I
Мы приехали днем. Люди стояли на углах улиц и чего-то ждали. Было тихо, ни уличного гомона, ни особого движения, мужчины курили, женщины разговаривали приглушенными голосами. Полицейский в белой рубашке сказал нам, что это похороны, умер заслуженный пожарник.
Когда бы я ни оказывался в Дукле, всегда там что-нибудь происходило. В последний раз был тот морозный декабрьский свет в сумерки. В воздухе расстилалась темная лазурь. Она была прозрачна, но осязаема и тверда. Опустилась на квадрат Рынка и застыла, подобно замерзшей воде. Ратуша пребывала в толще хрупкого льда, который заострил грани башни и аттика, а люди заранее куда-то предусмотрительно разошлись. Ведь то, что мертвому камню нипочем, телу может представлять угрозу. Тени, временами скользившие по стенам, принадлежали пьяницам. Они были теплые внутри, так что никакая опасность им не грозила. Но ни один из них все равно не отважился срезать расстояние, пересечь Рынок наискосок и ступить на этот остекленевший звенящий участок.
А теперь вот похороны. Погребальное шествие проследовало по улице Церговской, задело пожарное депо и свернуло на Венгерский Тракт, чтобы растянуться под солнцем пестрой ленивой змеей, какой-нибудь анакондой или гигантской сороконожкой. Черная костельная хоругвь развевалась впереди, а за ней плыли другие цвета, темный гроб раскачивался на плечах шести пожарников в золотых шлемах, трудно вспомнить очередность, но следом шел вроде бы ксендз, служки и оркестр с трубами, блестевшими, как шлемы, а у тромбониста был длинный хвост, собранный резинкой, который свисал у него из-под пожарницкого убора. Так оно было. Ах да, еще вдова за гробом, семья и местная знать. А потом вереница пожарных машин: «жуки», «татры» с приводом на три моста, «ельчи», «УАЗЫ», все красное, как наижарчайший огонь, а последним ехал «стар 25», древняя модель эдак тридцатилетней давности, но живой, яркий и доблестный. Он напоминал игрушку, которая повзрослела. Когда пересекли улицу Мицкевича, отозвались колокола у Марии Магдалины и у монастыря Бернардинцев, а машины включили сирены. Оба этих траурных плача, церковный и светский, сплелись воедино и расплетались где-то в небесах, и было это столь возвышенно и прекрасно, что мы с Д. стояли онемелые, безмолвные, но я уверен, он тоже думал о том, чтоб когда-нибудь и у него были такие похороны. Траурный стон плыл над городом, автомобили расступались на тротуары, а полицейские естественно и непроизвольно вставали по стойке смирно. За кавалькадой противопожарных транспортных средств следовали простые обыватели. И если город Дукля насчитывает около двух тысяч жителей, то по меньшей мере половина провожала гроб на кладбище, а другая половина наблюдала за шествием. Ибо Рынок опять был пустым, разогретым, и только пыль и одинокий велосипедист пробовали хоть что-то сделать с этим четырехугольным вакуумом, прикрытым сверху голубой крышкой неба. Было это где-то в начале мая. Потом мы поехали в сторону Команчи, и солнце светило нам в спину.
А я все возвращаюсь в эту Дуклю, чтобы разглядывать ее в разном освещении и в разное время. Например, тогда, в июле, когда небо было затянуто душным молочным свечением назревающей бури. Пиво, выпитое в баре местного Пететка, мгновенно проступало на коже. Я был один и решил осмотреть все детально, чтобы уловить наконец дух города, поймать этот аромат, в существовании которого всегда был уверен, потому что все места и города, подобно зверям, имеют свой запах, нужно только упорно его выслеживать, пока не наткнешься на верный след, а в конце концов и на сам тайник. Нужно искать его в разные поры дня и ночи, а когда скука вышвырнет нас через одну дверь, надо пробовать войти в другую, или через окно, или со стороны шоссе из Жмигруда или Бубрки, покуда не случится это чудо: свет удивительным образом преломится, сплетаясь со временем в прозрачную ткань, которая на мгновение заслонит мир, и тогда дыхание замрет, как перед смертью, но страха при этом не будет.
Ну в общем Дукля, пара улочек крест-накрест, один костел, один монастырь и фундамент разрушенной синагоги, где на стене, вцепившись в нее, росли карликовые березки. Было воскресенье, и перед Марией Магдалиной ксендз святил стадо вымытых автомобилей. Чуть поодаль украинцы разложили свой товар на запыленных «жигулях» и, скрестив руки на груди, наблюдали эту языческую церемонию. Их машины измерили огромные расстояния безо всякого благословения. Товар у них был не ахти, и благородные верующие проходили мимо с чувством собственного превосходства. В воскресенье предметы становятся чуть менее реальными, а искушения сопровождают тебя, словно верные псы. Там были главным образом инструменты: дрели, молотки, пилы, слесарные приспособления, неудивительно, что сразу после службы все это выглядело несколько кощунственно. Никто ничего не покупал, а эти, из Львова или, может, Дрогобыча, не меняли позы, окунутые в молочный свет невидимого солнца, затопленные ожиданием, словно истинные люди Востока, которые подозревают, что время не имеет конца и поэтому надо экономить движения, из которых сделана жизнь, чтобы хватило на дольше.
Я пошел по 3 Мая. Меловой свет порошил сверху и замазывал тени. Люди были обособленные, одинокие и притихшие. Воздух перед грозой густой и мягкий. В зеленоватых водах Дукельки ничего не отражалось. Справа громоздились палисадники, сарайчики и тыльные стены каменных домиков, которые со стороны Рынка выглядят гладкими, пастельными и вызывают в памяти конкурсы кондитеров. Розовый, зеленовато-фисташковый, поблекший прянично-коричневый и кремово-пудинговый укладывались в эркеры, фризы, карнизы и солидные одутловатые балконы. Ну а с этой стороны жизненная энергия не знала удержу, и несмотря на июль, краски цветов были яркими, как огонь, малиновый сок и сера, может быть оттого, что язык речного холода лизал это урочище в самом центре городка. В раскрытых окнах можно было видеть мужчин в белых рубашках с закатанными рукавами. Они усаживались за столы, чтобы, попивая, глядеть в зеленую пучину дворцового парка по другую сторону потока, где пушки и самоходные орудия грели свои оливковые панцири в едва видимом солнце.
Так оно было. Но и в этот раз я опять уехал ни с чем.
Так же, как лет двадцать с небольшим назад, я ни с чем уезжал после летних каникул, наевшийся до отвала жарой, раздутый от безмерности голубого пространства, распростертого над прибугской равниной, словно дрожащий, колышущийся зонтик, и только теперь, через двадцать с лишним лет, я перевариваю все это, как старый удав, растворяю где-то в душе, разлагаю соком памяти на основные составляющие, чтобы почувствовать их вкус и запах, потому что время есть противоположность пространства и через его завесу вещи видны все более отчетливо, хотя бы потому, что никогда уже нельзя будет до них дотронуться.
Мы сидели тогда на пригорке за деревянным костелом, река внизу была серо-зеленой, словно луг поздним летом, а на другом берегу, где-то далеко на краю песчаной равнины, что-то горело в деревне Арбасы. Полдень обрушивался нам на головы, и яркий свет не позволял пожару распуститься петушиным гребнем. В расплавленном от сияния пространстве он выглядел этакой красноватой дыркой. Огонь не мог тягаться с погодой. Он тлел, словно уголек, у вара не хватало мочи раздуть его, ветер доносил лишь далекий вой пожарной сирены. Вороной конь пасся по ту сторону воды и даже не поднял головы. Это было очень далеко, но я мог поклясться, что его мокрая от пота шерсть лоснилась отраженным блеском солнца. Вокруг, куда ни глянь, не было ни деревца. И только на горизонт вырисовывалась ленточка зелени с красной пульсирующей точкой пожара.
А потом, вечером, высыпали мотыльки-однодневки, и это было похоже на снежный буран. Вокруг нескольких фонарей в центре деревни клубились мириады этих созданий. Ртутное сияние меркло, по мере того как с реки надвигались белые волны насекомых. Телесная материя сгущалась вокруг света, и в конце концов у рефлекторов зависли большие дрожащие шары. Темный воздух наполнился тенями. Нельзя было отличить людей от гигантских призраков насекомых. Воняло рыбой и тиной. Мотыльки плясали и падали на землю. И вскоре каждый шаг сопровождался хрустом. Дорога была словно присыпана живым снегом. И лишь там, где фонари кончались, ночь была обычной на ощупь и пахла как всегда.
Я все более отчетливо помню это. Красное пятнышко далекого пожара ширится, захватывая пейзаж, и пространство начинает там обугливаться, точно бумага, а из-под хрупкого черного пепла просвечивают другие события. Они тянутся до бесконечности, как анфилада комнат во сне.
Той ночью я возвращался домой, к дяде и тете. Песчаная дорога вела мимо места, где раньше стоял ветряк. К тому времени его уже не было, но для меня он существовал, вылепленный из дышащей ветром черноты, взмывающий над сыпучим трактом; он останется там навсегда, хотя мир наверняка проделает еще не одно сальто, как проделывает это сейчас, когда я сворачиваю с 3 Мая на дукельский Рынок, как сейчас, когда я пробую все это описать, эти луковичные слои, которые откладываются в голове и теле, просвечивают один из-под другого, как рубашка сквозь протершийся свитер, как кожа на заднице сквозь расползающиеся штаны. Потому что настоящее — самое ненадежное, оно быстрее всего ветшает и изнашивается.
Той ночью я на ощупь взобрался к себе на чердак. Пахло смолистой древесиной. Доски излучали зной, впитанный за время долгого дня. Я зажег в комнатке свет. Черные жужелицы прятались в зазорах пола. Они были как движущиеся капли смолы. В разогретом воздухе я чувствовал их запах.
Удивительно то, что я не помню ни мыслей, ни ощущений той поры. Не помню вещей по сути наиболее близких и вынужден воображать себе самого себя. Как если бы я был всего лишь дополнением к миру. Не помню страха, боли, радости. В голову приходят только события, которые могли вызвать то или другое или третье. И все. Ничего больше.
Но надо вернуться к Дукле. Она является, словно напоминание, всякий раз, когда я начинаю слишком много размышлять о себе.
Опять было лето, кажется август. С севера дуло. По небу скользили быстрые белые облака. Воздух имел тот холодный и прозрачный оттенок, который не задерживает взгляда. Конус Церговой вырастал, казалось, тут же за последними домами, и каждый кустик, каждое деревце на хребте горы отчетливо вырисовывались, словно вырезанные из бумаги. Облака то заслоняли, то открывали солнце. Люди благодаря этому обретали раздвоенное существование: тени то возникали, то исчезали, и каждая человеческая фигура то появлялась с черным пятном у ног, то оставалась в полном одиночестве. Нельзя было отделаться от впечатления, что это ветер сдувает с мостовой мрачные отпечатки тел, а свет, вернее его отсутствие, представлялся чем-то столь же материальным, как песок. Не только люди, но и сам городок отдавался этой нервозной, хотя, в сущности, монотонной метаморфозе, раздваиваясь, а затем опять возвращаясь к единичности. Игра исчезающих теней обнаруживала двойственность мира так убедительно, что я ждал, как вот-вот исчезнет Рынок, исчезнут приземистые домики, исчезнут двое пьяных, идущих из гостиничного бара прямиком в пустоту дня, исчезнет башня ратуши, исчезнет вся твердая материя, и останется только черное отсутствие света, эта оборотная сторона реальности, она каждодневно лишь метит края, но теперь разольется и затопит все в пучине тени, которая тянется за своим, кровным, словно блудный сын из притчи, возвращающийся домой через годы, и город Дукля провалится в какую-нибудь щель между измерениями, или туда, где пять человеческих чувств утрачивают свою власть и остается только предчувствие, что рельефный, выпуклый пейзаж обыденности может вывернуться наизнанку.
Но тут мой взгляд упал на вывеску «Кальварийская мебель», и все покатилось обычным, установленным людьми чередом. Я пересек Рынок по диагонали и оказался у речки, чтобы как обычно подивиться огромным размерам застекленной деревянной веранды того дома, где со стороны фасада находится ювелирный магазин, а с тыльной стороны — вот это диво размером с железнодорожный вагон, зависшее над зеленоватым потоком, словно непрочная, расшатавшаяся от времени оранжерея. В тот день меня тянуло ко дворцу. Он стоял весь в зелени, светлый, почти белый, увенчанный черной крышей. Я обошел его со стороны спортивной площадки, которая без предупреждения превратилась в сырой парк. Густая вода стояла в этих прудах, должно быть, веками. Несколько уток пробовали плыть, но они едва перемещались по тяжелой поверхности, не оставляя за собой следов. В липовых аллеях конденсировался полумрак. Солнце сияло над окрестностью, но здесь его блеск погасал. В самом дальнем закутке, там, где стена заворачивала влево и взбиралась на откос, мне повстречался один-единственный человек. Вел он себя суетливо, в парке так может вести себя лишь какой-нибудь зверек — белка, кролик или сорока. Он рыскал в зарослях, и даже с такой дистанции я слышал его бормотанье. Добрую минуту наблюдал я за его спиной в бурой куртке, прежде чем понял, что он делает. Он выискивал в кустах пустые пластиковые бутылки от всех этих «кока-кол», «спрайтов» и «миринд», откручивал с них разноцветные крышечки и прятал в карман. Это было как раз то время, когда, найдя два подходивших друг к другу кусочка амулета, можно было обрести богатство. Мужичок чертыхался всякий раз, когда натыкался на емкость без крышки. В правой руке у него была пластиковая сумка, полная этих чудес. Он заметил меня и побрел в сторону берега, там в заливе ветер собрал флотилию упаковок. Один ботинок на нем был черный, другой коричневый. А мне вспомнилось, что двести лет тому назад Ежи Август Вандалин Мнишек издал декрет, в котором обязал дукельских мещан обучать своих детей. Вспомнилось мне также, что в его дворце висели картины Лоррена. Я пошел в ту сторону. Миновал часовню, миновал дворцовый ледник, который выглядел теперь лишь грудой камней. От Венгерского Тракта доносился шум автомобилей, едущих в сторону Кросна или обратно.
Мне давно уже кажется, что единственная заслуживающая описания вещь — это свет, его обличья и его вечность. Действия интересуют меня в гораздо меньшей степени. Я плохо их запоминаю. Они укладываются в случайные цепочки, которые обрываются без причины и возникают без всякого повода, чтобы неожиданно снова лопнуть. Разум хорошо умеет латать, сшивать, пригонять друг к другу эпизоды, но я не слишком премудр и недоверчиво отношусь к разуму, как деревенский мужичок не доверяет людям из города, потому что у них всегда все ловко укладывается в стройные и обманчивые ряды выводов и доводов. В общем, свет. Пронзительное темно-зеленое сияние парка уже закончилось, и по присыпанному мелкими опилками двору я направился ко дворцу.
Там внутри пахло скипидаром, как во всяком музее. Пани продала мне билет, а старый пес без особого интереса обнюхал меня. Я натянул войлочные тапки и пошел по стрелке, волоча за собой длинные шнурки. Мне хотелось добраться до Лоррена.
Но там ничего не было, ничего, кроме анфилады погруженных в полумрак залов, которые заполняло черное вороненое оружие. В абсолютной неподвижности и тишине ружья имели вид чего-то идеального и ни разу не использованного. Из стеклянных витрин сочился желтоватый свет, оттенком напоминающий старую древесину или комнату, в которой кто-то не погасил ночника. На круглой подставке стоял станковый пулемет Горюнова. Рифленый ствол расширялся в забавную воронку, а две деревянные рукоятки напоминали ручки старинных упоров. Рядом на раскоряченной двуноге почивал «дегтярев» с прикладом, точно треснувшее пополам весло. Я постучал по барабану магазина. Он был пуст и величиной чуть больше коробки для бисквитов. Под стеклом лежали два ТТ, произведенные в Туле, там, где самовары, правда, они вовсе не сияли. Серый металл просвечивал сквозь воронение, а звездочка на рукоятке давно утратила свой блеск от пота полувековой давности, вызванного смертным страхом. А около этих двух тульских «токаревых» покоился «люгер», то есть «парабеллум» Р08 с длинным стволом. Что-то подобное использовали немецкие артиллеристы. К этому оружию, как и к комиссарскому «маузеру» С/96, можно было приложить деревянный приклад. Но приклада не было. Мелкое рифление рукояти складывалось в узор, приводящий на мысль тело змеи или чулки в сеточку. А потом был ПП, похожий на немецкий «бергманн», потом МР40 и ряды обвислых, продырявленных снарядами мундиров. Были там противотанковые и противопехотные мины, груды шлемов и штыки, «маузер» 98 с раздутым стволом, и невзорвавшиеся гранаты, и простреленные фляжки, из которых выветрился запах спирта, и эбонитовые радиотелефоны с прожилками, как у мрамора, и смешной на вид MG34 с магазином, как бинокль, и прикладом, как рыбий хвост, и зеленые ящики раций с белыми глазищами индикаторов, стрелки которых застыли на каких-то смертельных или победных частотах, и еще тысяча других вещей, которые отслужили свое и должны были отдыхать до скончания веков в этом теплом и тихом склепе, в котором слышен был только шорох моих тапочек.
Я попробовал было оттянуть рукоятку затвора «горюнова», и тут почувствовал, что я не один. В дверях зала в золотисто-матовом свете стояла женщина в темном платье. Я ожидал нагоняя за свою смелость в обращении с экспонатом, но она лишь спросила:
— Вас интересует маршал Пилсудский?
Я не мог решиться на какой-то однозначный ответ, и тогда женщина, заметив, видно, мои колебания, произнесла:
— В таком случае я покажу вам кое-что другое. Пойдемте.
Мы вышли на лестницу. Тесемки завязок ящерками бежали за мной. По маленьким оконцам я определил, что мы во дворцовой мансарде. Женщина подошла к низкой массивной двери и открыла ее ключом. Я подумал о Лоррене.
Этот зал никак не напоминал мрачного лабиринта. Он был большим и светлым. На стенах висели десятки картин. Моя проводница стояла сбоку и внимательно смотрела на меня, ожидая мою реакцию. Я подошел к позолоченной раме. Женщина дала мне несколько секунд, а потом сказала:
— Это сделал пан…ский, местный колбасный мастер. Красиво, не правда ли?
Стебельки и петельки разноцветного гаруса укладывались в изображение дукельской ратуши. Это было похоже на многоцветное травяное поле. Косматое голубое небо топорщилось над белым зданием с граненой башенкой. Дальше в рамах представлены были каменные домики, Рынок, Мария Магдалина, Бернардинцы, и все это в дивных пастельных колерах, не запятнанное тенью и лишь местами обведенное черным контуром, как у Рауля Дюфи, но более чистое, более яркое и напитанное солнцем, словно красный луг.
— Это все его же? — спросил я.
— Да. Пан…ский сейчас на пенсии.
Потом были выжженные по дереву церквушки и часовенки, аппликации из разноцветных кусочков ткани, соломенные мозаики, плотные и шероховатые масляные картинки, и все это воспевало красоту земли дукельской.
Свет на картинах Лоррена горизонтальный. Горизонтальный или скошенный. Источник его расположен в глубине перспективы, и пока сияние добирается до того места, где заканчивается полотно и начинается мир, оно ослабевает, точно исчерпало себя, сожгло в той Лорреновой реальности. В «Пейзаже с танцующими» просцениум утопает в тени, и фигуры людей приобретают из-за этого удвоенную материальность. Их тела — цвета земли. В глубине пейзажа прозрачный воздух пронизывает формы, а граница между видимым и невидимым, реальным и вымышленным обозначена лишь ввиду неполноценности нашего зрения, ведь чтобы что-то узреть, мы должны куда-то смотреть. Все, на что падает свет, тяготеет к собственной идее, к миру, защищенному несовершенством наших пяти чувств. И это совсем не плохо, иначе мы еще при жизни умерли бы от скуки.
Да. Но все это не более чем подозрение. Позже, рассматривая репродукцию «Пейзажа с танцующими», оригинал которой висит в какой-то римской галерее, я заметил, что гора Соракте, венчающая композицию, идентична очертаниям Церговой. Особенно если ехать со стороны Жмигруда. Шоссе то поднимается, то опускается, и с каждым подъемом Цергова все выше выныривает над поверхностью пейзажа. Она похожа на вершину, стремящуюся опрокинуться. Ее северный склон необыкновенно обрывист, тогда как другие склоны спускаются вниз мягко, вполне по-бескидски. Гора будто ползет в сторону севера, волоча за собой тяжелое, расплывшееся тело, как какой-нибудь тюлень или человек, ползущий с помощью локтей.
Ну в общем, Цергова и Соракте, которую Лоррен рисовал множество раз, и множество раз она служила ему последним и наиглавнейшим словом рассказа. Далекая, серо-голубая, несимметричная, как и все в этом мире, в котором существование всегда является капризом света.
Но это сходство я открыл значительно позднее. Ну а тогда мы шли вдоль шеренги домотканых безумств, в которых наивность сплеталась с невинностью, любовь с беспомощностью, полное варварство формы с искренней чувствительностью содержания, а я, как всегда, размышлял о времени, то есть вещи банальной и вездесущей, об удивительной метаморфозе, которая вытеснила Лоррена и на его место поставила «горюнова» со «шпагиным», выжигание по дереву и коврики из разноцветных ниток. И я не мог установить, где здесь правда, не мог определить, к чему устремляется время, которое в Дукле начиналось лет, скажем, четыреста тому назад, когда ее приняли во владение Мнишеки из Моравии, а один из них, Ежи, был даже тестем царя, правда самозванца, Гришки Отрепьева, потому что дочь его Марина вышла за одержимого монаха, а когда его убили, стала женой Дмитрия Самозванца II, клянясь всеми святыми, что он — чудом оставшийся в живых Дмитрий Самозванец I, а когда и того убили, связалась с очередным алчущим шапки Мономаха, атаманом донских казаков Иваном Заруцким, но это был уже конец ее монарших мечтаний, потому что Ивана посадили на кол, ее саму утопили, а Трехлетнего ребенка Самозванца повесили. А через сто лет в дукельский дворец вселилась Мария Амалия, дочь Брюля, того самого, кто держал в своих руках скипетр Августа III и управлял как Саксонией, так и Польшей, дочь же была достойна своего отца в том, что касается интриг и красивых жестов, она проявляла равный интерес и к Рубенсу, и к театру, и к тайным убийствам; уверяли, будто Амалия приложила руку к тому, что в Хучве была уюплена Гертруда Коморовская, которая опрометчиво вышла замуж за Щенсны Потоцкого, тогда как Амалия именно его присмотрела себе в зятья и в мужья своей Жозефине. Так оно было.
Следы этих сумасбродств сохранены в склепе Амалии Брюль. На черной крышке саркофага покоится ее фигура, выточенная из розового мрамора. Амалия лежит навзничь, но голова ее повернут вправо, как если бы усопшая дремала. Розовый мрамор ее покрывала образует прихотливые живые складки. Похоже на всклокоченную постель. Эта смерть в стиле рококо сильно отдает будуаром. Возможно, под складками камня Амалия еще теплая и тело ее сохранило живую, упругую консистенцию, какую сообщает долгий сон. В черном саркофаге, на котором покоится фигура, ее кости постепенно превращаются в прах, в нечто все более минеральное, пронизанное вечностью, они превращаются в саму вечность, потому что ведь в конце останется только пыль, летающая в межзвездных пространствах. Но кому есть дело до этого мрачного ящика, наполненного сконденсированной смертью, хоть бы эта смерть и представала под видом вечности?
Я вышел тогда из дворца и очутился у Марии Магдалины. Было пусто, холодно и тихо, а я стоял перед саркофагом и был прямо-таки уверен, что под мраморным укрытием башмачков ее ступни теплые, а в твердой гладкости ногтей пульсирует кровь. Ведь эта вот фигура была не поверх мертвого скелета сооружена, ею прикрыто само существо, живой образ Амалии, которая прогуливалась по дукельскому дворцу, строила козни, отдавалась блаженству и ненависти; в камне заперты все составлявшие ее движения, от утреннего пробуждения вплоть до вечернего сна, и все ее поступки, грехи и прочее, и бессчетное количество тех мест в пространстве, которые она день за днем заполняла собой.
В общем, мне хотелось коснуться этой мертвой и вместе с тем тревожаще живой материи, проникнуть в нее, как проникают в органическую человечью плоть посредством насилия или любовного акта, но я услышал за собой шаги, и молоденький ксендз в очках тихо произнес:
— Извините, мы уже закрываемся.
— А если бы кто-нибудь решил вдруг прийти? — спросил я, но он, не поднимая глаз, повторил свое. И начал гасить свет. Я оставил его и вышел.
Ветер все дул. Я поравнялся с закрытым киоском. Встал спиной к Марии Магдалине. За витриной лежали глянцевые «Cats»-ы и «Playstar»-ы. Тела женщин были блестящими и недвижными. Их губы застыли в каком-то «о» или «у» — между насмешкой и удивлением. Смерть настигла их в одночасье да и бросила, словно у нее не было времени, видимо, поэтому глаза обнаженных были широко раскрыты. На них пялился малолеток с малиновым мороженым в руке. Розовая струйка текла по вафле и подбиралась к ладони. Он вздрогнул, словно очнувшись ото сна, взглянул на меня и передвинулся поближе к косметике, расческам и стиральным порошкам. Я пошел к автовокзалу. Изучил желтую таблицу с расписанием. В течение ближайшего часа не ожидалось ничего, чем я мог бы уехать.
В темной будке, напоминающей разрушенную арку, сидело семейство в ожидании автобуса. Все молчали. Дети воспроизводили покорную серьезность взрослых. Только ноги девочки в белых колготках и красных лаковых туфельках с золотыми застежками ритмично покачивались над землей. В пустоте воскресного дня, в неподвижности автобусной площади это колебание приводило на мысль беспомощный маятник игрушечных часов, не могущих справиться с тяжестью времени. Девочка сидела, подложив ладони под ляжки. Блестящие красные гирьки ее ступней двигались в абсолютном вакууме. Ничто не прибывало и не убывало от этого раскачивания. Это было чистое движение в идеальном, дистиллированном пространстве. Мать смотрела перед собой. Под синим жакетом пенилось желтое жабо. Отец сидел наклонившись, уперев руки в широко расставленные колени, и тоже смотрел в глубину дня, в то место, где встречаются все человеческие взгляды, не наткнувшиеся по дороге ни на какое препятствие. Женщина поправила сложенные на подоле руки и сказала: «Сиди спокойно». Девочка тут же замерла. И теперь все смотрели в пупок послеполуденной пустоты, а мне едва хватило сил, чтобы вырваться из этого неподвижного сна.
Вот тут-то я и пообещал себе, что больше никогда не поеду в Дуклю в воскресенье, когда люди проводят дневные часы дома, а на Рынок и улицы выползает апатия и материя предстает в своей самой первобытной, ленивой и сонной ипостаси, заполняет все дыры и щели, вытесняя из них свет, воздух, человеческие следы, вытесняя само время на эти несколько предвечерних часов, пока питейные заведения не заполнятся людьми, потому что дома мужчины уже сыты этим днем по горло.
Два словацких автомобиля тащились в сторону Барвинека. Две старые сто пятые «шкоды» с осевшими задами. Я пересек мостовую и с трудом шел сквозь отяжелевшую ауру воскресенья. Даже ветер постепенно затих. Ни намека на праздничный разгул. Ничего. Только густеющее, сжатое пространство. Оно бальзамировало городок, погружало его в прозрачную смолу, словно ему надлежало сохраниться таким на веки веков, как чудо природы или предостережение после окончательно зачахнувшего времени. И только черная дворняга с закрученным хвостом протрусила мимо, не подозревая о воскресенье. За ней волочилась тень, и они обе исчезли на улице Костюшки, так же внезапно, как и появились.
Я чувствовал, что мое случайное присутствие здесь является каким-то безобразием, оно возмущает установленный порядок вещей, что тело мое вторгается в пухнущее от самодостаточности пространство, от которого люди попрятались в комнатах, а иначе были бы раздуты и разорваны им, потому что воскресенье отняло у них самый смысл полезности, хлопот и даже элементарной очередности причин и следствий. Стоит лишь покинуть какое-то место, как тотчас там проклевываются семена безумия, и такой вот дукельский Рынок ничем не отличается от человеческой души. И то и другое в равной мере оказывается во власти вакуума, и тогда мысли и стены рушатся под собственной тяжестью. Поэтому я быстро вошел в Пететек. Там всегда пахло мужчинами, застоявшимся дымом и пивом. Столики были вымыты. Они блестели темным блеском и ждали вечера. Я взял «Лежайское» и сел под лиловой стеной, на которой красками нарисованы были желто-зеленые камыши и серебряная вода. Официантка лишь произнесла «два двадцать» и исчезла в подсобке. Я выглянул через приоткрытое окно. Колеблемая ветром занавеска приоткрывала краешек Рынка и тут же закрывала его. Было пусто, тихо и холодно. Я поджидал, пока кто-нибудь появится на пропитанной солнцем площади, как порой поджидаешь пешехода, чтобы он раньше тебя пересек место, где минуту назад пробежала черная кошка.
Ну в общем, только события. Но бывает, что они разрастаются в теле, подобно упрямым мыслям, которые со временем приобретают форму почти материальную. Кристаллизуясь, они выпадают в осадок, как соль. Субстанции деликатные, к которым следует причислить и мысли, и хранимые памятью образы, создают непредсказуемые сочетания, и природа этих связей никогда, по-видимому, не будет разгадана. Ну что, что из вещей реальных может объединять Дуклю и ту деревню двадцати с лишним летней давности, что, кроме общей буквы «у» в их названии?
Тем летом в деревне начали устраивать танцы под открытым небом. Вероятно, была суббота. Вокруг небольшой площадки, выложенной тротуарной плитой, царил зеленоватый полумрак. Иногда передвижное кино крутило тут свои фильмы. Мотыльки клубились в потоке светя из прожектора и бросали на экран гигантские тени, принимавшие полноправное участие в действии, так как картины бывали обыкновенно черно-белыми. Но сейчас здесь гремела музыка. Подростки стояли у края тени. Блестели пряжки купленных на барахолке ремней с бычьими головами, кольтами и мустангами. Из задних карманов джинсов торчали большие разноцветные гребешки — фирменный знак начала семидесятых. От бетонного настила валил жар. Мы втягивали его в ноздри, и нас охватывала дрожь. Мужчины обнимали женщин в ярких кофточках из букле, и смешанный запах речного воздуха, пота, парфюмерии и зноя расходился словно круги по воде, поглощая, затапливая нас, временами мне не хватало дыхания. Катушечный магнитофон «Tonette», подключенный к усилителю, играл, кажется, Анну Янтар или Ирену Яроцкую, а мы кружили вдоль границы света, словно дикие звери вокруг далекого костра, и, словно дикие звери, ничего не понимали из этого разговора жестов, из пантомимы вожделения, отпоров, капитуляций и тайных соглашений. Но запах не требовал понимания. Он входил в нас, наполняя кровь и сознание, в котором не рождалось никаких вопросов, лишь терпкое, непреодолимое удивление, в равной степени напоминающее наслаждение и стыд.
Желтые, оранжевые и салатные блузки придавали грудям вызывающую шарообразную форму. И расклешенные брюки до бедер от ловких портных из Соколува и Венгрува. Швы расползались на массивных задах крестьянских отпрысков. И ботинки-битловки на каблуках, с задранными носами и окованными золотом дырочками. Нейлоновые рубашки «non-iron» и настоящие, застиранные добела «райфлы» — знак, что у кого-то есть родственники в Америке.
Издали, с расстояния нескольких десятков шагов, летняя танцплощадка выглядела словно золотистый грот, вырытый в сине-зеленом мраке. Как будто ночь лопнула в этом месте и обнаружила свое теплое тайное нутро, из которого проливался душный, парализующий аромат, совершенно непохожий на все запахи мира. Прохладные, сладковатые дуновения с полей еще зеленой пшеницы, мускусный запах конюшни, банальные и вульгарные ароматы жасмина и цветущих лип — то были приметы спокойной повседневности. А там, в этой дыре, выдолбленной в темноте, дистиллировались ауры, которые смогли повседневность вывернуть наизнанку, на ее пульсирующую, живую и пугающую сторону.
Девушки отличались уродливостью. Семнадцати-восемнадцатилетки, сверкавшие золотыми зубами. Коротконогие, толстые, сисястые и задастые, они являли собой точные образцы того, что им было предначертано на роду. Легкие летние туфли открывали твердые растоптанные пятки. Мо́лодцы с бакенбардами напоминали порнографических любовников. Танцевали, прижимаясь все ближе, все теснее, пока танец не становился наконец столь интимным, что в нем отпадала необходимость — и пары исчезали в темноте.
Пожарные в гражданском сворачивали аппаратуру, запирали ее в депо, и наступал конец. С реки потягивало холодом, и все успокаивалось.
В одну из суббот появились отдыхающие. Деревня постепенно делалась туристической. Пара временных домиков, какая-то захудалая зона отдыха, палатка с пивом из Вышкува в патентованных бутылках. Местные привыкли к этому, и ничего не происходило. Магнитофон «Tonette» крутил песню Лясковского «Семь девчат из Альбатроса». Парни еще не разгулялись. Они стояли кучками и курили сигареты «Старт». Несколько девушек танцевало парами. В зарослях сирени поблескивали винные бутылки и перстни-печатки. Никто не повышал голоса. Смешки вспыхивали и тут же гасли. Приезжие были смелее. Они выходили на площадку с эдаким выпендрежным городским шиком, с виду независимые, чувствуя, однако, напряжение под взглядами, коими одаривают чужаков. Они выделялись своей одеждой. Шорты, трусы, шлепанцы, куцые футболки, сандалии, бейсболки, ситец, хлопок, пляж и свободные сиськи. Но ничего не происходило. Закончился Лясковский, начался «Поп Корн», а может, «Локомотив GT», и осмелевшие кавалеры, отбросив в сторону бычки и бутылки, вразвалочку стали подходить то к одной, то к другой девице, чтобы похитить для танца, поначалу неуклюжего и робкого. Так это начиналось. С отдельных искр.
А потом из темноты вышла та девушка и втиснулась в круг танцующих. Не деревенская. Но и никто из приезжих не сопровождал ее. Она танцевала одна, но, должно быть, знала некоторых отдыхающих, потому что время от времени приветствовала кого-то взмахом руки или улыбкой. На ней было белое платье выше колен. Темные вьющиеся волосы падали на плечи. Она отбрасывала их со лба движением головы. Загорелая кожа рук и ног впитывала свет и становилась еще темнее, излучая в то же время удивительное сияние, как будто у нее внутри происходил процесс, преобразующий мутный электрический свет в магнетическое телесное свечение. Остальные танцующие женщины были похожи на припудренные трупы. Она скользила между ними ловко и равнодушно, найдя свободное место, делала оборот или два, и ее раскрутившееся платьице взлетало вверх. После чего она опять спокойно покачивала бедрами и плечами. Ее ладони поднимались и мягко опадали, словно она исследовала ими контуры собственного тела в пространстве или предавалась одиноким ласкам. В глубоком вырезе декольте поблескивал золотой крестик.
Прежде чем что-либо осознать, я заметил, что бессмысленно, точно во сне, блуждаю вокруг танцплощадки, стараясь ни на минуту не упустить ее из виду, что оказывалось совершенно излишне, потому что она доминировала над толпой, не ростом, а своей тяжелой, чувственной подвижностью. В ее движениях была некая изначальная инертность материи. Она напоминала теплую ртуть. Так ведут себя животные, которым безразлично, смотрит на них кто-нибудь или нет. Танцевала она босиком. Я смотрел на ее ступни. Мой взгляд естественно и неотвратимо передвигался выше, вдоль ее выразительных мускулистых икр, вдоль бедер, и хотя все остальное я должен был себе вообразить, не будучи еще знаком ни с одним оригиналом, я был уверен, что воображение мое совершенно точно, едва ли не идеально соответствует действительности. Пятна тени в углублениях под коленками были почти черные. Сквозь грохот музыки я слышал шлепки ступней о цементные плиты. Я чувствовал эти горячие и мягкие прикосновения, но страх и робость заставляли мое воображение создавать некие посреднические картины ласки, в которой принимают участие ее кожа и мертвый камень. То же самое с воздухом. Я видел, как он трется о ее плечи, как расступается, словно дым, и новые его слои задерживают на себе ее прикосновение, влагу пота, запах, а потом исчезают в темноте, на смену им приходят следующие, но у нее всего этого столько, что она могла бы наполнить собой целую ночь, весь воздух и остаться все той же, без малейшего ущерба, живой и равнодушной, как если бы обтерлась полотенцем после купания.
Я пытался разглядеть ее лицо, но черная туча кудрявых волос заслоняла его или прятала в беспорядочной тени. Время от времени можно было увидеть белые зубы или опущенные веки. Из этих обрывочных, коротких, как доля секунды, картин складывался портрет, находящийся в согласии со всей ее фигурой. Она была красива какой-то животной красотой, которую сама будто совершенно не сознавала, а если и сознавала, то скорее уж не красоту, а силу. У нее был низкий лоб, сонные миндалевидные глаза, широкие скулы и пухлые губы, выражение которых представляло собой тревожную смесь пренебрежения и грусти. Но все это я разглядел позднее. А в тот вечер я был абсолютно уверен, что лицо ее должно быть столь же совершенным, как и тело. Среди крестьянских дочек эта босая приблуда выглядела словно королевское дитя. И когда я вот так топтался вокруг да около, с пересохшим горлом и вспотевшими ладонями, когда прошмыгивал за плечами зевак, чтобы поймать вид ее высокой груди и момент, когда белое платье закрутится вокруг ног и откроет упругое бедро и безукоризненно овальный край белоснежных трусиков на бронзовой ягодице, когда охотился за взмахом руки, чтобы увидеть густую тень в углублении голой подмышки, — ее образ в конце концов становился таким близким, что я ощущал, как вхожу в ее тело, но не в банальном совокуплении, а в буквальном смысле, — как я проскальзываю в ее упругую бронзовую кожу и мои руки наполняют ее руки по самые кончики пальцев, которыми я шевелю, словно надетой перчаткой, а лицо мое блуждает в тепле гладких внутренностей, чтобы стать ее лицом, и язык мой сливается с ее языком, то же самое и с остальным, со всем этим красным королевством сухожилий, мышц и белых полосок жира, и вот уже вся она натянута на меня, я одет в нее по самые дальние уголочки ногтей и волос. В ее напряженном и ленивом теле материализовалась та душная атмосфера, что преследовала меня тем летом. Все запахи, все ароматы, все эфирные знаки и излучения, обнаружившие себя на той пронизанной воздухом танцплощадке, внезапно сосредоточились, объединились и, словно джин в бутылке, спрятались в ее теле, как будто она просто всосала их какой-нибудь из своих трещинок, втянула через пупок или попку, и в одно мгновенье мир стал плоским, отчетливым и лишенным смысла.
Мне было тринадцать, и я вконец охренел. Солнце тем летом не заходило. Оно беспрерывно стояло в зените, и крошечные тени были словно знаки вопроса, подвергающие сомнению действительность. Все вокруг съежилось под безжалостным светом. Пейзаж облупился, словно старая краска, и одно вылезало из-под другого, оказываясь ничуть не более реальным. Я шатался по всем тем местам, где мог ее встретить. Домики из цветной фанеры выгорели от зноя. Это был курорт для бедных. Голубые, желтые, красные будки на два койкоместа и общественный сортир по центру вытоптанного загона, где энтузиасты пытались играть в волейбол. Они повязывали головы мокрыми платками. Я пробовал ее выследить. Сидел под жестяной крышей столовой и пил зеленоватый лимонад. На бутылках не было этикеток. В лимонаде было много газа. И он взрывался. Однажды я ее высмотрел. Она вошла в красный домик и закрыла за собой дверь. Я допивал эту теплую мочу минут пять, словно ледяное шампанское. А потом пошел в ту сторону. В лачуге было тихо. На крохотном крылечке стояла пустая бутылка из-под вина «Мистелла» и больше ничего. На окне висела плотная занавеска. У меня дрожали ноги. Там был лишь полумрак. Никаких звуков. Я представил себе тысячу вещей. Подошел к окну и струсил. Снова взял лимонад, но ничего так и не дождался.
Июль небесно-голубым жестяным листом висел над деревней. От реки несло тиной. Я охотился за ее присутствием, словно полуслепой кот. Каждый намек на что-то белое и движущееся заставлял кровь ударять мне в голову. Я был потный, грязный и липкий от несчетного количества газировки.
В какой-то из дней я сидел на мостках, к которым швартовались лодки и байдарки, и плевал в воду. Белые островки слюны сплывали вниз по реке. Я смотрел им вслед. И вот откуда-то сзади появилась она. Миновала мостки и прошла дальше. С ней была худая женщина в купальном костюме. Они тяжело брели по серому пляжу. Худая проваливалась по щиколотки, а она сошла ближе к берегу и на мокром выглаженном песке оставила отчетливый отпечаток стопы. Минутой позднее они свернули в сторону лестницы, ведущей к домикам. Я видел, как она восходит выше и выше, бронзовые бедра шевелятся под зонтом платья, и наконец она зависла, абсолютно черная на голубом фоне, и исчезла. Это длилось не более полуминуты, но я словно очнулся после бесконечно долгого сна. По реке тянулась баржа с прицепленным мотором. Поднятые ею волны прокатились под мостками, лизнули берег и едва не достали до отпечатка ноги. У меня замерло сердце. Но водяной язык был короткий, и след остался не тронут. Мне хотелось подойти туда, но я был не один. Рядом сидел парнишка из деревни, смолил в кулак и время от времени делился со мной бычком. Он что-то говорил, но я ничего не слышал. Я всматривался в ямку на песке. Она все еще оставалась там. Я знал, что и тепло сохранилось в том месте, и запах, что тяжесть ее тела материализовалась, наполнив собой хрупкую форму, и стоит сделать всего лишь несколько шагов, чтобы овладеть этим сконденсированным присутствием. След был отчетливый. Я видел пятку и овальные углубления пальцев. Я проклинал своего дружка. Он сидел рядом и нес какую-то лабуду, лениво растягивая слова, как лениво текла и эта оцепенелая от зноя река.
А потом появилась шумная семья с надувным матрасом, подстилками и малышней в панамках в красный горошек. Они прошествовали по тому месту и разлеглись, выставив белые животы солнцу.
Когда через полчаса мы уходили оттуда, я замешкался на минуту и зачерпнул горсть песчинок с истоптанного пятачка. У меня болели глаза. Все это время я всматривался в несуществующий, оскверненный след, чтобы не потерять его. Я всыпал немного песка в карман. Мы пошли искать прохладное место.
Когда небо поражает пустотой, мы ищем знаков на земле. Так я думал, сидя и ожидая, пока кто-нибудь появится на Рынке. Но там стояла только ратуша с белыми стенами — правда, в погожий зимний день эта белизна синела, как и воздух за стеклом. У входа висел голубой череп телефона-автомата, а внутри вместо городского управления устроили тренажерный зал, чтобы парни не обязательно шли в «Граничную» или к «Гумисю», а имели какой-то выбор и потом уж могли себе пойти хоть и к «Гумисю». Но сейчас все было закрыто, и только тени незаметно вытягивались.
Я попивал «Лежайское» и начинал понимать, что эта воскресная пустота берется из тишины и отсутствия отчетливых запахов. Ветер их выветрил, к тому же каменные города лишены ясно выраженного запаха. Перемены в камне происходят столь медленно, что если распад и наступает, то за пределами наших чувств. Он длится слишком долго, его трудно постичь, поскольку происходит он во внечеловеческом пространстве. Почти как с теми звуками, которых мы не слышим, а однако же они нас умерщвляют. Из подсобки неслись звуки «Трусов в полосочку» и звяканье кастрюль и тянулась тонкая нитка кофейного аромата. Почти видимая в воздухе, золотисто-бронзовая, она зависла на фоне лиловой стены, сплетясь с сероватым дымом моей сигареты. Минутой позже ее поглотил смрад пивной: смесь застарелого пепла, пота и перегара, выдыхаемого во время всех этих пьяных посиделок.
День постепенно размыл контуры ратуши, и на ее месте на Рыночной площади появилась усадьба, окруженная забором, а забор тот, гонтом крытый, местами починки требует. В усадьбе той трапезная, к коей трапезной двери на петлях железных, с рукоятями да крюками железными же. При дверях тех дымоволок каменный, печь зеленая недобрая, с одной и с другой стороны шкаф столярной работы, черный, сверху в нем дверцы решетчатые, снизу двое дверок тож, на петельках железных. Стол один, большой, раскладной. Окон трое, в свинец оправленных, у окон же ставень по двое, все деревянные. В палате той кладовыя, две, вторая палата — светелка девичья. Дале комната, в ней дверь. С комнаты той комнатка, без двери, однако, за коей ишо комнатка, третья. Горенка обок, насупротив палаты той, а в ней печь с кафели простой белой, столик липовый, окно одно, в свинец оправленное, большое. Меж палатой и горенкой теми кладовыя, две, с дверьми до них на полозьях. Горенка при дверях сенных, до коей дверь. Сени большие, до сеней тех врата великие, и с калиткою, у врат тех вверху кольцо железное. Из сеней же поварня, с поварни за дверной на полозе — кладовая меньшая для хранения утвари. При кухне збоку — чулан для провианту, в коем-то чулане окно в деревянной раме. Усадьба та вся гонтом крыта, местами крыша починки требует. Конюшен две, возовня — одна, под гонтом тож. Третья конюшня пуста стоит. Под усадьбою той анбаров каменных числом четыре. А ко двору от города врата великие тесовые, у врат тех кольцо железное и две скрепы железных для укрепления.
В общем, так оно было за этим не существовавшим тогда окном триста лет назад. Железо, дерево, прокопченные печи, гниющий гонт, дым, спертый дух, полумрак пасмурных дней, сырость, низкий бревенчатый потолок, мыши, стены, пропитанные запахами, и двери, множество дверей и дверок в очередные палаты, каморки, сени, шкафы, буфеты, кладовые, тайники, где пыль, паутина и стоячий воздух отданы были воздействию времени, его однообразному течению, оставляющему осадок на поверхности предметов. Все это так сильно напоминает память с ее непросчитываемой структурой и несчетным количеством пунктов, в которых все в очередной раз может начаться с самого начала, как в каком-нибудь безумном инвентарном списке, реестре вещей и возможностей, до самых глубин, но дна-то все равно не будет, потому что сразу же открывается что-то еще и еще, ведь и самое маленькое мгновение делится на что-то еще меньшее и разбрызгивается, точно фейерверк, сотнями звезд, и у каждой из них иной цвет, вкус и форма, и так по кругу, покуда сознание само не взорвется, и это — единственная бесконечность, которая у нас есть, а все остальное лишь ее крупицы, возведенные в квадрат и зафиксированные, а стало быть, мертвые.
Наконец что-то начало происходить. Вошли люди. Только двое, но этого было достаточно. Я встал и двинулся прочь из бара, стараясь попасть в тот тоннель, в тот проход, который они проторили своими телами внутри дня.
У Марии Магдалины дрогнули колокола. Мне хотелось туда пойти. Меня тянуло к Амалии Брюль, но я подумал, что сейчас время старых женщин и я буду в костеле не один. Меня тянуло к маленькой фигурке, одетой в платье с оборками. Эта смерть пахла рисовой пудрой, ангельской водой и ленивым обмороком. Так могла выглядеть Святая Тереза Бернини, когда ее экстаз подошел к концу. Над городом плыл звон колоколов. Тяжелая металлическая волна расходилась концентрическими кругами и отгораживала небо от земли. Люди капля за каплей вытекали из домов, выкатывались из ворот отяжелелыми шариками, останавливались, ослепленные яркостью Рынка, принимали решения или топтались по инерции, а потом собирались в группки и курили, стряхивали пылинки с одежды и советовались, как провести остаток дня. Начинались дукельские вечерни. У Марии Магдалины, у Бернардинцев, у «Гумися», в «Крист-баре» и «Граничной».
На площади у автовокзала стоял мой автобус. Мы поехали на Жмигруд. Водитель оставил двери открытыми. Больше никого не было. Только мы двое.
Звучало радио. За Ивлей вещи возвращались на свои старые места. Мне не хотелось размышлять о том, что прячут дома вдоль дороги. Они стояли ровнехонько, плотно прилегая к пейзажу, и ни мысль, ни мышь не могла бы там проскользнуть. Дукля бледнела с каждой остановкой. Теряла отчетливость, как сон после пробуждения, сон, от которого остается лишь контур, серые штрихи на буром фоне.
Вот почему я возвращаюсь к той истории более чем двадцатилетней давности. Я уверен, что она складывается из тех же самых основных элементов, которые круговорот времени укладывает в разнообразные констелляции, но природа их остается при этом неизменной, как у воды, соли и металлов, которые оформляются во всевозможные человеческие тела, чтобы спасать нас от скуки. Из этих же самых атомов складывается Дукля и то лето, когда я под знойным солнцем шел по ее следу с горстью песка в кармане джинсов «Одра», а горсть моя все уменьшалась, кварц протирал хлопчатую ткань, исчезая или превращаясь в неуловимую пыль.
Время от времени я засовывал туда руку. Вытаскивал несколько песчинок и смаковал их. Держал на языке, тер ими нёбо, пока наконец слюна не уносила крупинки.
Я заглядывал на пляж. Люди валялись на берегу, словно выброшенные волной. Можно было уловить запах подпаленного сала. Иногда они входили в воду и трепыхались в ней судорожно, словно рыбы на крючке. Никаких промежуточных состояний — или неподвижность, или истерия.
Но ее не было. Словно коричневость ее тела не зависела от солнца, словно она такой уродилась, или же ей удавалось по ночам впитывать лунный свет. Я слонялся в одежде между голыми людьми, точно стыдливый извращенец. Груди, ягодицы и бедра других женщин производили на меня не больше впечатления, чем куклы младшей сестры. Было что-то нелепое в этом мертвом усердии тел. Они лежали, словно вываленные языки, и едва дышали. Мне было тринадцать, и я не мог понять этой добровольной неподвижности. Я взбирался по крутым ступенькам. Рыскал среди фанерных будок. Ходил кругами вокруг ее домика. Он всегда выглядел одинаково. Открытое окно, плотная занавеска и тишина, столь глубокая, что в ней могло таиться все что угодно. Розовые стены в резком свете дня приобретали почти черный оттенок. Они были такими рельефными, такими отъединенными от мира и такими пугающе реальными, словно были сделаны из очень плотной материи, настолько плотной, что она поглощала солнечное сияние до последней капли. Такая зримая тьма случается только во сне или прямо перед солнечным ударом. Меня спасала жестяная крыша столовой, лимонад и страх разоблачения. Я уходил, тащась по пыли через опустевшую деревню, и обычно завершал свой путь в деревенском клубе, где всегда царила прохлада и стоял темный запах печенья с корицей. Выключенный телевизор дожидался вечера, продавщица в белом халате сидела, положив локти на стойку, погруженная в свои мечты. В полутьме зала она была так одинока, что я невольно проникался к ней уважением, чувствуя, что нас связывает нечто общее, в основе чего лежит безграничная меланхолия. Я получал свой фруктовый напиток без газа и пил его за металлическим столиком, повторяя движения и кривые ужимки, подсмотренные у мужчин, когда они с гримасой отвращения потягивают прокисшее пиво.
Я совершал свои мрачные обряды ежедневно, но все впустую. Я был уверен, что она исчезла. Куда-то выехала. Несмотря на это, я возвращался на все прежние места. Грусть одурманивает еще сильнее, чем надежда.
Но вот как-то после полудня у порога ее домика шевельнулось что-то белое. То, правда, была не она, а только ее белое платье. Оно висело на веревке, протянутой между двумя столбиками. Веял легкий ветерок. Рядом с платьем висели белые трусики, прицепленные двумя прищепками. Дуновением их сносило в мою сторону. Дуло наискосок с верхнего течения реки, то есть с востока. Зрелище это поглотило меня. Я забыл, где нахожусь. Белая, наполненная ветром, натянувшаяся и округлившаяся ткань воссоздавала формы ее тела. Жаркий невидимый полдень проскользнул в ее белье, чтобы поиграть с моим воображением. И тут я постиг, что она огромна, как весь этот день, как весь этот воздух и целый мир, и у нее нет ни начала ни конца, она окружает меня со всех сторон, я нахожусь в ней, а этот клочок белой материи является лишь знаком ее всеохватывающего присутствия, сигналом для слепца, уступкой несовершенству пяти чувств. Я ощутил легкое и теплое прикосновение ее бронзовой кожи. Ведь если ей удавалось быть настолько огромной, что аж невидимой, это значит ее бедро или колено могло дотянуться даже сюда, за эти несколько шагов. Я зажмурил глаза и посреди этой загаженной убогой дыры поддался нежности. Мои ухо и щека пылали. Я терся о воздух, словно кот. Ее сконденсированное неуловимое присутствие было настолько реальным, что заслонило собой действительность. Дуновение, проходившее сквозь трусики, оформлялось в живое, пульсирующее тело. Думаю, я даже подался в ту сторону и сделал несколько шагов, принимая предметы, разноцветные будки, флаг на пляже, верхушки деревьев и все остальное за сон или наваждение.
И тогда на крыльце ее домика открылась дверь, в ней стояла та худощавая подруга с пляжа. На ней был все тот же купальник. Она посмотрела на меня враждебно и фыркнула: «А ты чего здесь?» Забрала постиранное белье и, исчезая в недрах домика, бросила на меня злобный взгляд через плечо.
Я не пытался тогда выяснять природу отношений, которые связывали двух этих женщин. Было вполне естественно, что красота выступает в сопровождении уродства. У ее приятельницы было бледное бесцветное лицо и короткие мышиные волосы. Она напоминала подростка, который состарился еще до того, как вырос. В движениях ее бледного костлявого тела не было ни тени привлекательности, оно словно усилием воли преодолевало усталость или сопротивление сухожилий. Иногда я встречал ее в столовой, когда она покупала что-нибудь из питья, или с корзинкой в деревенском магазине. Шла она всегда очень быстро. Носила растоптанные сабо, которые на кривых булыжниках мостовой болезненно морщились. Мимо людей проходила опустив голову. Никогда ни с кем не разговаривала. Как-то в магазине к ней подкатил подвыпивший субъект. Она тут же вышла. Думаю, это она стирала вещи той, другой.
Время замирало между субботами. Оно теряло свою легкую прозрачную форму. Пухло, густело, парализовывало, цеплялось за тело, и жизнь моя становилась похожа на шагание против ветра. Я чувствовал себя так, будто пытался бежать по грудь в воде. Движения тянулись за мной еще долго после того, как я совершал их. Я был уверен, что оставляю следы в воздухе. Потому что время тогда очень напоминало воздух. Или воду. Зато в субботние вечера оно вновь обретало свойственную ему форму. Текло так быстро, что опережало меня. Я видел, как оно удирает. Так убегают пейзажи за окном поезда. И ничего не поделаешь. Вроде как они остаются позади, но есть ощущение, что это они покидают нас, а не мы их.
Она каждый раз приходила на танцы. Целый месяц. Всегда в одиночестве. Ее приятельница, должно быть, оставалась дома, хотя в окне не было видно света. Сидела во мраке и фосфоресцировала, словно старый скелет, ей, вероятно, этого было достаточно. А тем временем она кружила среди танцующих, бесконечно живая, стремительная, сжатая в своей роскошной оболочке, точно могла разбрызгаться, взорваться от избытка собственного существования. Взгляды парней тянулись за ней, словно привязанные ниткой, но ни одному не хватало смелости. Она отгадывала их мысли и время от времени атаковала кого-нибудь из них. Слегка отклонялась назад и напирала выставленной вперед грудью, ну а парень, один, потом другой, так и оставался, с придавленным шнурком, одурелый, замкнутый в образованном ею вихре воздуха, а она была уже где-то в другом месте, занятая собой, невинная и отсутствующая.
На эти вечеринки приходили и старшие. Особенно женщины. Они принесли этот обычай с вечеров в депо, когда сиживали на лавках у стены и, глотая пыль, точили языки или просто молча смотрели, проваливаясь в свою минувшую жизнь, словно в яркий сон с открытыми глазами. Здесь же не было ни пыли, ни стен, но по краям площадки стояло несколько скамеек. На них восседали пятидесяти-шестидесятилетние в зелено-коричнево-черных платках, напоминающих в темноте капоры. Когда женщины разговаривали, их золотые зубы посверкивали, словно зажженные спички. Это было похоже на судейское собрание. По двое, по трое, склонив друг к другу головы, они разглядывали толпу и переговаривались вполголоса, ни на минуту не спуская глаз с расплясавшихся парочек.
Я, как обычно, лавировал в погоне за ее белым платьем. Обегал танцевальную суматоху по краю, чуткий и настороженный и в то же время безнадежно беззащитный, с тайной, запечатленной на лице. Она описывала небольшие круги в центре площадки, то расширяя радиус, то вновь сужая до границ собственного тела, но даже когда она, по сути, стояла на месте, ограниченная и стиснутая толпой, то продолжала танцевать, танцевать без движения, но с тем же стихийным напором, само ее присутствие имело в себе нечто от скандала, вызова. Может, кровь так мощно пульсировала в ее теле, что пульс становился видимым? И вот, в момент короткой заминки, — пока Ирена Яроцкая набирала дыхание, — в секундном затишье я услышал голос старой женщины, донесшийся с соседней лавки. «Курва», — бросила она, а музыка уже набирала обороты с новой силой, увлекая сотни танцующих во всепоглощающий пляс.
Она не могла этого слышать. Этого никто, кроме меня, не слышал. Все катилось по накатанному пути. Некоторые удалялись в кусты.
Возвращались оттуда пошатываясь и растрепанные, или не возвращались вовсе, и лишь рассветная роса будила их в хлебных копнах, которые здесь называют «Менделями», по числу сложенных в них снопиков. В общем, все оставалось по-прежнему. Желтый осенний лист давал пять минут расслабухи, он столько мне рассказал дала мне его ты молча но он прекрасно знал. Некоторые парни были в штанах-колоколах с клиньями, по краям которых блестели золотые заклепки. И обтягивающие рубашки с рисунком из вертикальных зигзагов всех цветов радуги. А самые модные девушки форсили в узких брюках из кремового хлопка в очень мелкую коричневую клеточку. Что там еще? Наверное, большие разноцветные гедеэровские часы «Ruhla» на запястье и огромные перстни с прозрачной цветной пластмассой, имитирующей граненый камень: фиолетового, желтого, зеленого или белого цвета. На шеях — квадратные брелоки: деревянный брусочек на тонком ремешке с приклеенной и покрытой лаком фотографией группы «АББА». И, наверное, «Слэйд». В палатках, которые к храмовому празднику в августе торгуют всякими безделушками, добро это висело целыми гроздьями, было из чего выбирать, так что имелись, разумеется, и другие герои. Например, Хос, Бен и остальные Картрайты из американского сериала «Бонанза». В общем, ничего не произошло. Мир продолжал существовать в присущей ему переменчивости форм, и пиво не могло стоить больше чем 4 злотых, а сигареты «Старт» в оранжевых пачках из шершавой бумаги — 5.50, но передо мной раскрылось нечто вроде трещины в бытии, что-то наподобие манящей раны в оболочке обыденности. Я еще не знал точного перевода этого слова на язык реальности. Зато чувствовал его привкус: терпкий, темный, живой и горький, как у вещи, которой мы, помимо нашей воли, не можем воспротивиться и, вообще-то говоря, не хотим. Эти слова, произнесенные мертвым скрипучим голосом, распустились в воздухе и окружили ее фигуру ореолом. Теперь она танцевала в сиянии собственного тела — и в сиянии проклятия.
Мне было тринадцать, и я мало что понимал. Я лишь чувствовал, что в одно мгновенье моя любовь перестала быть невинной застенчивой игрой и оказалась чем-то запретным. Мне было тринадцать, и я чувствовал, что красота всегда заключает в себе опасность, что она, в сущности, является некой формой зла, той из его форм, каковую мы способны жаждать так, как жаждем добра.
Сейчас, проезжая Жмигруд, я вижу это очень отчетливо. Автобус забирает одного подвыпившего, разворачивается на площади и едет вниз, чтобы, свернув налево, проехать мимо молочного завода Лесека и покатить дальше той странной дорогой, что ровным разрезом отделяет горы с левой стороны и равнину с правой. Но тогда все было лишь игрой теней, запахов и звуков. Причудливым укладом физических манифестаций мира, которые оформились во временный проход, лазейку, ведущую на другую сторону времени и пейзажа. Этот реверс видимого был, в сущности, идентичен аверсу, но бесконечно более притягателен, ибо лишен всемирного тяготения и всецело отдан законам воображения. Одно это слово в соприкосновении с ее телом вывернулось наизнанку, превратилось в собственное отрицание, чтобы навсегда поколебать во мне веру в однозначность.
А как-то я поехал в Дуклю зимой. Был январь, но скорее он напоминал снежный ноябрь или перманентные сумерки. Небо не отрывалось от земли. Растянутый пригород Ясла, ангары складов, щербатые ряды снегозащитных ограждений, сомнительные фигуры людей в двадцати шагах от шоссе, дома с неподвижным дымом у труб и все остальные хорошо знакомые вещи существовали лишь частично. Нужно было вспомнить первообраз, чтобы открыть их истинный смысл и предназначение. Как в букваре: «Вот дом, вот пес, вот кошка Оли». Сплющенные мглой контуры едва прочитывались. Все, кроме решительной черноты, принадлежало этому полуснежному, полуводяному состоянию. Прямо-таки сон дальтоника или гаснущий от старости телевизор. Но даже эта чернота: вертикальные линии деревьев, горизонтальные штрихи балюстрад на мостиках, — даже они больше походили на собственные тени. Как если бы предметы пропали, оставив только свои мутные отпечатки в суспензии серого света. А вдобавок так случилось, что я не спал целую ночь и приветствовал этот день на ногах. Не нарушая границ пробуждения. Нереальность будто ополчилась на этот вторник. Еще в Горлицах, когда в семь утра я покупал в дорогу «Ред-булл», передо мной стоял тип в расклешенных штанах семидесятые годы с кантом и в таком улетном куртеце: черная болонья, рукава василькового цвета, толстая пластмассовая молния, в общем, ранний Герек и базар Ружицкого. Кореш стоял и аж трясся весь, хотя в магазине было вполне тепло. А когда подошла его очередь, показал на водку: «Мне „Ледяную“, ту с пингвином», — и потащился к выходу той известной походкой, когда ступня, оторвавшись от земли, не совсем уверена, что земля будет ждать ее обратно.
Прежде чем сесть в автобус, я еще встретил пана Марека, который, как всегда, рассказал мне историю о том, как он был когда-то богатым и угостил кого-то обедом. И я, как всегда, дал пану Мареку на билет, а он, как всегда, тут же отправился в магазин.
Но сейчас я миновал уже Ясло. Вислок под мостом был похож на асфальтовую дорогу. В нем ничего не отражалось. Автобус был длинный и удобный. Он покачивался, бормотал, а спереди под потолком висел телевизор, демонстрировавший фильм, цветной до безобразия, наверняка из Калифорнии, потому что там были пальмы, бассейны, длинные автомобили, голые женщины и лилась кровь. Этот экран походил на окно, открытое в жизнь куда более настоящую. Вокруг по самый горизонт все было бурым и неясным, а там сиял квадрат с райскими красками и люди отдавались богатству, любви и смерти. Гражданин, сидящий рядом, снял ушанку и посматривал то на экран, то за окно. И то и другое, должно быть, утомило его: в конце концов он сложил руки на животе и заснул.
В Кросне капало с крыш. Затейливые кросненские крыши просто созданы для оттепели и дождя. Вода кружит, звенит, делает меандры, постукивает внутри всех этих кровельных диковинок, словно в каких-нибудь метеорологических курантах, пока наконец не находит свой желоб, просачиваясь на улицу, а старики идут испуганные, локти их подняты, как крылья у растревоженных цыплят, ведь теплом веет пока что поверху, а здесь, на тротуаре, еще мороз, и из рыл желобов свисают стеклянистые языки. Так оно было. Я с трудом сохранял равновесие, до рейса на Барвинек оставался еще добрый час. Туман, вода и отчужденность бессонницы, когда даже в чистой рубашке и с наличными в кармане человек чувствует себя бродягой.
Я пробовал помочь себе пивом со ста граммами ликера «Cassis», но оно было столь же невыразительным, как и все остальное. Неопределенность просачивалась повсюду, и в живое, и в мертвое. Я подумал, что, пока доеду до Дукли, она исчезнет, расползется в воздухе, как состарившиеся воспоминания. Мне хотелось купить путеводитель «Дукля и окрестности» пана Михаляка. Я видел его когда-то в Дукле на витрине, но тогда было воскресенье. Теперь я искал его в Кросне. Я вошел в книжный магазин, на той улице, что за мостом сворачивает вправо и опоясывает подножие старого города. Внутри было тепло и тихо. Ксендз вполголоса консультировался с молодой продавщицей. В уголке журчало «Радио Мария». Пахло полиграфической краской и скипидаром. Книги стояли на полках у стен. В основном речь в них шла о святынях и чудесах, но были также книги о масонах и мормонах, Мэнсоне и всемирном заговоре. О Дукле ничего не было. Я хотел подслушать разговор ксендза и девицы, но они шептались тихо, конспиративно, голова к голове.
Я даже не мог увидеть лица ксендза. «Радио Мария» передавало свой любимый опус с разухабистой гармошкой и смешанным хориком, голосившим, что одержит победу орел белый, одержит победу польский род. Весь в черном, склоненный, ксендз был чем-то похож на заговорщика. Он быстро вышел, через стекло я видел, как он бросает в серый «Опель» пачку книг и уезжает. В магазине витал запах девушкиных духов. Ароматные струйки по воздуху, стронутому с места священнослужителем, потянулись в сторону двери. Продавщица носила очки. Во всяком случае, должна была их носить.
А потом была беспредельность кросненского автовокзала. Площадь имела размеры аэропорта, с него отправлялись маленькие несчастные «автосаны» с табличками «Кремпна», «Вислочек», «Зындранова», тогда как должны бы стартовать реактивные самолеты. Мой автобус стоял где-то в самом конце — желтоватый и такой беспомощный, что хотелось взять его в руки, отнести на шоссе и, подтолкнув легонько, сказать: ну давай, малый, не бойся, в дорогу!
Я вовсе не ошибался. Дукле грозило небытие. Я пошел, как всегда, перешейком между фотоателье пана Щурека и витриной ветеринара пана Когута. Ратуша едва отделялась от неба. Она выглядела точно его вырезанный ножницами фрагмент, который чуть сдвинулся, упершись в мостовую. Плоская театральная декорация с картонными дверцами в щипце. Давление стремительно ползло вверх, но воздух был еще неподвижен. Горный ветер с Татр вот-вот должен был подняться. Теперь он, вероятно, брал разбег над Венгерской Низменностью, только-только вытягивая лапу, чтобы ощупать с юга Карпаты, ища расселин, низких горных перевалов и широких седловин, через которые мог бы вторгнуться и обрушиться на беззащитное Погуже, сея духовное опустошение среди жителей. Так что на всякий случай я вошел в Пететек.
Три типа за столиком молча пили водку. Просто поднимали стаканы ко рту и опрокидывали. Не обращая друг на друга внимания.
Перед горным ветром все бывает тихое и чужое. Внутри тел проскакивают искры, нервы делаются натянутыми и раскаленными, кожа перестает их защищать, и потому граница между банальностью буден и безумием делается тонкой, как волос. Человек не отделяет себя от мира и полагает самого себя реальностью, тогда как на самом деле у него лишь слабеет сознание, и вместо того, чтобы придавать видимость смысла царящему вокруг сумбуру, оно занимается собой.
Эти ребята были вполне нормальные, серо-бурые, с растительностью на лице. Они даже не взглянули на меня, но почуяли мое присутствие, как звери чуют чужака. К их столику вел мокрый след. Каждый из них выстукивал ногой какой-то свой ритм. Белый «адидас», черный «казак» на молнии и носок чего-то, что могло быть резиновым ботом или кирзовым сапогом. Из подсобки донеслось звяканье. Я постучал двузлотовым по стойке. Мне совсем не хотелось тут задерживаться. Подошла официантка, она наливала мне так, будто я был прозрачным, и не глядя сгребла деньги в ящик. Я выпил и вышел настолько быстро, что вкус почувствовал лишь в арке, которая вела с Рынка в маленький дворик, где летом под деревом стояли столик и три стула.
Ветра все еще не было. Перед горным ветром всегда бывает такое ощущение, будто ты набрал воздух в легкие и пытаешься задержать его как можно дольше. На углу улицы Костюшко женщина швырнула что-то под ноги мужчине в зеленой куртке и быстрым шагом удалилась. Мужчина поднял это нечто, стал приводить в порядок, упихивать, сворачивать, а потом побежал за ней. До сих пор не знаю, что это было. Что-то коричневого цвета. Я пошел туда, но на тротуаре не осталось никаких следов. Поругавшаяся парочка уже исчезла в «Граничной». Не за что было ухватиться. Мысль и взгляд расползались во все стороны, не встречая никакого сопротивления. Материя и память расступались перед ними, куда ни глянешь, о чем ни подумаешь, вокруг — ничего, только пучина географии, по самые границы кросненского пейзажа, и аморфная трясина прошлого, с околоплодными водами включительно. Так выглядят минуты перед ветром с гор. Невесомость, вакуум, расстройство рассудка, и кажется, будто ты проглотил весь мир и в животе грохочет эхо. Это просто недостаток изобар, и все сущее разбухает, накладывается одно на другое, и трансцендентность переходит дорогу имманентности. Тогда воображаемое перемешивается с реальным, гурали в Подхале хватаются за ножи, в заведении, именуемом в народе «Под соском», льется кровь, и не стоит даже пытаться их разнимать. Удавленники ищут уединенных мест, любовь оборачивается насилием, а выпитая водка собирается в организме, будто бы не причиняя никакого вреда, и ты сидишь себе прямо, чопорно и скучно, пока вдруг мозг не взрывается, словно магнезия, и тогда в белом свете безумия неправдоподобное становится обычным. С крыш сползает снег, и коньки на крышах блестят, точно лезвия. Так и должно быть.
В общем, я решил отыскать дом, который мы обнаружили с Р., когда были здесь летом. Тогда уже опускались сумерки. Мы шли по Церговской, свернули к Городскому Валу, а потом на Зеленую. Это была неприметная хибара из почерневшего дерева. Она стояла в глубине запущенного сада. В окне горел желтый свет. Минут через пять должно было окончательно стемнеть, но остатки дневного света позволили заглянуть в этот не то сад, не то двор. Там царил весьма странный порядок: обрезки, пластины и надорванные куски ржавой жести были уложены в геометрически ровную кучу. Кто-то задал себе огромный труд, чтобы из бесформенных предметов сложить почти прямоугольник. Камни, щебень и обломки кирпича покоились в пирамидальной призме, выровненной до точного конуса. Осколки и камешки были заткнуты в просветы между более массивными обломками с такой аккуратностью, как если бы это делал каменщик. Целые и треснувшие пополам кирпичи лежали в элегантном прямоугольном штабеле. В другом месте были собраны остатки толя и пленки, свернутые в рулоны соответственно виду и размеру. Кульки и свертки лежали друг на друге в сужающейся кверху горке настолько изящно, что на вершине оказался один венчающий композицию рулон. Древесина тоже была приведена в порядок в соответствии с размерами и конфигурацией. Тут прогнившие трухлявые доски, там короткие обрезки толстых балок в груде, похожей на детский кубик. Рядом лежал лом. Хитросплетение проржавелых конструкций было распутано. Отдельно трубки, пруты, рельсы и железные профили, словом, вещи длинные и тонкие; отдельно многогранники и всякая мелочь неправильных очертаний, останки велосипедов, печной арматуры, металлических банок и черт знает чего еще. Эти бесформенные предметы, которые невозможно прилаживать один к другому, были ссыпаны в обтекаемый полукруглый холмик, да так, чтобы ничто не торчало и не нарушало его относительной округлости. Под навесом сарая из лесопильных горбылей было собрано стекло. Сотни, а может, тысячи ровно уложенных бутылок складывались в стеклянную стену — горлышками внутрь, донышками наружу. Здесь также царила элементарная гармония. Отдельно зеленые, отдельно коричневые и белые, к тому же растасованные с учетом конфигурации и вместимости: фляжки были изъяты из рядов круглостенных, а пол-литры не мешались ни с четвертинками, ни с литровыми из-под колы и лимонада «Птысь». Этот шифр был чрезвычайно сложен, ведь три цвета и несколько вариантов формы дают головокружительное количество комбинаций. А рядом банки, тоже рассортированные по размерам. А еще дальше росло старое дерево с раскидистыми ветвями, с которых свисали пучки веревок, связки электрических кабелей, куски, кусочки, обрывки, поперевязанные, поперетянутые, плотные, стекающие вниз конскими хвостами. И кроме того, еще набитые пластиковые пакеты. Более десятка разноцветных мешочков, наполненных незнамо чем, но наверняка чем-то легким, потому что они раскачивались при малейшем дуновении. Выглядело все это, словно сотворение мира. Между складами мусора была протоптана дорожка. Как если бы создатель этого порядка прохаживался среди сотворенного им, восхищаясь и время от времени подправляя.
Мы пошли в сторону развалин синагоги. Молодые березки вцепились корнями в фундамент стены в нескольких метрах над землей. Мы слышали шелест листочков. Тогда Р. сказал, что ему очень понравилось, как тот человек в старой убогой халупе, самой убогой на всей улице — обсаженной большими, богатыми и отвратительными домами, — как тот человек просто пытается придать смысл своему миру, и это нормально, что он не пытается его изменить, а только слегка упорядочивает, как порой упорядочиваешь мысли, и этого иногда достаточно, чтобы не сойти с ума. Так сказал Р., и я махнул рукой на все это сотворение мира, потому что, похоже, Р. был прав.
И сейчас мне хотелось пойти туда, чтобы зацепить на чем-нибудь взгляд и мысли, на чем-нибудь простом и очевидном, на чем-то, что было совершено ради самого свершения. Я так и сделал, но во дворе лежал снег, и белые холмики скрывали шедевр. Все это выглядело как нечто случайное и природное. К двери не вел никакой след. Из трубы не поднимался дым. На безлистом дереве висело несколько слинявших пакетов. Они напоминали безжизненные плоды. Наверное, они были набиты другими пакетами. С юга налетел первый порыв ветра и заколыхал кульки. Я быстро убрался оттуда. Автобус из Барвинека пах ветром.
По словарю «дукля» означает «маленький шурф, который служит вентиляционной скважиной при разведке ископаемых или используется для их добычи примитивным способом».
Все верно. Мой способ примитивен. Он напоминает долбление вслепую. Собственно говоря, делать это можно в любом месте. Какая разница, коль скоро мир-то круглый. Вот и память тоже начинается с какого-то пункта, с точки, а потом наматывается слоями, описывая все большие круги, чтобы поглотить нас и, наконец, сгубить в на фиг нужном нам изобилии, и тогда мы начинаем пятиться, поворачивать назад, притворяться, что вляпались во все это случайно, сами того не желая, что, вообще говоря, нас кто-то впутал, соблазнил, как ребенка, а сейчас нам лишь хочется к маме, чтобы под ее юбкой плакать от стыда и бессилия.
Тем летом, как и каждый год, июль незаметно сменился августом, и несмотря на непрекращающийся зной, воздух был пропитан напоминанием о конце каникул. Коровьи лепешки на лугах засыхали в мгновение ока. Можно было носком ботинка переворачивать их на другую сторону. Зеленые металлические жуки застывали в блеске солнца, а потом торопливо искали тени. Пыль постоянно висела над дорогой. Ивы над рекой пахли горелым. Вода опала, и посреди русла обнажились песчаные отмели. Можно было дойти до них вброд, по грудь в воде. А потом лежать на спине, чувствуя щекочущее прикосновение реки и шершавую, расступающуюся под тяжестью тела гальку. Некоторые перебирались аж на другой берег и, гордые, стояли там, подперев руками бока, изумленные зрелищем собственной деревни, которой никогда прежде не видели с той стороны. Вечерами к реке подъезжали телеги с жестяными бочками. Люди набирали воду для скотины. Колодцы начали пересыхать. Лошади по брюхо заходили в реку и пили.
Тем летом я впервые надрался до синих коней. Дружки дотащили меня к дому дяди с тетей и там оставили. Я проснулся на заре, весь мокрый от росы. Красное солнце вставало над черной полосой сосновых и осиновых перелесков. Было совсем безветренно, но тополя у дороги шумели как обычно.
Пожарные свернули лавочку и перенесли магнитофон «Tonette» в депо. Ночи были уже холодными. В одну из таких ночей устроили настоящую вечеринку. Буфет с водкой и пивом. И вертушка крутилась только в перерывах, когда гармонист, гитарист и барабанщик теряли силы. В помещении депо клубилась желтая пыль. Танцующие были мокрыми от пота. Перед полуночью подкатила милицейская «сиренка» и вошли двое в форме, высматривая кого-то. Найти-то нашли. Но тому удалось вырваться из их рук и даже вмазать одному менту по физии — я увидел на земле шапку с орлом. Парень убегал во тьму между овинами. Ему вдогонку несся собачий лай. Второй мент вытащил пистолет и пульнул в ночь. Тем летом я в первый раз услышал настоящий выстрел.
В какой-то из дней мы гоняли мяч на волейбольной площадке. В конце концов он укатился в кусты да там и остался. У крыльца ее домика ничего не висело. Около пустой бутылки от «мистеллы» стояла еще одна такая же. Мы вяло расползались в поисках тени. Коричневые от солнца и скучающие. Нас мучила жажда. У меня не было ни гроша. Я двинулся в сторону бетонного бункера, где находились умывальни и душевые. Внутри царили прохлада и полумрак. Свет просачивался из узких окошек под потолком и застывал там, словно у него не хватало сил спуститься. Я пил и дрожал от холода. На соседнем кране лежало свернутое в комок полотенце. В глубине в бок уходил коридор, в котором были душевые кабинки. Оттуда доносился шум воды. Временами он напоминал сухой треск. Я умыл лицо. Вода утихла, и я услышал голос: «Крися! Дай полотенце!» И через минуту еще раз: «Криська!»
Я взял полотенце. Оно было влажным. Взял его и пошел в ту сторону. Прямоугольник маленького окошка в конце коридора ослепительно сверкал, ничего при этом не освещая. В последней кабине шевельнулась полиэтиленовая штора. Я этого не видел. Слышал только шелест. Я шел с вытянутым перед собой полотенцем. Остановился очень близко, и тогда полупрозрачная занавеска отодвинулась полностью. Когда она забирала полотенце, ей пришлось легким движением выдернуть его из моей руки. То, что я видел, было лишь зарисовкой фигуры, темным контуром на фоне золотого сияния. Ее волосы были теперь почти прямыми. Они стекали ей на плечи, тяжелые и мокрые. Я подумал, что наконец увижу ее лицо, но видел только свет, солнечные потоки, процеженные сквозь грязное стекло, и отблески, дробящиеся вокруг ее головы.
Она сказала: «Все ходишь за мной», — и чуть шевельнулась, а вместе с ней — теплый парной воздух, насыщенный ее ароматом, металлическим запахом воды и аурой мокрой стенки. Меня окутывало душное осязаемое облако, было это так, словно я оказался в ней, словно дотрагивался до ее кожи изнутри. Я ощущал пружинистую, податливую оболочку мира и боялся пошевелиться, потому что каждое движение, каждое колебание возвращалось ко мне в виде какой-то бесконечно упоительной смертельной ласки. Я глубоко дышал. Воздух полз по венам. Он был пропитан ее существованием. Она дотронулась до моей щеки, передвинула ладонь на шею, и я почувствовал капли воды, стекающие по спине. И в этот момент где-то вдалеке мы услышали мертвый стук сабо. Она отдернула руку. Я развернулся и выбежал на улицу. Ослепленный солнечным светом, я остановился лишь на середине деревни. Старая женщина вешала ведро на изгородь. На западе над старым холерным кладбищем появилось белое облачко, но через минуту исчезло.
Ну в общем, Дукля. Странный городок, из которого и ехать-то уже некуда. Дальше только Словакия, а еще дальше Бещады, а по дороге все мерещится черт со своими куличками, и ничего сколько-нибудь стоящего не попадается, ничего, лишь хрупкие домики примостились у шоссе, как воробьи на проводе, а между ними полные ветра выгоны, неизменно заканчивающиеся небом, которое взмывает вверх, а потом загибается, нависая над головой, чтобы упереться в противоположный край горизонта. Именно так — Дукля, увертюра пустого пространства. Куда поехать из Дукли? Из Дукли можно только возвращаться. Эдакий прикарпатский Хель, урбанистическая Ultima Thule. А дальше уже только деревянные лемковские хижины, «хыжи», и бетонные обломки бастардов Ле Корбюзье — со всем этим пейзаж кое-как справляется. На автовокзале никогда не бывает больше двух автобусов. Грузовики из Румынии сбавляют скорость на минутку, на эти пятьсот метров, а от Бернардинцев давят уже до упора.
Ты выпиваешь пиво в «Граничной», выходишь на середину Рынка, и фантазия раздувается, словно шарик на уроке физики, положенный под колпак вакуумного насоса. И тогда Дукля представляется центром мира, omfalos universum — некой вещью, в которой берут начало все другие вещи, стержнем, на который нанизываются все новые слои подвижных явлений, необратимо превращенных в неподвижные фикции: дрожки однолошадные из Ивонича 3 кроны, двухлошадные 7 крон, дилижанс крона пятьдесят. Дилижанс отходит в 6.00, 7.30 и в 2 пополудни. Спать можно на постоялом дворе Лихтманна за крону пятьдесят, откушать в покое для завтраков у пана Хенрика Музыка. Три тысячи жителей, из которых две с половиной — евреи. Год, скажем, 1910-й. Все вместе напоминает фотографию, тонированную сепией, или старый Целлулоид — и то и другое горит легко и оставляет после себя пустое место. Это как если бы сгорело время. Когда разрушаются вещи, существующие в пространстве, после них остается вакуум, который мы заполняем другими вещами. А вот как со временем? Похоже, оно срастается, как нечто органическое, и тянется себе дальше, потому что мы привыкли к непрерывности, которая немного похожа на бессмертие. А что, если после Мнишек, евреев и дрожек остались какие-то места, какие-то незанятые пространства, какие-то дыры, подобные тем, что прожжены сигаретой в выходном костюме?
Но в общем, когда я возвращаюсь в Дуклю, мне нет дела ни до дилижансов, ни до евреев, ни до чего. Меня интересует только, является ли время продуктом одноразового употребления, как, скажем, гигиенические платочки «Povela Corner» из Тарнува. Только это.
Вскоре она уехала. Домик был заперт наглухо. Окно, лишенное занавески, которую они, должно быть, привезли с собой, блестело черным стеклом. С крыльца пропали пустые бутылки. Исчезла веревка для сушки белья. Курорт вымирал. Байдарки из крашеной зеленой фанеры перетащили с берега под навес, где целое лето работал парень с зашпиленным английской булавкой рукавом рубахи и за два злотых сдавал их напрокат вместе с веслами. У мостков осталась только белая пластиковая лодка на цепи. Иногда мы залезали в нее. Цепь была длинная, но течение прибивало лодку к берегу. Мы там курили. Иногда пили вино. Теперь я делал это с осторожностью. Мне хватало терпкого привкуса и тепла в желудке. В ста метрах отсюда вниз по реке швартовались деревянные баржи. Туда ходили те, что постарше, и расстегивали кофточки девушкам. В сумерках бывало слышно хихиканье. Вода разносила его далеко. Мы подслушивали разговоры. Я понимал из этого не много. Около барж на берегу лежали большие груды раскрытых раковин, оставшихся от речных моллюсков. Ребята сказали мне, что раньше люди кормили моллюсками свиней.
В какой-то из дней, совсем незадолго до конца, незадолго до отъезда, я пошел туда. Из одного крана капала вода. Я закрутил его. Мне хотелось, чтобы стало абсолютно тихо. Слышал только скрип резины на сухом полу. Я вошел в последнюю кабину и задернул за собой полиэтиленовую шторку. Солнце, как и тогда, светило сквозь узкое горизонтальное окошко. Покрытые трещинами кафельные плитки поблескивали, как полупрозрачное золото. Казалось, что за ними что-то есть, что там простирается другой мир. Пахло мокрой стеной и печалью места, где перебывало множество чужих голых людей. Здесь словно остались их осиротелые остывшие отражения. В отверстии слива стояла жирная вода. На поверхности плавал белый лепесток мыла и пучок волос. Память обо всех. Деревянный помост был светло-серый и почти сухой. Сюда давно уже никто не заглядывал. В углу лежала желтая подушечка от яичного шампуня. Я поднял ее. В ней был только воздух и немножко запаха. Мне стало страшно. За стеной кто-то прошел и что-то кому-то сказал. Я и не думал снимать одежду и делать вид, будто моюсь. То есть я думал об этом, но такой план представлялся мне слишком дерзким. Чтобы тринадцатилетний подросток вот так просто вошел в чужую душевую? Но гораздо большим беспокойством наполняла меня мысль о том, что своим телом я мог воссоздать ее существование. Я стоял в этом жалком кубическом пространстве, позволяя себе одни лишь прикосновения. Кафельные плитки были холодными и липли к пальцам. Зазоры и трещинки заполняла тень. Черная сетка — или контурная карта — сопротивлялась свету. Мне не нужно было напрягать воображения. Я знал, что вода падала на нее сверху, стекала по плечам и груди, капли отскакивали и попадали на стену, а некоторые из них навечно впитывались в пористую структуру материи, я знал, что вода, прежде чем навсегда исчезнуть в мерзком квадрате слива, должна была коснуться дерева, пропитать его и оставить в нем какие-то элементарные частицы. Ведь в конце концов, тело ее, как и память, собирало из мира невидимые, но присутствующие в нем элементы, поглощало их знойными днями и душными ночами, удерживало с помощью пота, увлекало куда-то внутрь и усваивало, пока они не становились ею самой: пыль, взгляды, чужое прикосновение, цветочная пыльца, запах простыней, спертый деревенский дух и запахи других людей, свет, и даже пейзаж, изображения предметов, которыми она пользовалась и мимо которых проходила, — все это проникало в нее, проходило сквозь упругую ненасытную кожу, чтобы затем, преображенным и уже ненужным, выступить обратно на поверхность в виде грязи, усталости и стечь в тот же день в золотом сиянии вечереющего солнца, разбрызгаться и возвратиться в мир, который точнехонько уместился в кубическом пространстве душевой кабинки. Ведь мир должен принимать какие-то формы, доступные мыслям и чувствам, потому что в противном случае мы умирали бы от тоски, не понимая, почему, собственно, умираем.
Ну в общем, я стоял там почти не шелохнувшись и разыгрывал кощунственную пародию на ее существование. Краны были черные, эбонитовые и ничем не отличались друг от друга. На пластмассовой полочке для мыла лежала сломанная спичка. Коричневая головка слиняла, окрасив древесину в розоватый цвет. Я стоял почти не шелохнувшись. Я боялся, что всколыхну воздух, а воздух потревожит все остальное. Ведь все это было словно живая гробница, словно что-то, усыпленное насмерть.
И тогда послышался колокол из маленького деревянного костела. Звонили к шестичасовой вечерне для нескольких старушек в темных платках, для которых зажигали всего две свечи на алтаре, а прислужников заменял церковный сторож. Я вышел очень медленно, задом, задернув за собой штору, и пятился, пока не почувствовал стену.
Снаружи у дверей стояла женщина в буром фартуке, с ведром и щеткой, а рядом толстый мужчина. Я прошел между ними, прервав их разговор. Когда я уже отошел на несколько шагов, то услышал взвившийся голос уборщицы: «Ну, что я говорила?! Что я говорила?! Они ссать сюда приходят, товарищ начальник, ссут они здесь…»
Мужчина что-то ответил, но женщина не дала себя переубедить и повторяла свое, хотя я уже не мог понять слов. Я шел медленно. Под жестяным козырьком пивной стояли только местные. На следующий день я должен был уехать. А сегодня должен был собрать вещи.
В тот день, прежде чем двинуться в сторону Команчи, мы с Д. еще обошли дукельскую рыночную площадь. Там не было ни души. Все либо участвовали в погребальном шествии, либо ждали дома, пока вернутся остальные и будет с кем поговорить. Д. заглядывал через темное стекло в мастерскую по ремонту велосипедов. Он позвал меня. «Там какая-то труба», — сказал он. «В велосипедах?» — спросил я и тоже посмотрел. Действительно, на стене ателье, между рамами, педалями и прочим золотилось нечто, то ли тромбон, то ли валторна — непонятно. Во всяком случае, золотилось таинственно и как-то одиноко и грустно, поскольку все медные духовые отправились с похоронами. Как если бы его оставили в наказание или по старости.
А потом я хотел показать Д. ту большую веранду и дворец, и мы направились по кварталу, чтобы выйти к узкому проходу из пары ступенек, ведущему к Дукельке. И когда мы проходили мимо невысокой стены на самом углу Рынка, на нас словно с неба свалилось некое существо, приземлившись на обе ноги прямо перед нами, и попросило курева. Мы даже не успели разобраться, парень это или девушка, потому что было оно заросшее, лохматое и какое-то неотчетливое от алкоголя. Стрельнув четыре сигареты «для подруги», существо столь же пружинисто и нереально исчезло за белой стеной, и лишь качание кустов по другую сторону помогло нам поверить в действительность происшедшего.
А потом меня соблазнили ступеньки, ведущие словно бы под землю. Это было то, что осталось от общественной городской уборной. Серая деревянная дверь была выломана и болталась. Я вошел. Там ничего не было. Лишь полумрак и осколки. Ничего целого, одни фрагменты. Пустые отверстия на месте кранов, ржавые следы установочной арматуры, фаянсовые обломки унитазов и повсюду краска, отслоившаяся от стен. Пыль, паутина, обрывки газет, битое стекло, рыжее распадающееся железо, щебень и засохшее говно. И серый свет из маленького оконца на уровне земли. За ним был ясный день, но здесь его блеск умирал. Есть такие места, но обычно они случаются во сне. Меня охватил испуг. А пожалуй даже ужас, ледяное прикосновение древнейшего страха. Нечто подобное должны были испытывать люди, когда осознали существование времени, когда поняли, что они неподвижны, что они остаются позади, и с этим ничего не поделаешь.
Я стоял не шевелясь, у меня немели конечности. В этом заброшенном, полном эрозии сортире я увидел материю в ее окончательном упадке и запущенности. Попросту минуты и годы вошли в эти вещи и взорвали их изнутри. Как всегда и везде. Мне надо было прожить тридцать шесть лет и оказаться здесь.
С душой, забившейся в пятки, а может и куда подальше, я двинулся обратно. Шел очень медленно, ступенька за ступенькой поднимаясь на поверхность. У Марии Магдалины звонили колокола. И тогда я решил все это описать.