Анджей Стасюк

PARIS - LONDON - NEW YORK

Перевод с польского М. Курганской и Т. Изотовой

"Иностранная литература" сравнительно недавно знакомила читателя с Анджеем Стасюком ("ИЛ", 1998, No 4) и теперь вновь к нему возвращается. Такое внимание не случайно. Стасюк - прозаик, поэт и литературный критик -- один из самых популярных в Польше писателей среднего поколения. Его книги переводятся на другие языки; интерес к нему за пределами Польши подтвердили, в частности, и посвященные его творчеству полосы газет, выходивших в дни Международной книжной ярмарки во Франкфурте в конце прошлого года.

Любопытна уже биография Стасюка, в которой можно разглядеть черты хулигана и романтика, не желающего следовать стереотипам и бездумно подчиняться тому, что навязывают традиции и привычки. Его исключали из лицея, из техникума, из профессиональной школы. Он был участником движения пацифистов. Дезертировал из армии, за что полтора года провел в тюрьме (так появились его тюремные рассказы - дебют, принесший ему известность). Сотрудничал с нелегальными журналами. А в какой-то момент, отказавшись от всех городских соблазнов, решил сменить шумную столичную жизнь на деревенское уединение. Живет на юге Польши, в Бескидах, ведет натуральное хозяйство, разводит овец, связь с миром поддерживает через электронную почту.

В нашей публикации сведены вместе небольшие рассказы из разных изданий. Именно в малой форме максимально ярко проявляются ценнейшие особенности прозы Стасюка, позволяющие называть его мастером зримого слова, лириком, обладающим фантастически тонким восприятием мира природы, с одной стороны, и с другой бытописателем, душевно привязанным к миру предметов, в которых - как уверяет Стасюк - растворена жизнь человека.

"Я никогда не предполагал, - пишет в газете "Тыгодник повшехны" известный прозаик Генрик Гринберг, - что возможно так живописать словом. Все взвешено и обдумано, и я не знаю в прозе более метких и поразительных метафор".

Как-то в самом начале творческой карьеры Стасюка назвали "писателем факта". Но уже тогда, сочетая в себе несочетаемое, он позволил критикам разглядеть в своей прозе и тот "удивительный метафизический свет", который стал вскоре опознавательным знаком художественной индивидуальности Анджея Стасюка.

Т. Изотова

PARIS - LONDON - NEW YORK

А когда маленький прицеп пана Генека съезжает с горы, это смахивает на атаку старинной кавалерии: многоцветье, флажки и шум среди пламенеющих деревьев осени, среди багрянца и золота, навстречу сухому восточному ветру; на галоп легкой конницы; на рысь отряда латников со скрежетом, бряцанием и скрипом разболтанных доспехов и шелестом реющих знамен, - но перед мостом пан Генек вынужден притормозить и в деревню вкатывается уже вполне солидно, легко и тихо. Останавливается в огненном пятне сентября, выходит и ждет возле своей лавки, а мотор дымит разогретым маслом, как загнанный механический конь. Но вокруг пусто. Появляются только две собаки. Обнюхивают колеса, пускают на них струйку и снова обнюхивают, чтобы проверить, не совершили ли какой ошибки, как все собаки на свете, везде, где крутятся резиновые колеса автомобилей. Потом собаки медленно отправляются по своим делам, и пан Генек остается один на ветру. Ничего не происходит. Лишь неизвестно откуда доносится запах ольхового дыма. Свет позднего утра проникает сквозь тюль и шифон, нейлон и кружева, тонет в складках хлопка и, наконец, исчезает в суконных драпировках, как в темной воде.

Кроме того, что на вешалках, в открытом ларе прицепа свалены еще разные разности: залежи блузок и рубашек, мешанина легких халатиков и шлафроков, детские пальтишки и убогие платья с вечными складками плиссе, змеиные гнезда колготок и экзотических легинсов, телесно-теплые сплетения спортивных костюмов, тут и там спокойная плоская синева джинсов, а рядом взрывы воланов жабо для праздников, именин и свадеб, связки ремешков, похожие на трофеи какого-то первобытного охотника, а внизу, подобные утонувшим в омуте сокровищам, пуговицы: сапфиры, изумруды, рубины, аметисты, жемчуга, бирюза и топазы - и все с двумя или четырьмя дырочками. Наполненное персидской роскошью нутро прицепа дымилось на солнце. Прямоугольная стальная коробка просто кипела. А надо всем, на самой высокой вешалке величественно колыхалось черное кожаное пальто. По нему сновали зеленоватые ящерицы бликов. Пальто было, наверное, тяжелое, потому что ветер едва шевелил его. Оно напоминало грозную хоругвь из глубины древнейших времен, когда по земле ходили огромные твари с выгнутыми, как радуга, хребтами. Сельский пейзаж был пред ним так же беззащитен, как цвета осени. Дикое и траурное, оно будто напоминало, что пришло взять свое. Цивилизация сшила себе наряд из дикого зверя.

- Восемь сотен, - сказал пан Генек, когда я пощупал рукав. - Меньше не получится. За один только вес надо дать восемь. Про остальное уж я не говорю.

- Да, тяжелое. Такое тяжелое, будто в коже все еще оставалось тело. Мы стояли и разговаривали. Никто не пришел, только ветер нес дым из труб. Где-то ревела корова. Я спросил пана Генека, удается ли вообще что-нибудь продать.

- Когда как и смотря где, - ответил он уклончиво. Его машине было двадцать лет. - Но мотору только десять, - оправдался он с достоинством.

- Ну все же, сколько выходит в день? - напирал я.

- Что-то же надо делать, - ответил он.

У меня не было восьми сотен. Мы поговорили еще немного. Он закрыл створки своего алтаря, и платья, платья-костюмы и пиджаки смешались с клубком второсортной одежды на дне прицепа. Мы попрощались, он включил зажигание, развернулся и поехал в гору. Крыша прицепа, как серебряный панцирь, блестела в полуденных лучах, пока наконец совсем не потонула в металлическом сиянии.

Я легко мог представить себе его путь. Он сворачивал на боковые дороги, которые отходили от главного шоссе, как рыбьи кости от позвоночника. Когда они кончались, надо было возвращаться. В больших деревнях он останавливался у магазина. Тогда подходили женщины, окружали его волшебный сундук, а он раскидывал перед ними трофеи из далеких чужих земель: парижские, берлинские, римские, - как будто вернулся с давней войны, а не просто привез все это с оптового склада. И так являлся им мир, и кружили атомы далекого присутствия неведомых, непредставимых тел. Paris - London - New York. Формы домохозяек с Курфюрстендамм, пространства, еще недавно наполненные пружинистыми движениями шоколадных девушек из Ниццы, шерсть и твид, навсегда впитавшие в себя запах влажного воздуха Темзы; в карманах забытые крошки неизвестно чего - кто-то положил их и не вынул в Бельгии или Голландии, и они прибыли сюда, где небо сейчас обопрется о кромку Карпат и кончится. Вот женщины и касаются этих миров, прикладывают к своим телам, а соседки в роли зеркал кивают с одобрением или говорят: возьми лучше вон то, вон ту красное. И, перегибаясь одна через другую, вслепую тянут руки вглубь прицепа, чтобы достать что-нибудь, чего глаза еще не видели, какой-нибудь знак из далекого далека, доказательство того, что, скажем, над Веной и деревней Бодаки простирается один и тот же небосвод, а форма облаков хотя и меняется по пути, но их сущность остается все той же и над озером Леман, и над ручьем Сенкувка, поскольку реальность едина, и в тонкой батистовой блузке кроется слабый, едва уловимый след Кenzo jungle, Еlephant или Мasumi. На остановке тормозит автобус, появляются другие женщины, и уже делается оживленней, все полно движения, ведь надо успеть, известное то, что не понравилось, в чужих руках сразу приобретает ценность.

- Возьми своему вон ту.

- Ту?

- Ну да.

- Не будет он ходить в зеленом.

- А красивая.

- Красивая, но он не наденет.

Пальто висит, но никто на него не смотрит. Оно ждет своего часа, который в конце концов должен прийти, так же как когда-то пришло время паровых локомобилей, порошкового молока и общедоступных изображений святых. Время всегда приходит. Оно понемногу просачивается в долину как memento далекого наводнения, которое уже унесло за горизонт города и страны. Paris - London New York, пуговички из чего-то золотистого и потемневшие блестки на воротничках, на груди ковбойская вышивка, потертые сгибы манжет. Время, худший его вариант, сосланный сюда в наказание, время second hand, когда сорокалетние мужчины встают с утра и, не побрившись, выходят на дорогу, чтобы молча смотреть, как наступает день, и проходит, и не оставляет никаких следов, кроме выкуренной пачки сигарет. На зрителях стоптанные ботинки, они свободны и умирают от сердечного приступа раньше, чем закончится представление. Потом их души путешествуют утренними пяти-, шестичасовыми автобусами. Никто их не замечает. Живые внимательно смотрят в окна в ожидании перемен, будто не понимают, что те уже текут в их жилах вместе с кровью, и отныне будет только так.

- Я бы взяла серую, пан Генек.

- Нету. Серые сразу разлетаются.

- И коричневых тоже нет?

- Нет. Только то, что здесь. Послезавтра поеду за товаром, может, будет.

- А эта зеленая?

- Сто.

- Старыми?

- Ну не новыми же.

- Даже не знаю. Куплю, а он не наденет.

Наконец все пустеет, и холодом тянет от длинных теней. Пан Генек позвякивает в кармане мелочью. Снова пахнет ольховым дымом, и время от времени лают собаки. Земной шар совершает свои обороты в ледяной вечности, неся на спине Европу, та в свою очередь тащит на себе области и районы на юго-востоке, а они легко подхватывают свои секондхэнды, барахленды и тряпэксы, и заграничную одежду, и ежедневно новые поступления, и импортную конфекцию на вес, открыто с восьми, после четырех просим звонить, все выстирано в порошках высшего качества, а внутри - тени тел, как призраки со всех четырех сторон света, как покинутое существование, в которое вселятся другие, потому что человек человеку брат и его форма восходит к единой первоначальной форме. Отсюда это бесконечное шествие образов, в любой из которых можно воплотиться за сотню старыми, отсюда свобода выбора, позволяющая сущности одним движением изменить свою экзистенцию, создавая симбиоз с бытием на первый взгляд ей не когерентным.

Paris - London - New York. Рубашка ближе к телу, и пресуществление мира из метафоры плавно превращается в нечто конкретное, в галицийскую версию Страшного суда, где равенство наступит не благодаря наготе, а благодаря парадоксальной общности одежды, как в Берлине, так и в Горлице, и дальше к югу, где среди запаха ольхового дыма лают собаки с холодной цепью на шее, и автобусы за два пятьдесят делают пируэты на пустых площадях, от которых отходит только одна дорога с одиноким мотоциклистом, медленно взбирающимся в голубоватой дымке выхлопов к прочерченному по линейке горизонту.