Вот так и выходит: то и дело сбиваешься с пути, спотыкаешься, возвращаешься, никакой тебе географии в чистом виде, ни на грош свободного от рефлексии зрения. Все не таково, каким кажется на первый взгляд, повсюду занозы смыслов, за которые мысль цепляется, точно портки за колючую проволоку. Нельзя попросту, бесхитростно написать, что границу в Серете мы пересекли ночью, пешком, а румынские пограничники, терроризировавшие переход и пять автобусов с десятью тоннами контрабанды, взяли и пропустили нас — грубовато и добродушно посмеиваясь. Здесь не было ничего, кроме ночи… Мы ждали, пока подъедет кто-нибудь с украинской стороны и подберет нас, но тщетно. Ни старой «лады», ни «дакии». Чудно оказаться в чужой стране после полуночи, когда пейзаж представляет собой одну сплошную темноту. Поодаль что-то мерцало. За окном двигались тени, и мы отправились туда, потому что в такую пору человек уподобляется мотыльку и тянется к любому свету. В приграничном баре за столиком сидело двое мужиков. Они играли в какую-то странную игру, вроде домино. Нам хотелось кофе. Бармен сварил его в кастрюльке на электроплитке. Кофе был вкусным и крепким. Услыхав польскую речь, парень попытался с нами заговорить, но мы разобрали только «babka» и «Wroclaw». Мы спрашивали насчет автобуса или какого-нибудь другого транспорта, но бармен разводил руками и твердил что-то вроде «dimineata tirg in Suceava». В этом сизом и мокром от человеческого дыхания свете я впервые попробовал «палинку де бихор». Она была хуже любой венгерской, но согревала, и потом, раз уж бабка родом из Вроцлава, мне хотелось купить у парня что-нибудь еще, кроме кофе. Затем мы снова вышли на шоссе, но ничего не изменилось. Над границей стояло электрическое зарево, а на юге темнота сгущалась черной тушью. За час до рассвета к бару начали подъезжать машины. Люди ждали автобусы, запертые между шлагбаумами, ждали товар. Царапая задом асфальт, подъехала «дакия». Внутри сидело четверо мужчин. Водитель вышел и сказал: «Suceava zece dolar». Схватил наши рюкзаки, забросил на багажник и попытался чем-нибудь привязать. Я указал на битком набитый салон и спросил, как, блин, он себе это представляет. Парень улыбнулся и похлопал себя по коленям: мол, друг на друге, как-нибудь да разместимся. Он был в отличном настроении и, судя по запаху, слегка навеселе. М. закричала, что ни за какие коврижки — она не желает разбиться где-нибудь по дороге, не увидев даже кусочка зеленой Буковины. Мы развязали веревки и стащили рюкзаки с багажника. Водитель погрустнел и сказал: «Cinci dolar». «Еu nu merg», — заявила М., и мы остались одни на холодном ветру, задувавшем со стороны Черновцов.

Когда небо сделалось чернильного цвета, подъехал красный «пассат комби» и мужик сказал — «Cincisprezece dolar», мы не стали артачиться, поскольку тачка была пустой, просторной и теплой. Что такое «cincisprezece» за пятьдесят километров после бессонной ночи? Мы рванули с места, словно за нами по пятам гнался сам дьявол. Впереди был туман. Мужик не умолкал. Он мешал румынские, русские и немецкие слова. Пытался говорить по-польски. Он изъездил всю Европу и в Варшаве побывал. Сказал, что отвезет нас и вернется, потому что рано или поздно автобусы с товаром пропустят и прямо у шлагбаума начнется така-а-ая торговля! Еще ни разу не случалось, чтобы не пропустили, так что он нагрузит свой «пассат» по самую крышу этими велосипедными колесами, шинами и коробками со стиральным порошком, горами шоколада, шапками-ушанками в разгар лета, потому что сейчас они дешевле всего, и прочими сокровищами украинской земли. Отвезет нас и вернется, а потом обратно в Сучаву, на этот гигантский базар неподалеку от фабрики, воняющей серной кислотой, на эту площадь, до самого горизонта покрытую брезентовыми крышами лотков. Он все болтал, а в свете фар то и дело мелькали блестящие глаза лошадей, тянувших невидимые тележки со спящими возницами. Он болтал, а у меня слипались глаза. Т. обернулся и спросил: «Ты руль видел?» Мы снова объезжали какую-то загадочную тележку, наш шофер вывернул баранку градусов на девяносто, и только тогда машина начала поворачивать. Спидометр был сломан, но я не сомневался, что педаль газа вдавлена до упора. Так что я прикрыл глаза и слушал его европейские байки: Берлин, Франкфурт, Киев, Будапешт, Вена…

Сучава напоминала ультромариновую тень. Мы прошмыгнули через виадук. Главный вокзал ремонтировался, так что мы поехали на вокзал Сучава-Норд, чтобы сразу двинуть дальше на юг, вдоль Серета, и только где-нибудь в Аюде свернуть на запад, покинуть Молдавию и добраться до Семиградья. Такие у нас были планы. Ехать и ехать, спать в поездах, которые должны появляться по первому требованию и везти куда надо.

Вокзал Сучава-Норд был большой, словно склон горы, и темный. Входишь как в пещеру. Желтый свет едва рассеивал мрак. Мы пробирались через толпу. Толпа в четыре утра — чудная вещь. Напоминает скопище лунатиков. Глаза стоявших или двигавшихся людей были открыты, но казалось, что те спят. Живые, но словно заколдованные. Все из-за бессонного света, сочившегося неведомо откуда. Может, с незримого свода, может, из стен, а может, исходившего от человеческих тел. Во всяком случае, его было слишком мало, чтобы поверить в реальность всех этих полумертвых, неспешных, на полужесте оборванных сцен в здании вокзала. Кто-то из нас был призраком — или мы, или они.

В любом случае ни одного поезда на юг в ближайшее время мы не обнаружили, а ждать не было сил. Мы вышли из здания вокзала. Такси стояли рядком. Главным образом «дакии» и парочка допотопных «мерседесов». Водители болтали и курили. Я подумал, что вместо железной дороги мы воспользуемся машиной и через перевал Петру Водэ, ущелье Биказ, перевалы Биказ и Бучин переберемся на ту сторону главного хребта Карпат, чтобы оказаться наконец в самом сердце Трансильвании. Но водилы, услышав «Тыргу Муреш», делали большие глаза, а при словах «Сигишоара» качали головой. Всего триста километров, уговаривали мы, но они разводили руками и извиняюще пинали ногой колеса, потому что не верили, чтобы какая-нибудь из этих тачек была способна вскарабкаться на эти кручи, а после вернуться целой и невредимой. Только один, владелец старого зеленого «мерина»-«коробочки», сунул руки в карманы, сплюнул и предложил: «Doua sute dolar». Тогда мы поняли, что они принимают нас за сумасшедших. Худощавый паренек сказал, что отвезет нас в гостиницу — выспаться. Мы, как дети, покорно сели в красную «дакию». Сил не было. Мы велели ему ехать в отель «Сочим», он возразил, что не советует, но нам, упрямым дуракам, показалось, что он хочет нас обдурить. Парень улыбнулся, словно желая сказать: «Господь отвернулся от вас», но помог погрузить багаж и повез в пробуждающийся город. Денег взял точно по счетчику и обещал приехать по первому звонку.

Ах, что это было за пробуждение на улице Жана Барта, 24… Потолок нависал так низко, что на кровати с трудом удавалось сесть. Поэтому на всякий случай я не вставал, а только слушал, как рядом, за окном, один за другим проносятся огромные грузовики. Как вагоны поезда. Безостановочно. Закрыть окно было нельзя, потому что комната превращалась в печку. Впрочем, открытое окно не слишком помогало. В номере стояли только кровати и шкаф. Я не решался его открыть. Из коридора доносились странные звуки. Я не решался выйти. Наконец все же отправился на поиски ванной. Из окна в коридоре я увидел белье на веревке, дом, сараи, какие-то клетушки и белого коня, который щипал траву. В ванной при виде меня уборщица испуганно вскрикнула и опрокинула ведро с грязной водой. Впрочем, ничего страшного не случилось, поскольку на полу лежали деревянные решетки, как в казарме или тюрьме. Но было холодно и тихо.

Мы проспали всего часа три. На улице было так же жарко, как в доме. В неподвижном воздухе висела пыль. В тени бетонной лестницы сидели маленькие дети. Они проводили нас взглядом. В баре на углу пахло едой. Мы взяли рубец со сметаной и чесноком. К рубцу полагалась булка и острая зеленая паприка, от которой прошибал пот. Мы позвонили, и этот парень действительно приехал. Он по-прежнему был оживлен, бодр и готов помочь. Мы спросили, успел ли он поспать. Парень ответил, что нет. Бросил взгляд на дверь отеля «Сочим», но тактично промолчал. Мы сказали, что нам надо достать билеты на поезд, поменять деньги и к вечеру попасть в Клуж. Он на все отвечал: «No problem». Погрузил наши рюкзаки в багажник, крышка не закрывалась, он чем-то ее подвязал, и мы тронулись, навсегда оставив позади улицу Жана Барта, 24. И в самом деле, «problem» для него не существовало. Он нашел обменник с наиболее выгодным курсом. Прежде чем я отошел от окошка, взял у меня пачку купюр, тщательно пересчитал и лишь тогда позволил выйти. В румынском «Орбисе» стояла очередь часа на два. Она вообще не двигалась. Экран компьютера на столе кассира был темен и нем. Когда кто-нибудь покупал билет, женщина звонила поочередно на все станции и сообщала, что место занято. Мы хотели уйти. До поезда оставалось полчаса, мы были готовы ехать зайцами или в кабине машиниста, лишь бы выбраться из раскаленной Сучавы. Однако наш таксист произнес по-румынски что-то вроде «не дрейфь» и недолго думая встал в голове очереди и произнес перед народом какую-то речь. Через десять минут мы мчались по городу, набив карманы маленькими старомодными билетиками из коричневого и зеленого картона. Все нам сигналили, но мы в долгу не оставались. Красная «дакия» срезала повороты, как пожарная машина. Наш новый спутник рулил одной рукой, а второй искал музыку в радиоприемнике. На Тара де Норд мы влетели за пять минут до отхода поезда. Мы хотели бежать в вагон, однако парень сказал, что ехать далеко и долго, а у нас ни еды, ни питья. Очередь в вокзальный буфет была в половину той, за билетами. Но он просто зашел в стеклянную будочку и через окошко спрашивал у нас, сколько взять пива, минералки и с чем мы хотим бутерброды, одновременно обнимая и целуя молодую продавщицу в белом чепце. Все так и было. Девушка взяла деньги, дала сдачу, и мы оказались на перроне как раз вовремя, чтобы попрощаться и обняться. Парень взял с нас точно по счетчику.

И вот мы ехали на юго-запад: Гура Хуморулуй, Симпулунг Молдвенеск, Ватра Дорней, в глубь зеленой Буковины, меж поросших лесом гор, и я, в сущности, ничего не помню из этого путешествия и вынужден все сочинять заново. Наш толстый попутчик занял полтора места, и мы ему явно не нравились. Лет шестидесяти, упитанный, он, наверное, вспоминал старые добрые времена, когда царил порядок и всякая заграничная шантрапа не слонялась без ведома властей и не распивала в поездах пиво «Урсус». Во всяком случае, выражение лица у него было именно такое. Теперь мне приходится все это вспоминать, сочинять заново его серый костюм и бордовую рубашку, которую он снял перед Ватра Дорней. И голубое полотенце, которое он повесил на шею. В белой футболке, обнажившей его толстые и тяжелые руки, он отправился в туалет. Итак, я вынужден сочинять все это заново — что-то ведь должно было происходить на протяжении того долгого дня до самого вечера в Клуже, где шел такой же дождь, какой идет сегодня. Все приходится выдумывать сызнова, потому что дни не могут исчезать в прошлом, наполненные одним лишь пейзажем, неподвижной, неизменной материей, которая в конце концов стряхнет нас со своего тела, стряхнет, как все мелкие инциденты, эти лица и судьбы длиной в один взгляд. Во всяком случае, этот мужчина вернулся и погрузился в дрему, а мы-то надеялись, что он моется перед уходом, а не перед сном. Быть может, в путешествие отправляются затем, чтобы нести спасение фактам, чтобы поддержать их слабое одноразовое свечение.

В Клуже шел дождь. Перед вокзальной пиццерией парни в кожаных куртках устроили разборку, а девушки выступали в роли болельщиц. Все как везде: в конце концов двое схватили третьего под руки и поволокли куда-то в темноту. Вокзал в Клуже: снова толпа, желтоватый полумрак, благоухание тел и папирос. Нам надо было прокомпостировать завтрашние билеты. В толпе нас углядел парень. Заметил, что мы не местные и стоим, как беспомощные телята. Он взял у нас эти старомодные картонки и через пять минут все было сделано. Сказал: «Drum bun», и исчез в людском скопище, будто ангел-хранитель в разношенных кроссовках.

Утром улица Хоря сияла на солнце. Синагогу близ моста через Шамос венчали четыре башни с железными куполами. Она была похожа на ту, из цыганского района в Спишском Подгродье. Только побольше. На завтрак мы, как всегда, съели ciorba de burta. С булкой и паприкой. Где-то неподалеку венгерские господа сожгли на костре Дьёрдя Дожу. Затем четвертовали останки и развесили на воротах Буды, Пешта, Альба Юлии и Орадеи. Голова досталась Сегеду. Так обычно кончают «крестьянские короли». Даже если за ними стоит несколько тысяч человек, а папа римский благословляет на последний, несостоявшийся крестовый поход против турок. Я сидел в баре, на улице его имени — пил кофе, часа через два должен был увидеть из окна поезда травянистую пустыню Семиградья, по которой пятьсот лет назад маршировали крестьянские отряды Дожи. Так и случилось. В купе ехал японец с его национальными женскими костюмами, в которые, как утверждал Т., он потом облачается перед зеркалом в своем Токио или Киото.

Сопровождавшая японца девушка-гид рассказывала, что Чаушеску объединил румынский народ, сделав всех равно виновными, и если кто утверждает, будто не принимал в этом участия, то попросту лжет, а я смотрел на выжженные холмы и пытался представить себе отряды легкой конницы, темные, подвижные точки на горизонте, появляющиеся, исчезающие и вновь появляющиеся в такт волнистому пейзажу. Я пытался представить себе этот гибельный карнавал нищих. Они в первый и последний раз шагали по своей земле как свободные люди. В отнятой у господ одежде, с отнятым у господ оружием, на господских конях они движутся к Клужу, к Тимишоаре, чтобы в лучах июльского солнца понести окончательное поражение. Пятьдесят тысяч отрубленных голов, повешенных, оставленных на растерзание птицам и брошенных псам. Вороны слетаются с Карпат, с Большой Венгерской низменности, из Молдавии и Валахии. Зной ускоряет распад и заметает следы. Ничего больше не остается от мятежей нищих. Дожу, кажется, посадили на раскаленный трон и вручили раскаленный скипетр. Во всяком случае, так утверждает Шандор Петёфи.

Так что я ехал, глядел в окно и воображал армию возбужденных оборванцев: погонщиков скота, пастухов и крестьян, что силятся хоть на мгновение примерить к себе господскую судьбу, то есть иметь возможность распоряжаться собственной жизнью, чужим богатством и насилием. Несколько месяцев назад я искал могилу Якуба Шели на Буковине. Я расспрашивал о нем в самых разных местах, потому что мне требовался предлог, чтобы отправиться на край света. Одни говорили, что могила Шели — в Ютите, другие — что у самой украинской границы в деревне Вишань.

Я верил и тем, и другим. Мне даже пришло в голову, что австрийцы обошлись с ним примерно так же, как венгерская власть — с Дожей, то есть расчленили память о нем, память, которая в те времена служила реальной угрозой. В конце концов, как утверждал Людвик Дембицкий, «он, очевидно, был мистиком и сектантом в сермяге». Из всех возможных мест захоронения наиболее подходящим мне казалась деревня Вишань, хотя это было совершенно неправдоподобно: затерянное в полях, отрезанная от мира, богом забытая дыра. Дальше попросту не было ничего — ни с одной стороны. Бесконечность безлесной земли, которая, однако, местами кем-то обрабатывалась, головокружительным образом противоречила этой деревеньке, где я не обнаружил никакого транспорта, кроме одного велосипеда. Наша машина смотрелась здесь чудовищно, вызывающе. Это была часть возвышенности между Радовцами и Сучавой, где по бескрайним волнистым полям двигались маленькие конные упряжки. Свежевспаханная черная земля мгновенно соединялась с небом, и маленькие человечки и худые жилистые лошадки были так ничтожны, что почти невидимы. Казалось, стоит им подняться, стоит замереть, и они утратят всякий смысл. Их существование оправдывало только движение. Все казалось чьим-то капризом. Словно кто-то расставил в гигантском пейзаже фигурки из рождественских яслей, чтобы полюбоваться их беспомощностью.

Деревня пахла навозом и весной. За заборами цвели сады. Кафе располагалось в кирпичном здании. Парень в черном сказал, что у них там есть пиво. Девушку, у которой хранились ключи, мы обнаружили в соседнем дворе. Она нам открыла. Мы расспрашивали о Шеле — мол, он вроде похоронен где-то здесь, но она ничего не знала, кажется, даже фамилию слышала впервые, хотя и полька. Внутри стояло несколько столиков и царил странный хаос, словно это были декорации к фильму. Все серо-зеленое. На полу деревянные ящики, в каких развозили когда-то стеклянные сифоны с содовой водой, — только здесь они были заполнены полуторалитровыми бутылками с вином. Два сорта пива, два сорта папирос и пепельницы, полные окурков, точно после банкета. Еще идеологические плакаты на стенах и окно во двор, где бродили розовые поросята, — и ничего кроме. Немногочисленные вещи, мебель и товары образовали тем не менее чудовищный хаос. Все казалось брошенным на полпути, забытым, точно вот здесь, в этой точке, исчерпалась мировая энергия. Мы выпили по бутылке пива. Девушка больше молчала, но в конце концов отвела нас на старое кладбище за околицей — может, там? Но там только клубились колючие заросли — и никаких следов надгробий, плит, крестов, хоть чего-нибудь, ни единого знака минувшей смерти. Я подумал: все-таки жалко, он должен лежать именно здесь и однажды воскреснуть. Не надо обладать буйным воображением, чтобы представить, как он входит в кафе, не удивляясь интерьеру, поскольку неподвижность, печаль и запустение не меняются ни во времени, ни в пространстве. Корчма еврея Шимека в Седлиска-Богуше 20 февраля 1846 года, видимо, не сильно отличалась от современной забегаловки. На полях лежал снег, было морозно, внутри царил полумрак и витал смрад грязных тел. «Идите, парни, работать, да поспешите, время не ждет». На нем был черный суконный плащ, в руке — захваченная в Богуше сабля, которой он постукивал о землю, точно посохом. Во дворе усадьбы кровь впитывалась в снег. От разбитых бочек несло водкой. Австрийцы объявили его крестьянским королем только на двадцать четыре часа, а день медленно подходил к концу. «Идите, парни, работать, да поспешите, время не ждет». Проклятая господская кровь впитывалась в снег, у парней в карманах звенели дукаты, но ни полумрак, ни смрад не рассеивались ни на мгновение. Окружной исправник Брейнль сказал ему в Тарнове: «Фердинанд — один, а ты второй в Галиции полномочный представитель». Некоторые утверждают, что он собирался взять в жены десятилетнююю Зосю Богуш. Хамская кровь соединилась бы с господской и дала начало новому роду, который завладел бы обновленной землей. Возможно, он не верил в свои силы, возможно, новый мир предполагалось строить, копируя поведение господ в пустой абстрактной реальности, более не оказывающей сопротивления.

Итак, он мог бы восстать из гроба и войти в кафе в деревне Вишань, и все было бы так, словно он никогда не умирал, потому что эта забегаловка, наверное, не многим отличалась от корчмы еврея Шимека. Полтора века спустя он мог бы начать все заново, уже без австрийского благословения. Так думал я, стоя в лучах полуденного солнца. Я проехал несколько сотен километров и имел право на подобные мысли. К тому же я прибыл из его родных мест. Я смотрел в сторону Молдавии и размышлял, чью кровь он захотел бы пролить сегодня, с чьей кровью захотел бы смешать свою. В кафе грузно и медленно кружили мухи. На полке лежали самые дешевые папиросы двух сортов. В округе не было никаких господ, но воздух по-прежнему отдавал духотой нищеты. Я думал: вот ты сидишь тут, Шеля, пьешь «Урсус» или «Сильву», и некому вцепиться в горло. А если даже и решишься, мир расступится перед тобой, будто призрак, оставив с пустыми руками. Да, фиг ты им что сделаешь, потому что некому. Можешь разве что поехать в Сучаву и разгромить синий банкомат, уподобившись постиндустриальному Неду Лудду, который двести лет назад уничтожал первые станки. Сегодня уже не удастся стать другим человеком с помощью простого переноса вещей или предметов. По сути, и убивать в надежде обрести тело и жизнь убитого — некого. Богатство есть неуловимая идея, что кружит в воздухе, время от времени материализуясь то тут, то там. А вот нужда, изгойство и упадок суть конкретика, и, вероятно, это навсегда. Все сокровища мира кажутся сейчас немного ничейными, и никакой грабеж тебя не освятит, и никакое насилие не облагородит. В твоем распоряжении только банкомат в Сучаве как реальная эманация отдаленного всеобъемлющего зла, которое никогда не позволит последним стать первыми.

С такой речью я обращался к духу Якуба Шели на задворках Европы, на околице деревни Вишань. Мною овладевали леваческие мысли, но революционного задора не было ни на грош. В километре от меня, в чистом поле, у дороги, сидел мужчина и читал газету. Насколько хватало взгляда, было пусто, а он едва поднял глаза на нашу машину и тут же снова принялся за чтение. Мы ехали на юг, в деревню Клит, чтобы проверить еще одно предполагаемое место захоронения. В нем был элемент правдоподобия, поскольку Клит находится в нескольких километрах от Сольки, куда Шелю сослали австрийцы, уже потом, когда все закончилось. На перекрестке за Радовцами стоял румынский мент. Просто стоял посреди перекрестка. Увидав нашу машину, он демонстративно отвернулся и уставился куда-то вдаль. Похоже, таким образом он демонстрировал свою доброжелательность. Делал вид, что не видит нас, поскольку мы представляли собой явный вызов. Он просто не хотел нас останавливать, хотя почти наверняка был обязан.

В Клите говорили на странном языке. Он напоминал украинский, но я понимал одно слово из пяти. Я спросил женщину в платке, украинская ли это деревня. «Мы русские», — ответила та. Мы расспрашивали о Шеле — не слыхала ли она здесь или в округе такое имя. Она покачала головой, а потом сказала, что отведет нас к самому старому человеку в деревне. Дорога была сухой и пыльной. Стены и ставни деревянных домов выкрашены белой и зеленой краской. На землю сыпались розовые и белые лепестки цветущих яблонь. Где-то вдалеке поблескивала гладь пруда. Гуси шли туда совершенно одни. Из тени и пыли вышел мужчина в застиранных тиковых штанах. Он вовсе не выглядел таким уж старым. Долго размышлял, велел повторить фамилию, потом сам принялся расспрашивать нас: что за человек был этот Шеля — какой-то наш «батько»? Ну, вроде того, отвечали мы уклончиво. Наконец он сдался и сказал, что есть тут один человек, правда, не очень старый, зато поездил по свету, недавно вернулся из Германии, может, он что посоветует. Старик вызвал его из бара у дороги. Мужчина лет сорока, в комбинезоне с надписью «Esso». П. сказал, что «Esso» — это почти «Shell», так что, возможно, мы близки к цели. Мы объясняли по-русски, по-украински, по-немецки и по-польски, но в результате выяснилось, что они могут разве что показать нам, где находится кладбище. Они отвели нас, пожелали счастья, доброго пути, здоровья и оставили в прохладе кладбищенских деревьев. Старик медленно и осторожно спускался с холма. Младший спутник время от времени поддерживал его под руку. Они могли и не приходить сюда вместе с нами. Могли показать нам холмик издалека, но в этих краях поиски могилы считают занятием куда более серьезным, чем обычный туризм, и люди относятся к этому с уважением. Вероятно, посещая их кладбище, мы становились их гостями.

Да. В Клите он тоже мог бы покоиться. С холма открывался вид на купола белой церкви и неоготический костел. Его родная Смажова тоже лежала в Погорье, только долины там более тесные, а хребты поросли лесом. Тут все было голым, вспаханным или заросшим травой. Синий зной струился над горизонтом. Никаких следов нашего «батьки».

Их и быть не могло, потому что во время путешествий история постоянно обращается в легенду. Чересчур много событий на чересчур большом пространстве. К тому же некому было держать их в памяти, не говоря уж о том, чтобы записывать. Невозможно уделять внимание событиям, которые пришли неведомо откуда, цель и смысл которых не вполне ясны. Никто не соединит их воедино, не сколотит законченную повесть. Инертность — сущность этих краев. История, события, логика, идея и план постоянно размываются в пейзаже, материи куда более древней и обширной, чем все усилия разом взятые. Время берет верх над памятью. Ничего невозможно запомнить наверняка, поскольку поступки не укладываются в цепь причин и следствий. Идея длинного повествования о духе истории выглядят здесь так же жалко и претенциозно, как традиционный роман. Пароксизм и скука сменяют друг друга в этих краях, делая их столь человечными. «Это ваш батько?» Почему бы и нет, подумал я. В определенном смысле и наш, и ваш. В конце концов, он олицетворяет желание резко изменить собственную судьбу, которое столь же неожиданно оборачивается смирением перед своей участью.