными. Я миновал их и вышел на открытое пространство. За длинным плоским хребтом на востоке небо уже начинало светлеть. Это еще не был теплый золотистый свет, однако синеватость становилась все прозрачней, почти белой, как расплавленное серебро. Но для прогулок было слишком холодно. Я возвратился ко входу в церковь. Из нее вытекала еле ощутимая волна тепла. Я стоял в сенях и смотрел, как просвечивающий между кустами пейзаж с каждой минутой разрастается, кроны деревьев обретают четкость, из-за них выныривают следующие, а там еще следующие вплоть до белого склона и темной стены леса на его вершине.

Василь проскользнул рядом и прислонился плечом к остаткам дверного косяка. Он вытащил пачку «Популярных». Я взял сигарету и прикурил от его охнарика.

– Спит? – поинтересовался я.

– Спит. Наверно, ему тепло.

– Он совсем обессилел.

Сигаретный дым смешивался с паром от дыхания и был совершенно безвкусный.

– Тут была деревня, – сообщил Василь. – Потому столько пустого места. Это все были поля и луга.

– Так ты идешь? – спросил я его.

– Да. Пора идти. Скоро взойдет солнце. Тут пораньше. А внизу будет еще тень. Видишь, вон там пять деревьев в одну линию? Там идет дорога. Сейчас она белая и гладкая, никаких следов. А летом после дождя по ней едва можно пройти. Глина и колеи от грузовиков. По ней иногда лес возят. Но не сейчас. С весны до осени она пустует. Турист на лыжах иногда пройдет, и все. Знаешь, когда я был здесь летом, то тоже ночевал я этой церкви. Какая-то птица жила в башенке. Ночью я слышал трепет крыльев и пронзительный голос, знаешь, вроде как визг. Даже немножко страшно было. Тут вот, рядом с этим куполом, я разжег костер, а спал в церкви. Хотел посмотреть, как это. Ночью в пустой церкви. Был июнь, ночь короткая, и я заснул, только когда стало светло. В темноте пространство это было слишком велико. Я чувствовал себя так, словно… даже не знаю… словно я пытаюсь уснуть в воздухе, в черном небе.

Я слушал его, однако перед глазами у меня стояла его уменьшающаяся фигурка, и избавиться от этой картины я был не в силах. Я видел, как он спускается сотней метров ниже до той самой линии деревьев, которую он мне только что показывал, находит загадочную дорогу, длинную белую ленту, существующую только в его воображении, сворачивает по ней налево и бредет прямехонько на восток по сыпкому неглубокому снегу, а льдистая корка потрескивает у него под ногами, но не проваливается. Он будет уменьшаться у меня на глазах до размеров точки, булавочной головки, черный и беспредельно одинокий, устремляясь к краю света своей мелкой упрямой походкой, размахивая руками, шумно дыша, и будет верить, что наконец-то ему удастся бесповоротно вырваться из собственной жизни. Я несколько раз моргнул, но картина эта не исчезла. Он все так же перемещался в пейзаже, который неизменно догонял его, двигался вровень с ним, чтобы в конце концов обогнать. Маленькая буро-зеленая птица с каплей крови на месте сердца, устремленная к границам воздуха, к пустоте, где крылья уже не найдут опоры. Я видел, как он, когда солнце уже осветило вершины гор, исчезает в сумрачном лесу, идет вперед с надеждой, что наконец ему удастся и он разорвет все нити, вырвется из силков ценой утраты всего, даже памяти. Видел, как он находит эту свою развилку дорог и рек, смотрит на небо, опасаясь, не поймают ли его солнечные лучи в ловушку, оглядывается и пугается, видя собственные следы, ускоряет шаг, вздымая пушистые фонтанчики снега, который уже через минуту будет опять поблескивать и сверкать, выдавая его присутствие в застывшем пейзаже. А потом он поймает зеленый грузовик или автобус, потом сядет в поезд, следующий бессмысленным, кружным, осторожным маршрутом, выйдет из него на вокзале в Познани, Люблине или Еленей Гуре и, веря в свою невидимость, встанет перед огромным желтым расписанием, задерет голову, найдет какой-нибудь скорый, безопасный и, следуя придуманным им правилам конспирации, поедет первым классом либо простоит весь путь в туалете, выйдет на Центральном вокзале и обнаружит, что в городе какая-то прошлая весна, его одежда вызывает смех у тринадцатилетних девочек в легких платьицах, а на белых тележках с газированной водой выписаны цены: «С сиропом – злотый пятьдесят, чистая – пятьдесят грошей». И тогда он примется нервно обшаривать карманы в поисках денег на такси, найдет и через десять минут будет на месте, взбежит по лестнице и, по обыкновению забыв о звонке, забарабанит кулаком в дверь, которую откроет старая женщина с седыми коротко стриженными волосами. Несколько секунд она будет молча смотреть на него, потом произнесет: «Господи, наконец-то, я так беспокоилась». И все покатится налаженной, знакомой колеей вплоть до того дня, когда мы подойдем к калитке, за которой растет шеренга серебристых елей, и кто-то из нас скажет: «Ребята, нет смысла. Пошли отсюда». д он, стоя в окне, будет видеть наши силуэты, исчезающие в длинной перспективе липовой аллеи. Засунув руки в карманы, мы будем идти с поднятыми воротниками, будет моросить дождь, и наши мысли побегут в совершенно другую, неведомую сторону.

– Ладно, иди, – сказал я ему. – Постараюсь их как-нибудь задержать.

Он пропустил мои слова мимо ушей.

– Это была такая теплая ночь. Может, поэтому я и не мог заснуть. Я вертелся с боку на бок. PI еще та птица. Мне было слышно, как она бьет крыльями по балкам колокольни. Да. Тепло было, поэтому я лежал в спальнике в одних трусах, а когда выходил прикурить от остатков костра, то накидывал только рубашку. И было тихо. Я слышал шум маленького ручейка в полукилометре отсюда. Возможно, недавно был дождь, и он разлился. Не помню. Но в то лето дождей было мало. Знаешь, у меня была с собой махонькая палатка, она почти ничего не весила. Так я редко разбивал ее, хватало спальника. Я почти два месяца бродил по горам. Прошлым летом. И позапрошлым тоже. Хотя нет. В позапрошлом осенью. Как же это я забыл? Ведь уже начинался олений гон. А на рассвете иней, все бело, и только когда всходило солнце, становилось приемлемей. Осень. Народу я встречал очень мало. Так я и планировал. Никого не видеть. Ходил напрямик. Если натыкался на тропу или на дорогу, сразу уходил как можно дальше. Назад поехал в конце октября. Уже мокреть была и с деревьев листья опадали. Вещи все были сырые, высушить не удавалось, в рюкзаке они плесневели. Да, это был конец октября. В эту пору тут становится мерзко, все одинаково, куда ни глянь, все серо, не отличишь, где какая сторона света, и солнца кот наплакал. Знаешь, мне хотелось бы сюда приехать весной, скажем, в конце апреля, когда дни становятся уже длинными и теплыми. У нас уже зелено, а тут все только еще начинается. Да, тут, наверно, красиво, цветы на лугах, надо будет нам приехать сюда по весне…

– Василь, – повернулся я к нему, и только это мое движение прервало поток его повествования, повествования явно для себя, потому что он, похоже, забыл о моем присутствии или же воспринимал меня как фрагмент собственной памяти, и лишь теперь, когда я пошевелился, поднял на меня глаза и посмотрел так, словно неожиданно пробудился. – Тебе пора идти.

Он сделал глубокий выдох, словно хотел вместе с воздухом выпустить остатки слов, избавиться от этой бессмысленной истории, точь-в-точь как пьяный, верящий, что несколько глотков свежего воздуха помогут ему мгновенно прийти в себя. Кивнул:

– Да.

Он вернулся в церковь, а я сделал несколько шагов и вышел из зарослей на открытое пространство. Небо на востоке светлело. Далекий, плоский и длинный хребет делил мир пополам. По эту сторону синеватое рассветное освещение позволяло различать тысячи форм, отдельные деревья и их купы, гребни зарослей, тянущихся вдоль водных русел на противоположном склоне; все уже обрело определенные очертания, но было плоское, сдавленное, погруженное в прозрачный полусумрак. А там, по другую сторону, только воздух. И был он наполнен бледно-золотистым блеском. Пространство света было такое глубокое, что, казалось, простирается оно до самых пределов вообразимого. Ничего – только свет, свет и свет, от которого исчезает даже воздух, все частицы материи, весь этот водород, кислород и азот были уничтожены сиянием, до того резким и рельефным, что невольно думалось о наитвердейших и наиблагороднейших элементах.

Я услышал скрип снега. Василь в шапке, сдвинутой на затылок, остановился в шаге от меня, на плече у него висел плоский пустой рюкзак.

– Послушай, – произнес он.

Я схватил его за плечи и повернул лицом к долине, к тем пяти деревьям, так поступают с маленьким ребенком, говоря ему: «Ну подойди, подойди к тете».

– Давай, давай, сматывайся отсюда и ни о чем не думай. Не думай.

И я толкнул его. Он сделал несколько широких неловких шагов, оглянулся, но рукой мне не помахал. Поправил ремень пустого рюкзака и двинул наискось по склону. Я дождался, когда очертания его фигуры станут нечеткими.

Потом пошел наверх, миновал церковь и поднялся еще выше, за кладбище. Внизу четко выделялся наш след. Он тянулся по белой чуть выпуклой плоскости и пропадал, растворясь в полусвете начинающегося утра. Я подумал, что, когда взойдет солнце, он будет виден стократ отчетливей, будет сверкать и сохранять рваные лохмотья тени – единственные на этом огромном и непорочно белом пространстве.

Мы были наги. Никаких шансов. Странно, как много времени нужно, чтобы подобная мысль дошла до сознания. Возможно, она по-настоящему никогда не доходит. Мы ведь не умираем от страха, не умираем от дурных новостей, не умираем от уверенности в том, что умрем.

Я не боялся. Для этого я слишком замерз. Я возвратился к Гонсеру. Он лежал в той же позе. Я подложил дров в костер. Огонь пришлось раздувать.