Повести

Ставецкий Вячеслав

 

Квартира

В один из дней октября 1942 года в атаку на советские позиции в юго–восточной части Сталинграда были брошены соединения 3‑го пехотного полка 20‑й румынской дивизии из состава 4‑й армии генерала Константинеску, незадолго перед этим переведенные в город в помощь осаждавшим его немцам. Накануне румынам обещали, что их задействуют только для несения охраны в тылу, и, обманутые, впервые оказавшиеся в уличном бою, они были посланы немецким командованием на убой. Еще на подступах к тому кварталу, что им приказано было взять, пехотинцы попали под шквальный огонь советских пулеметов и в панике бросились врассыпную. Рядовой Иосиф Григориану, несколько отставший от остальных под тяжестью маузера и широкой, не по размеру выданной ему шинели, увидел лишь, как дрогнули и отшатнулись первые ряды его товарищей, как упал прямо перед ним что–то кричавший на бегу сержант. Через секунду атака захлебнулась в стонах и воплях раненых, в свисте прошивавших тела пуль, в разрыве накрывшего улицу минометного снаряда. Устрашенный, Григориану метнулся сначала в одну сторону, потом в другую, и, едва не сбитый с ног рухнувшим на него солдатом, бросился к темневшему в стороне проему подъезда. Мостовую за его спиной сотрясло новым разрывом, раздался чей–то отчаянный крик, прокатилась по улице осыпь беспорядочной ружейной стрельбы. Во мраке подъезда Иосиф споткнулся о груду битого кирпича, но тут же вскочил и ринулся вверх по гулкой, окутанной пыльным столбом лестнице. Перед его глазами промелькнула облупившаяся темно–зеленая краска перил, вывороченная из стены арматура, хрустнуло под ногой битое стекло. За каждым поворотом лестницы ему мерещился целившийся в него русский, но, подгоняемый звуками стрельбы, он поднимался все выше, пока на четвертом этаже, наконец, не ввалился наугад в одну из брошенных жильцами квартир. Настежь распахнутая дверь и сизый полумрак чьей–то покинутой прихожей были последним, что врезалось ему в память. В эту самую минуту улицу накрыло огнем русской артиллерии, и все вокруг потонуло в грохоте разрывов. Один из снарядов угодил в дом, в котором скрылся Иосиф, часть крыши и несущей стены обрушились и завалили вход в укрытие беглеца. Сам Иосиф, отброшенный взрывом в сторону, ударился головой о стену и потерял сознание.

* * *

Когда Иосиф пришел в себя, бой снаружи уже утих, лишь где–то в отдалении раздавались одиночные винтовочные выстрелы. За окном понемногу смеркалось, в комнате сгустились фиолетовые тени. В воздухе в лучах заходящего солнца клубилось облако белесой, медленно оседающей на пол пыли.

Голова Иосифа раскалывалась от удара, мучительно ныло ушибленное при падении плечо. В стороне валялась сброшенная взрывом каска.

Лишь после некоторого усилия он сообразил, где находится, почему лежит на полу. Вспомнив ужас недавней атаки, грохот и крики раненых, Иосиф вздрогнул. Ему вдруг захотелось притвориться мертвым или заползти куда–нибудь и спрятаться до наступления темноты. Квартира, как, вероятно, и весь дом, была пуста, иначе за то время, что он провел без сознания, его непременно нашли бы, но страх рисовал ему притаившегося рядом врага, и некоторое время он пролежал без движения, напряженно вслушиваясь в окружающую тишину. Лишь убедившись, что поблизости никого нет, он заставил себя встать и оценить свое положение.

Стоило ему приподняться, как ушибленное плечо заныло сильнее. Но перелома не было: рука двигалась свободно. Лишь на затылке вздулась преогромная, как грецкий орех, шишка.

Окно комнаты — просторного помещения, посреди которого стояли стулья и стол — выходило на улицу, где он и его товарищи попали под обстрел. Подкравшись к нему по усеянному осколками стекла полу, Иосиф осторожно выглянул наружу.

Мостовая была изрыта воронками от взрывов, тут и там среди груд вывороченного асфальта и кирпича лежали тела убитых. Присыпанные цементной крошкой и пылью, они казались совсем серыми, гипсовыми, точно застывшие в неестественных позах статуи. Здание напротив почти полностью обрушилось при обстреле, из трех его этажей уцелел только первый. Вывеска над его входом была искромсана пулями и осколками. На первом этаже раньше, по–видимому, располагался магазин, в его высаженной витрине среди хлама и обломков виднелась большая, каким–то чудом уцелевшая керосиновая лампа. Дальше, к востоку, шел ряд поврежденных бомбежкой, частью занятых противником, частью пустынных кварталов, за ними вилась широкая свинцово–серая лента Волги. Позиции русских к северу, те самые, откуда по ним открыли огонь, отсюда видны не были — Иосиф опасался слишком высовываться из окна, но исходившая оттуда зловещая тишина явно намекала на чье–то присутствие. Тишина царила и в трехстах метрах к югу, где начинались укрепления немцев. Туда, за вал из колючей проволоки и наспех выдолбленных в асфальте окопов, должны были отступить те, кому посчастливилось выжить во время атаки, и здесь, на нейтральной линии между немцами и русскими, в живых, вероятно, оставался только Иосиф.

Приближение ночи позволяло незаметно доползти до своих и ему, но дожидаться ее здесь было опасно. Отбив атаку, русские сами в любой момент могли перейти в наступление, занять дом, в котором он находился, и, живо представив себе, как сюда врывается и выбивает ему зубы прикладом винтовки разгоряченный красноармеец, Иосиф решил не терять времени. Прикинув на глаз, где его меньше всего мог бы достать пулемет, он отстранился от окна и подобрал с пола оброненную каску.

Однако в прихожей его ждал неприятный сюрприз. Только тут, попытавшись покинуть квартиру, он обнаружил, что замурован: выход на лестничную площадку закрывала снаружи глухая бетонная плита. Упавшая почти отвесно, она плотно прилегала к дверному проему, и только внизу, у самого пола, между ней и дверным косяком оставалась узкая щель, в которую едва можно было просунуть ладонь.

Не сразу догадавшись, что к чему, Иосиф с минуту растерянно осматривал и ощупывал плиту, даже приложил к ее поверхности ухо. Плита была холодная, щербатая, посеченная осколками от снаряда, внизу, в левом углу, было оттиснуто ромбовидное заводское клеймо. Лишь вспомнив о недавнем обстреле, он сообразил, в чем дело, и оторопел. Еще больше не по себе ему стало, когда он попробовал сдвинуть плиту с места. Уперевшись ногами в пол, Иосиф изо всех сил навалился на нее плечом, но, весившая по меньшей мере тонну, та даже не шелохнулась. Такой же безуспешной оказалась попытка толкнуть ее с разбега — издав в ответ лишь глухой, непроницаемый звук, преграда осталась неподвижной. В замешательстве Иосиф вернулся в комнату и снова выглянул наружу. Но высота была слишком рискованной для прыжка, и на этот путь рассчитывать не приходилось.

На минуту Иосифа охватило ощущение полной растерянности. Он был один, в сотне метров от позиций врага, за окном тлел охваченный войной город. Для своих он уже числился в списке убитых, и ждать помощи было не от кого. Попытка же высунуться из окна и дать о себе знать могла стоить ему снайперской пули. Надежда оставалась только на то, что вскоре немцы предпримут новую попытку отбить у русских квартал и вызволят его отсюда. Но русские могли сделать это раньше, и тогда плена Иосифу было не избежать. А плен, как и все неизвестное, пугал. Снаружи тем временем сгущались купоросные сумерки, из разбитого окна потянуло сыростью и прохладой.

Не теряя надежды все–таки сдвинуть с места злополучную плиту, он решил использовать что–нибудь в качестве рычага. Для этого могла сгодиться винтовка, но только сейчас, поискав ее взглядом на полу, он, сокрушаясь, припомнил, что потерял ее еще там, в темноте подъезда, когда споткнулся о груду битого кирпича. По иронии судьбы, всегда бесполезная в его руках — стрелком Иосиф был неважным, — она исчезла именно сейчас, когда могла принести хоть какую–нибудь пользу. Рассчитывать, таким образом, оставалось только на то, что предлагала пленившая его квартира.

В поисках подходящего предмета он впервые обошел каждую из ее пустующих комнат. Помещение оказалось просторным, хорошо обставленным, до штурма города здесь, вероятно, обитала зажиточная семья. Кроме большой комнаты, в которой его застигло обстрелом, была еще вторая, поменьше, выходившая окнами на противоположную улицу, а также тесная, но светлая и уютная кухня. В первой комнате стояла широкая тахта, дубовые буфет и обеденный стол, во второй — заправленная синим покрывалом кровать, платяной шкаф, трюмо с разбитым зеркалом, резной прикроватный столик; на кухне стояла маленькая дровяная печь с выведенной в окно жестяной трубой, судя по всему, появившаяся здесь недавно, уже в военное время. В углу была сложена охапка березовых дров. Была еще ванная с массивной раковиной и сложной системой медных тазов на стене, а также злосчастная прихожая, в полумраке которой на белом приземистом шкафчике поблескивал обувной рожок. Все покрывал толстый слой извести и пыли, стекла в окнах отсутствовали, пол был усеян осколками. В кухне с потолка капала вода.

Не найдя ничего лучшего, Иосиф отломил от стула ножку и, вернувшись в прихожую, кое–как просунул ее между дверным косяком и плитой. Однако рычаг из нее вышел предсказуемо никудышный: стоило только чуть приналечь, как ножка предательски хрустнула и переломилась. Отбросив обломок в сторону, Иосиф снова принялся блуждать по квартире, более внимательно осматривая комнаты, заглядывая во все ящики и углы.

Обстановка ясно свидетельствовала, что люди бросили свое жилище в спешке: шкафы были полны одежды, предметы первой необходимости нетронутыми лежали на своих местах. В гостиной — так определил для себя большую комнату Иосиф — на столе стояла чашка с остатками недопитого кем–то чая, рядом белела пустая сахарница с опрокинутой крышкой. Не наведывались сюда и мародеры. В спальне в выдвинутом ящике трюмо на виду лежала бархатная коробочка с кольцами и серьгами, комод венчали дорогие бронзовые часы. Все выглядело так, как если бы квартиру покинули буквально вчера, и только замершие стрелки давно не заводившихся часов говорили о том, что это произошло значительно раньше.

Единственным из всего, что еще могло сойти за рычаг, были железные перекладины спинки кровати, но все попытки Иосифа выломать их ни к чему не привели. Отчаявшись найти что–то более подходящее, он вернулся в гостиную и присел закурить. За окном к тому времени окончательно стемнело.

Отвыкнув за последние месяцы сидеть на стульях и вообще на всем, что было предназначено для сиденья, Иосиф устроился прямо на полу, прислонившись спиной к холодной, оклеенной бежевыми обоями стене. Сигарета в пачке оказалась последней, и он раскурил ее бережно, стараясь растянуть оставшиеся затяжки.

С трудом различимые в темноте стрелки его наручных часов показывали четверть восьмого. Где–то там, в развалинах большого универмага, где была расквартирована его рота, сейчас по солдатским мискам разливали горячую похлебку, раздавали серый, с крупинками отрубей, хлеб. Несмотря на трупы за окном, он сам сейчас не отказался бы от тарелки горячего супа, от возможности погреться где–нибудь у костра. Еда и тепло были единственным на этой войне, что еще дарило ему мимолетное ощущение счастья.

Подумав о том далеком ужине, Иосиф достал из сухарной сумки несколько сухарей, отхлебнул из фляжки воды. Благо, имевшийся у него при себе походный запас давал надежду не умереть с голоду до тех пор, пока он не сумеет выбраться отсюда, а это делало его положение не таким безнадежным.

Закусывая, Иосиф думал о том, что скажет начальству, когда вернется, как объяснит свое отсутствие. За бегство с поля боя его могли расстрелять, и предстояло проявить чудеса изворотливости, прежде чем снова вернуться к горячей еде и сухой подстилке в развалинах универмага.

Как бы то ни было, поиск решения приходилось отложить до утра, и еще прежде предстояло провести здесь ночь, впервые за долгое время — в отрыве от людей, от костра, от спасительного надзора часового.

С приближением ночи холод усилился, обтрепанную занавеску на окне шевельнул поднявшийся ветерок. Потуже закрутив флягу и отряхнув с кителя крошки, Иосиф встал и подошел к окну.

На округу опустилась смоляная тьма, черные провалы окрестных домов не выдавали ни проблеска света. Ни с той, ни с другой стороны признаков движения не было — выставив часовых, там, должно быть, укладывались спать, приходили в себя после давешней стычки. Лишь севернее, в районе Тракторного завода и Мамаева кургана, виднелись огни пожарищ, слышалась ожесточенная перестрелка, приглушенный, будто сдавленный расстоянием, рокотал настойчивый пулемет. С запада, со стороны немцев, на курган, описывая в небе длинную задумчивую дугу, опускались яркие стреловидные всполохи. Не достигая земли, они распускались на снопы ослепительно–белых искр, которые, в свой черед, так же венцеобразно разлетались вокруг, ярко освещая поражаемые участки. Все пространство от кургана до «Баррикад» оглашали частые хлопки, до того сильные, что воздух от них вибрировал даже здесь, в квартире. Все это напоминало фейерверк, тем более зловещий, что причина у него была вовсе не праздничной.

Вид далекого зарева шевельнул в Иосифе пережитый накануне страх. Он был вдали от своих, заперт в четырех стенах, но испытывал почти животную радость, оттого что ему не приходится сейчас участвовать в том далеком бою у завода, брать штурмом какой–нибудь окоп или самому отсиживаться под шквальным огнем противника, только и мечтающего о том, чтобы выжечь тебя из укрытия, как крысу из норы. Он не видел в темноте трупы товарищей, но почти физически ощущал их присутствие и радовался тому, что не лежит сейчас среди них. Он радовался даже тому, что потерял свою винтовку, это чудовище из дерева и стали, которое каждый день полагалось чистить и смазывать, а главное — всюду таскать за собой, даже не научившись из нее толком стрелять. До войны Иосиф был студентом музыкального училища в Констанце, боготворил музыку и ненавидел звуки стрельбы, заставлявшей его вздрагивать и зажмуриваться, отчего он едва ли хоть раз за все эти месяцы смог попасть во врага. Как ненавидел и войну, на которой чувствовал себя посторонним, удивляясь, как того же не видят другие, те, кто посылает его брать окопы, отражать контратаки и стоять ночами на посту, вперившись сонными глазами в зловещую, чреватую вражеской пулей темноту. И потому он втайне был благодарен судьбе за эту нечаянную передышку, возможность хоть какое–то время побыть вне войны, пусть и сулившую ему еще большие трудности впереди.

Озарив вдалеке крыши уцелевших построек, ночной воздух над курганом вспорола алая сигнальная ракета. Хлопки в той стороне стали раздаваться реже, хотя перестрелка по–прежнему не утихала: все так же настойчиво грохотал невидимый пулемет. Почувствовав, что от усталости эти звуки начинают сливаться для него в один, Иосиф решил устраиваться на ночлег.

Удобнее всего было лечь на кровати, в спальне, но, слишком привыкший за последнее время спать на полу и слишком измотанный для того, чтобы противиться этой привычке, он устроился прямо здесь, в гостиной, на ощупь освободив себе место от осколков в простенке между окном и тахтой. Искать подушку и одеяло тоже не стал: отстегнув пояс, положил под голову сумку с противогазом и завернулся в шинель, достаточно широкую и теплую для того, чтобы не замерзнуть ночью.

Потревоженная на затылке шишка напомнила о падении при обстреле, о бегстве через темный, грохочущий под ногами подъезд. Вспомнился подстреленный у него на глазах сержант: как тот сначала бежал, крича и потрясая на бегу винтовкой, а потом упал, густо захлебываясь кровью. Но образ был зыбкий, мутный, как кисель, и ненадолго задержался у него в голове. Перевернувшись на другой бок, Иосиф еще с минуту вслушивался в звуки далекой стрельбы, после чего провалился в сон.

* * *

Наутро Иосиф проснулся от шороха, раздававшегося совсем близко, у его ног. Шорох был приглушенным и состоял из сухих, скребущихся звуков, с какой–то странной настойчивостью буравивших тишину комнаты. Вообразив спросонья, что это крадется к нему забравшийся в окно русский, Иосиф вскочил и принялся испуганно озираться по сторонам.

Гостиную заливал яркий солнечный свет, большой его прямоугольник лежал на полу, отражаясь в боках и гранях предметов. Сахарница на столе превратилась в пылающий сгусток света, слепившего сильнее, чем медленно поднимавшийся солнечный диск за окном.

Источником шороха оказалась отстегнутая вчера вместе с поясом сухарная сумка. Странно набухшая за ночь, она совсем как живая шевелилась и конвульсировала на полу, заставляя подрагивать в пыли концы длинного солдатского пояса.

Пораженный внезапной догадкой, Иосиф кинулся и начал изо всех сил лупить по сумке рукой, ужасаясь мысли о том, чем могла грозить ему собственная беспечность. В ответ сразу из нескольких прогрызенных в брезенте дыр бросились мыши, накануне, вероятно, сбежавшиеся сюда со всего этажа. В бешенстве Иосиф швырнул им вдогонку каской, но не попал: подскочив, та вдребезги разнесла напольную вазу. Разбежавшись вокруг, мыши скрылись под мебелью и в щелях.

Нашествие обернулось для Иосифа маленькой катастрофой: вытрусив из сумки на стол все, что осталось, он обнаружил лишь несколько траченных грызунами сухарей — остальное обратилось в горсть высыпавшейся ему на ладонь хлебной трухи. Детальный же осмотр кухни, предпринятый в надежде, что съестное уцелело там, ничего не дал. Полки оказались пустыми, в пыльных мешках из–под круп если раньше что и хранилось, то давно было уничтожено мышами.

Кипя от досады, Иосиф пнул сложенную в углу охапку дров. То, что у него оставалось, можно было растянуть самое большее на день–два, дальше, не найди он способ выбраться отсюда, его ждал голод.

Решив пока не тратить сухари, он спрятал их в найденную на кухне жестянку из–под карамели, а позавтракал размоченной в воде, противно отдававшей мышами кашицей из крошек. Была еще одна неприятная новость: воды во фляжке осталось меньше половины — снаряжаясь в бой, он забыл наполнить ее, как это предусмотрительно сделали остальные. Впрочем, эта проблема стояла перед ним не так остро. После прошедших накануне дождей где–то этажом выше скопилась вода и теперь, просачиваясь, капала с потолка на кухне. Подставив под эту капель взятый в ванной таз, за час–другой можно было собрать с полкружки. Вода была мутная, с привкусом ржавчины и известки, но, пропущенная через фильтр противогаза, становилась сносной на вкус — вполне достаточно, чтобы не умереть от жажды.

Кое–как подкрепив силы, Иосиф возобновил попытки выбраться из плена. По его мысли, если плиту нельзя было сдвинуть, ее следовало разбить. Потеря запаса сухарей вынуждала его торопиться, и он тут же приступил к поискам соответствующего предмета.

Таковой, на его счастье, нашелся в ящике с инструментами, в нижнем отделе стенного шкафа в прихожей, куда он вчера попросту не удосужился заглянуть. Это был молоток с деревянной ручкой — лучшее из того, что могло послужить его цели.

Однако уже через минуту Иосиф убедился в том, что быстро освободиться у него не выйдет: при ударах от плиты откалывались лишь маленькие кусочки, разлетавшиеся во все стороны со скоростью пули, мелкие осколки больно секли руки и шею, норовили попасть в глаза. Бетон оказался очень прочным, дом строился на совесть, и это, сохранив его от обрушения при обстреле, теперь существенно осложняло задачу. Пытаясь ускорить дело, он попробовал воспользоваться найденным в ящике долотом, но без особого успеха: от напряжения ладонь потела, долото выскальзывало из руки, и, пытаясь попасть по нему молотком, Иосиф едва не отбил себе пальцы. На этом трудности не заканчивались. Из–под молотка в лицо летела едкая пыль, и через каждые несколько минут он был вынужден прерываться, чтобы откашляться и перевести дух. Спасаясь от этой напасти, Иосиф соорудил себе маску из носового платка, но толку от нее оказалось мало: пыль проникала через неплотно прилегающие края ткани, дышалось тяжело, и платок то и дело приходилось вытряхивать и повязывать заново.

Через несколько часов в прихожей стояло облако густой молочно–белой пыли, сквозь которую едва сквозил лившийся из гостиной солнечный свет. Пол вокруг покрывала бетонная крошка, на стенах и дверцах шкафа виднелись царапины от осколков. Сам Иосиф в изменившем свой цвет, запыленном кителе напоминал солдата какой–то другой, вражеской армии.

К полудню ему удалось углубиться в плиту всего на несколько сантиметров. Это было много меньше того, что еще отделяло его от свободы, но, выбившись из сил, Иосиф вынужден был дать себе передышку. Начал сказываться и едва утоленный за завтраком голод.

В гостиной, куда он, отряхнувшись, переместился, солнце играло на расшитых восточным узором подушках тахты, на черной лакированной раме картины с изображением контрабаса. Полдень выдался погожим, занавеску на окне вздымал теплый, приятно освежавший после работы ветерок. Под потолком совсем по–домашнему жужжала залетевшая с улицы муха.

К обеду, состоявшему из одного–единственного, бережно извлеченного из жестянки сухаря, ему удалось сделать себе приятное дополнение. На кухне в одной из банок отыскалась чудом уцелевшая щепотка заварки и, вскипятив воду на растопленной по такому случаю печи, Иосиф заварил себе чаю. Настой получился крепкий, густой, и кружка с ним приятно обжигала пальцы, скрашивая вынужденную скудость трапезы.

Расположившись с кружкой и сухарем за столом в гостиной, Иосиф рассеянно изучал обстановку, с которой вчера, в потемках, познакомился только вскользь. За остекленными дверцами буфета стояли фотографии — по–видимому, тех, кто жил здесь до прихода войны. С одной из них смотрел немолодой лысоватый мужчина с крупными, мясистыми чертами лица — вероятно, хозяин квартиры, с другой — миловидная женщина с густыми каштановыми волосами, должно быть, его жена. Особенно выделялась девушка, русоволосая, лет двадцати, судя по едва уловимому сходству — их дочь, которой Иосиф, давно не видевший женщин даже на фотографиях, невольно залюбовался. Снимки были довоенные, люди на них улыбались, казались счастливыми, на большой карточке с залоснившимся уголком представала картина какого–то семейного торжества. Так мало вязавшиеся с тем, что происходило сейчас там, за окном, они навели Иосифа на мысли о доме, собственном довоенном прошлом.

Лившийся с улицы свет проходил сквозь столб клубившейся в воздухе пыли и становился насыщенно–желтым, почти оранжевым, тяжелыми маслянистыми пятнами ложась на стену, подушки тахты, облупившийся подоконник. Глядя на эти пятна, он вспомнил те летние утра, когда они с дядей Михаем выходили делать гимнастику во дворе усадьбы под Сулиной, где Иосиф провел большую часть своего детства. Свет во двор лился прямо с крыши их двухэтажного дома, с ее пылавшего на солнце черепичного ската, и тоже казался совсем желтым, рыхлым, как дынная мякоть, почти таким же осязаемым, как стоявший над бочкой с дождевой водой пар. Они с дядей, полуодетые, босиком сбегали с крыльца на мокрую от росы траву и наперегонки, фыркая и смеясь, крутили на лужайке колесо, делали стойку на руках и приседания, брызгали друг на друга водой из бочки. Из окна второго этажа за ними украдкой наблюдала Марта, двоюродная сестра Иосифа, сонно поправлявшая на себе ночную рубашку; на веранде у бликующего на солнце таза для умывания лениво прихорашивалась вставшая спозаранку кошка. Покончив с упражнениями на траве, дядя выкатывал из–под крыльца огромную, размером с арбуз, гирю и принимался играючи подбрасывать ее в воздух то одной рукой, то другой, за чем Иосиф всякий раз наблюдал с тайной завистью и восхищением, ибо сам он едва мог оторвать ее от земли. Где–то внутри дома звякали чашки, с невидимой кастрюли звонко соскакивала горячая крышка, и спустя несколько минут все они собирались к завтраку на пронизанной солнцем, чадящей сковородками и кастрюлями кухне.

С семи лет Иосиф рос без родителей. Осенью двадцать пятого года они погибли на железнодорожном переезде под Плоешти, и с той поры он воспитывался братом отца, дядей Михаем, крепким добродушным мужчиной пятидесяти лет, и его женой, тетей Стефанией, жившими в селении в десяти километрах к западу от Сулины. Время, прожитое им в усадьбе, было каким–то особенно счастливым, безмятежным, и здесь, на войне, Иосиф вспоминал о нем как о неком потерянном рае, в который ему иногда страстно хотелось возвратиться.

Жизнь в усадьбе протекала вокруг виноградника, любимого детища дяди, в котором они проводили большую часть времени. Последнее, однако, никогда в полной мере не походило на труд, ибо даже в труде их жизнь всегда носила на себе отпечаток деревенской беспечности, лени. Целые дни напролет плели под навесом в саду корзины для винограда или чинили старые, прохудившиеся, поминутно отвлекаясь на разговоры или молчаливо наблюдая за тем, как оставляет за собой в горячем воздухе пыльный след грохочущая по улице тележка водовоза. Во второй половине лета работали на сборе урожая, на благоухавшей пылью, виноградным листом и спелой изабеллой плантации, где Иосиф, срезая налитые, припухлые грозди, украдкой разглядывал смуглокожих полногрудых работниц, а задира Марта, чернявая девчонка, вся пошедшая характером в покойную цыганку–мать, норовила подбросить ему в корзину гусеницу или червяка.

На обед возвращались рано, когда солнце еще только брало свой полдневный рубеж. Садились на веранде, становившейся к этому времени главным средоточием прохлады и тени в их обширном дворе. Накрывать на стол — просторное, Бог весть сколько лет простоявшее здесь дубовое плато — было особым домашним ритуалом, в котором каждый неизменно принимал участие. Белоснежным облаком ложилась на стол расстилаемая тетей Стефанией свежая, хрустящая от крахмала скатерть, с приятным позвякиванием занимали на ней свои места фарфоровые тарелки и чашки. Ножи и вилки, хрустальные бокалы и рюмки натирались до идеального блеска. Особенно усердствовала Марта, придирчиво проверявшая за каждым его работу и перетиравшая все, на чем обнаруживала хотя бы малейшее пятнышко. По обе стороны стола ставились крахмальные салфетки в медных кольцах, целую флотилию из всевозможных вазочек и судков возглавляли большой запотевший графин с вином, чаще всего белым, и маленькая, увенчанная островерхой стеклянной пробкой бутылочка с цуйкой, которую пила только тетя. Придерживая полной рукой обернутую в полотенце кастрюлю, тетя Стефания разливала по тарелкам густую, огнедышащую чорбу с острыми пряностями, ставила на стол горячие плэчинты с брынзой и зеленью, с творогом и картофелем, выкладывала на блюдо дымящиеся фаршированные потроха. Когда все было готово, дядя Михай ритуально звонил в свой серебряный колокольчик, и все рассаживались, каждый на свое раз и навсегда заведенное место, дядя — напротив спускавшейся в сад лестницы, Марта — у большого горшка с геранью, тетя — у ведущей на кухню двери, Иосиф — под старым, терпко пахнувшим кожей хомутом.

Обедали всегда подолгу, не спеша обсуждая работников и соседей, на целый час растягивая неторопливое, с сонным позвякиванием ложечек, чаепитие.

Здесь же, на веранде, собирались на закате, проработав на винограднике остаток дня. Жара к этому времени спадала, поверхности предметов становились прохладными, тетя и Марта кутали ноги в пледы. Веранду и двор постепенно скрадывали тени, заходящее солнце ложилось на лужайку и кроны деревьев продолговатыми полосами, точно вздумавший все заново перемерить и перекроить землемер. Проникаясь общим настроением сумерек, за ужином сидели задумчиво, молчаливо, слушая клики вечерних птиц, зудение мошкары.

С наступлением темноты перемещались в сад, где дядя зажигал столь любимые им китайские фонари — большие шары из белой и красной рисовой бумаги, купленные на ярмарке в Сулине и висевшие на ветвях яблонь и груш подобно плодам фантастических светящихся растений. Их слабый, колеблющийся свет падал на бревенчатую стену сарая, покосившуюся дверь нужника, белые раструбы высаженных вдоль дорожки лилий, придавая всему саду что–то загадочное, приятно щекочущее нервы. Здесь они проводили время уже как бы порознь, каждый наедине со своим занятием. Дядя Михай, как это часто бывало, принимался увлеченно рассказывать Иосифу о созвездиях, подробно объясняя ему что–то про Андромеду и Волопаса, но Иосиф слушал рассеянно, вполуха, пытаясь представить, как в эту минуту в скворечнике у соседа устраиваются на ночь скворцы. Тетя Стефания надраивала в темноте чан, гоняя по его стенкам мутную жижу, или, перебирая четки, дремала в плетеном кресле под яблоней. Марта, мечтательно покачиваясь в гамаке, напевала себе под нос цыганскую песню, с каким–то особенным смаком проговаривая одной ей понятные слова.

Связь с этой тихой, напоминавшей, скорее, один нескончаемый летний день жизнью Иосиф сохранял и позднее, когда, повзрослев, перебрался учиться в Констанцу. Отбыв весенний семестр, приезжал в усадьбу на все лето, помогать в сборе урожая, тайком от дяди ухаживать за работницами, с которыми теперь держался совсем запросто, и целыми днями загорать с травинкой во рту на мостике у реки, где так обильно, точно густое зеленое варево, цвела стоячая вода запруды.

Конец этой идиллии положила повестка, полученная в тот майский день сорок первого, когда он приехал помогать дяде перестилать крышу. Пока тот курил в сторонке с привезшим ее сельским почтальоном Флэвиу, усатым стариком в поношенном френче, задумчиво потренькивавшим звонком своего запыленного велосипеда, Иосиф с волнением перечитывал синие каракули, разглядывал штамп военного министерства, недоверчиво изучая бумажку, которой предстояло перевернуть его жизнь.

Уже через месяц на смену скрипке пришла винтовка, на смену вкрадчивым наставлениям преподавателей — казарменная брань офицеров, муштра, телесные наказания. А еще через месяц Иосиф попал на войну, на опаленные солнцем и артиллерийским огнем поля Бессарабии и Западной Украины. Пройдя от Прута до Днепра, увидел на нескончаемых, знойных советских дорогах толпы беженцев, тысячи увешанных скарбом баб и детей, колонны проходящих через зажженные украинские деревни немецких танков, заваленные трупами придорожные канавы. Познал всю прелесть ранних подъемов по тревоге, смятение каждодневных атак, в минуту которых, уткнувшись лицом в землю, не смеешь поднять головы даже под угрозами офицера, тяжесть переходов через прифронтовую зону, когда мимо брошенных накануне противником, полных смрадной гнили окопов проходили, зажав пилоткой носы.

Все это время Иосифа не покидало чувство навязчивого кошмара, в который он попал и от которого никак не мог проснуться, хотя каждое утро, приходя в себя посреди своих спящих вповалку товарищей, старался побольнее ущипнуть себя за лодыжку — в надежде, что рано или поздно это пробуждение все–таки наступит. И все же самое страшное в происходящем было не это. С первого дня Иосиф задавался вопросом, что он, румын, делает на этой войне между немцами и русскими, почему месит грязь и кормит вшей в чужой ему стране вместо того, чтобы учиться музыке и ухаживать за девушками у себя в Добрудже. Этот вопрос, так часто мелькавший здесь в глазах итальянцев, словаков и венгров, тоже невесть как очутившихся на этой войне, беспокоил его чем дальше, тем больше, и только новые испытания не давали задумываться над ним слишком много. И тем острее он шевельнулся в Иосифе теперь, когда подаренная судьбой передышка впервые за долгое время дала ему возможность взглянуть на происходящее со стороны. Фотографии людей за стеклом напомнили ему о прежней, нормальной жизни, и он с большей, нежели прежде, тревогой задумался о своем присутствии на войне, о своей почти фатальной беспомощности перед ней.

Из раздумий Иосифа вывела донесшаяся с севера канонада — там с новой силой разгорались утихшие накануне бои. Небо над улицей прочертил шмелиный звук пронесшегося в том направлении «Мессера». Откуда–то из занимаемых русскими кварталов по нему шарахнули из зенитки, но не попали, ибо «Мессер», не сбавляя хода, преспокойно помчался дальше.

Вернувшись в прихожую, Иосиф проработал до наступления темноты. К вечеру ему удалось несколько углубить и расширить дыру, и издаваемый плитой звук стал более обнадеживающим, гулким. На окончательное освобождение у него должно было уйти еще день–два — самое скорое, на что приходилось рассчитывать. На такой же срок можно было растянуть и оставшиеся у него сухари.

С наступлением сумерек он все там же, на полу в гостиной, устроился на ночлег. День основательно вымотал его, но, несмотря на усталость, ночь прошла для Иосифа беспокойно. Ожившие воспоминания заскреблись в нем, рассыпались в сознании яркими всполохами, и, мучительно затосковав по дому, по умытой зеленью сада и виноградника усадьбе, он долго ворочался на полу, не мог уснуть. Не давали покоя и доносившиеся с заводских окраин звуки стрельбы. Землю там гулко сотрясала не утихавшая с полудня канонада, в воздухе рвались ракеты, и падавшие на его лицо алые отсветы напоминали о том, куда ему скоро предстоит возвратиться. Лишь глубоко за полночь, вконец измучившись и найдя, наконец, удобное положение, Иосиф забылся сном.

* * *

К утру похолодало, и, очнувшись, Иосиф простуженно шмыгал носом, грел дыханием озябшие за ночь руки. Дрожа от холода, он кое–как растопил в кухне печурку и долго отогревался у гудевшего в топке, с треском пожиравшего дрова огня. Небо за окном заволокло тучами до самого горизонта, лишь кое–где к востоку среди них виднелись бледные прогалины солнечного света.

Заварив себе чаю из оставшихся на дне банки опилок и позавтракав предпоследним сухарем, Иосиф принялся за работу. Голод понемногу сказывался на нем, силы его таяли, и начатое следовало завершить как можно скорее.

Продолжив врубаться в плиту, Иосиф вновь подивился про себя абсурдности войны, тому, с каким постоянством она ставила его в странные и нелепые положения, из которых сама же его вызволяла, но только для того, чтобы тут же поставить в другие — еще более странные и нелепые. Так и теперь, находясь за тысячи километров от дома, в чужой, враждебной ему стране, в превратившемся в пылающий ад городе, он с молотком в руках пытался выбраться из квартиры с неизвестным ему номером, затерянной на улице с неизвестным ему названием — выбраться только для того, чтобы снова вернуться на эту бойню, снова прятаться среди руин, каждую секунду ожидая в свой адрес снайперской пули, или, сжимаясь от страха, бросаться в атаку, отбивая у врага никому не нужный фабричный корпус или подвал. Нелепее же всего было то, что только через эти руины лежал его путь домой, и только так, подвергая себя безумному риску, он имел хоть какой–то шанс уцелеть. Все, что оставалось Иосифу, — принимать в войне ее абсурдность, считать ее правила игры неизбежными и законными, хотя все у него внутри кричало об обратном, и требовалось усилие для того, чтобы удержать этот крик, не проорать об этом стене, шкафу, окну, всему этому стремительно сходящему с ума городу.

Размышляя так, Иосиф проработал в прихожей около четверти часа, когда вдруг услышал снаружи мерный механический гул. Гул вырос и окреп откуда–то с юга, с немецкой стороны, и, постепенно нарастая, зазвучал вдруг совсем близко, под окнами его дома. Одновременно с этим внизу раздались выстрелы, посыпавшиеся сразу густо, сочно, наперебой, тут же подхваченные где–то поодаль, сразу в нескольких прилегающих к дому проулках. Чувства Иосифа моментально обострились. Отложив молоток, он на цыпочках вернулся в гостиную и украдкой выглянул в окно.

Судя по тому, что происходило снаружи, на позиции русских разворачивалась новая атака, на этот раз куда более подготовленная, чем та, в которую накануне без всякого расчета была брошена румынская пехота. Во главе атакующих, на ходу перемалывая гусеницами кирпичи, шел танк — средний немецкий «Panzer», в двадцати–тридцати шагах за ним перебежками двигались одетые в серые шинели немецкие пехотинцы, с ходу занимая позиции за грудами мусора и ведя оттуда огонь по противнику. Совсем рядом в одной из воронок заговорил, захлебываясь и фальшивя на спадах очередей, установленный двумя дюжими гренадерами пулемет.

Напряжение атаки чувствовалось даже здесь, в квартире: от движения танка задрожали стены, жалобно запели в буфете блюдца и чашки. Дрожь передалась и Иосифу. Он впервые наблюдал за боем вот так, со стороны, но, привыкнув в такие минуты быть частью происходящего, инстинктивно проникся чувством опасности и сейчас.

Под прикрытием «Panzer’a» трое немцев тащили какую–то непонятную штуку на лафете, один из них что–то нервно командовал остальным, позади еще двое волочили большой деревянный ящик, по–видимому, с боеприпасами. Присутствие танка придавало атакующим уверенности, поддержанные им, они действовали более уверенно и споро, чем сам Иосиф и его товарищи два дня тому назад. На другой стороне улицы немцы маленькими группами просачивались в проулок и заходили русским во фланг, другие занимали уцелевший первый этаж полуразрушенного здания напротив. Шедшие позади прикрывали их огнем из винтовок и автоматов.

Огрызались огнем и русские. Однако, как казалось, приведенные немецким натиском в замешательство, они отвечали слабо и неуверенно, встречая противника лишь треском двух–трех ручных пулеметов да частой ружейной стрельбой. Откуда–то из укрытия по «Panzer’у» с заминкой било противотанковое ружье, но безуспешно — заряды, высекая при попадании маленькие снопы искр, громко дзенькали о броню, но не причиняли танку никакого вреда. По–видимому, один из таких зарядов, срикошетив, глухо ударился в стену в полуметре от Иосифова окна.

Только тут Иосиф сообразил, что выглядывать вот так наружу по меньшей мере небезопасно. Но картина боя настолько захватила его, что он тут же нашел другой, менее рискованный способ наблюдать за происходящим. Подобрав с пола осколок зеркала, он крепко–накрепко привязал его снятым с ботинка шнурком к валявшейся тут же ножке стула и выставил в окно. В осколке отразилась изрытая оспинами кирпичная стена, долговязый фонарный столб и мечущаяся по улице немецкая пехота.

Тем временем проползавший внизу танк, чуть приостановившись и даже как будто напыжившись от усилия, надсадно выстрелил в сторону русских, наполнив уши Иосифа пронзительным звоном. Сквозь этот звон, однако, он даже как будто расслышал, как внутри бронированного панциря переговариваются танкисты, как металлически–звонко падает на пол гильза от использованного снаряда. Проехав по улице еще с десяток метров, танк выбрал повернувшейся пушкой цель чуть левее первоначальной и выстрелил снова, еще оглушительнее. После третьего залпа в сотне метров к северу с грохотом обвалилась невидимая стена, с некоторой задержкой оттуда показалось облако медленно оседающей на мостовую пыли. Огонь со стороны русских стал реже, как бы задумавшись, стих один из пулеметов, перестало бессмысленно лупить по «Panzer’у» противотанковое ружье. Как бы ободренная этим, немецкая пехота ускорила свое продвижение вперед. Двое гренадеров, подхватив пулемет, спешно переносили его на передний край атаки, какой–то смельчак взобрался на карниз полуразрушенного здания и, прикрывая своих, вел оттуда прицельную стрельбу из винтовки. С немецкой стороны в бой стягивались все новые силы, оттуда же, судя по гулу, шла в подмогу пехоте еще одна бронированная машина.

Однако заминка со стороны русских оказалась обманчивой. Внезапно, стоило только серым шинелям немного осмелеть, с северо–восточной оконечности улицы что–то оглушительно гукнуло, и шедший в авангарде атаки «Panzer» дернулся и встал. В ту же секунду на юг пронесся смерч из свинца, опаленный им воздух улицы буквально всколыхнулся, как от сильного порыва ветра. Только тут Иосифу стала ясна тактическая уловка русских: изобразив нерешительность, они подпустили немцев поближе, после чего открыли по ним огонь из всех видов оружия. Зарокотал из занятых красными руин крупнокалиберный пулемет, подбив «Panzer», стала гулко работать по немцам противотанковая пушка, со свистом вспарывая воздух, посыпались на головы атакующих минометные снаряды.

С этого момента все как–то вдруг стократ ускорилось и завертелось, так что вжавшийся от страха в стену Иосиф едва успевал переводить свой «перископ» с одного участка боя на другой.

Нелепо дрыгнув ногами, свалился с карниза взобравшийся туда накануне смельчак. Мешкообразно упав на мостовую, он остался лежать без движения, в стороне, подскочив, приземлилась слетевшая с него при падении каска. Гренадеры, которых Иосиф видел еще секунду назад, вдруг куда–то запропастились, на том месте, где они установили пулемет, зияла дымящаяся воронка. По всему периметру улицы падали и рвались снаряды, сквозь дым виднелись всполохи выстрелов, с треском рухнул и завалился на обездвиженный танк перешибленный взрывом фонарный столб. Трое немцев, кативших непонятную штуку на лафете, попытались развернуть ее в сторону русских, но двое из них были скошены огнем и беспомощно, как куклы, осели на мостовую. Остававшийся в живых третий продолжил из всех сил налегать на лафет, отчаянно пытаясь подготовить орудие к бою, но вскоре был настигнут пулей и он. Подстреленный, артиллерист упал на лафет ничком, да так и замер, точно пытаясь рассмотреть что–то в заклинившем механизме.

Спустя мгновение, словно запоздавшее действующее лицо на сцене, под окнами материализовался источник нараставшего механического гула. Грохоча по асфальту гусеницами, в бой ворвалась черная запыленная самоходка и стремительно, как таран, двинулась на штурм русских позиций. Однако для нее бой оказался еще более коротким, чем для «Panzer’а». Едва проскочив замерший у обочины танк, бронемашина была подбита и рухнула носом в землю, из нее трубой повалил черный маслянистый дым. Почти сразу, как на пущенной с бешенной скоростью кинопленке, в верхней части самоходки откинулся люк, и из объятой пламенем кабины стал выпрыгивать горящий экипаж. Как бы поторапливая замешкавшихся танкистов, их одного за другим сшиб с брони бдительный пулемет, и догорали они уже на земле, в корчах, отчаянно семафоря полыхающими руками.

Бой продолжался около часа, и все это время Иосиф просидел, не шелохнувшись, почти слившись со стеной в одно целое, опасаясь хоть чем–то выдать свое местоположение. Несколько раз в стену дома ударялись осколки, и от страха ему казалось, что в окно вот–вот влетит снаряд и разнесет все вокруг, так что он даже не успеет моргнуть, взглянуть в глаза гулкой, разрывающей его на куски смерти. Минутами ему нестерпимо хотелось переползти в соседнюю комнату и спрятаться там под кровать, но он не мог заставить себя: тело как будто приросло к полу, ноги не слушались, и он продолжал сидеть где сидел, отделенный от гремевших снаружи взрывов и очередей одним лишь оконным проемом.

С какого–то момента Иосиф перестал следить за происходящим, только слушал — мешал окутавший улицу дым, да и ужас того, что творилось снаружи, напрочь отбил у него охоту к этому зрелищу. Судя по окатившему соседние проулки гулу человеческих голосов, восточнее русские попытались перейти в контратаку, но, встреченные плотным немецким огнем, откатились назад. Почти сразу, не давая противнику передышки, попытались контратаковать и немцы, но так же безуспешно: в этот раз на приступ они пошли значительно меньшими силами и были отброшены, с боем отступив на исходные рубежи. Так повторялось несколько раз, пока силы сторон не начали наконец выдыхаться и звуки стрельбы не пошли на убыль. Стихли грохот минометного обстрела и хлопки приглушенно рвавшихся в руинах ручных гранат, замолчала бесперебойно бившая из укрытия по врагу противотанковая пушка. Зазвучало реже, а потом и вовсе оборвалось разноголосое татаканье пулеметов. Через минуту внизу раздавались только винтовочные выстрелы, сыпавшиеся отовсюду часто и сухо, как лопавшийся в костре горох, да редкие автоматные очереди, но и они постепенно сошли на нет. Линия, на которой находился дом Иосифа, осталась нейтральной.

Когда он снова глянул в свой «перископ», внизу уже не было никого — на мостовой, присыпанные осколками битого кирпича, лежали трупы, в стороне дымила подбитая самоходка. Стена дома напротив была испещрена рытвинами от пуль и снарядов, из всех фонарных столбов прямо стоял только один.

Единственным, что не стихло после прекращения огня, были крики раненого, раздававшиеся чуть поодаль, в соседнем квартале, где накануне каждой из сторон совершалась попытка флангового прорыва. Брошенный своими в застройке, там, где никто не мог прийти ему на помощь, раненый то умолкал, то вновь принимался оглашать руины своими истошными воплями, будившими в воображении самые жуткие картины его раны. Удвоенные уличным эхо, вопли разносились далеко вокруг, и казалось, что обе стороны напряженно вслушиваются в них, постепенно отрезвляясь от той вспышки ярости, которая их за собой повлекла. У Иосифа мороз пробегал по коже от этих криков, но, как минуту назад он не мог заставить себя переползти в соседнюю комнату, так и теперь не мог не слушать их. Они как будто удостоверяли, что все, что он видел и слышал, не было наваждением или сном, и что только что там, внизу, люди в серых и оливковых шинелях с такой кровавой помпой пытались отбить друг у друга один–единственный квартал. Увиденная им вот так, со стороны, картина уличного боя неожиданно сильно поразила Иосифа, и, может быть, впервые с того момента, как его полк перевели на сталинградские улицы, он по–настоящему понял, где оказался. Лишь через полчаса раненый умолк, и над округой окончательно установилось затишье, нарушал которое теперь только шум клокотавшего в самоходке огня.

Когда все закончилось, Иосиф какое–то время просидел в прострации, потеряв к происходящему всяческий интерес. В воздухе пахло порохом и гарью, в окно с улицы летели черные хлопья чего–то паленого. Чашки в буфете посдвигались со своих мест, стояли как попало, вразброд, смотря ручками каждая в свою сторону, сахарница, в продолжение боя все норовившая спрыгнуть со стола, замерла в полушаге от бездны. Бой прошел и по комнате, и летевший с улицы черный снег еще больше сближал ее с тем, что творилось снаружи.

Приходя в себя после увиденного, Иосиф со всей ясностью ощутил, что ничто не заставит его вернуться туда, в этот кошмар, даже если это будет стоить ему голодной смерти в четырех стенах. Лучше умереть здесь, в этой квартире, среди пыльной мебели и книг, чем бросаться вот так по чьему–то приказу на стену из свинца и огня, каждую секунду рискуя превратиться в кровавый сгусток или пылающую головешку. Меньше всего он понимал, зачем с таким упрямством бросать людей туда, где каждый сантиметр пространства простреливается противником, что два дня тому назад так красноречиво подтвердила атака его полка. Докатившись до этого города, война, вероятно, достигла той степени автоматизма, при которой обе стороны руководствуются уже не здравым смыслом, но желанием дожать, додавить друг друга любой ценой, не считаясь с потерями, ибо энергичные эшелоны с запада и востока всегда привезут еще. И на такой войне у него не было ни малейшего шанса уцелеть.

Иосиф порадовался мысли о приближающихся холодах, дававших ему возможность умереть относительно легко: просто заснуть и не проснуться, а не подыхать где–нибудь в горячей груде собственных вывороченных кишок, зная, что никто не придет тебе на помощь. Он представил себе, как будет лежать здесь на куче тряпья и медленно угасать, безучастный к гвалту канонады и гулу авианалетов за окном. В свете неизбежности смерти вся жизнь вдруг представилась ему нелепым фарсом, ибо вопреки мечтам и планам на будущее была приговорена закончиться здесь, в этом городе, вдали от людей, в брошенной жильцами квартире. Он будет постепенно истлевать в этих стенах, и никто никогда не узнает, где он, как закончил свои дни. И если когда–нибудь люди все–таки явятся сюда и отодвинут плиту, то застанут лишь высохшую долговязую мумию в униформе румынской армии, несостоявшегося скрипача из Добруджи, которого они выбросят вон, к тем безымянным трупам, что будут гнить в общей яме за пределами города. От безысходности Иосифу захотелось умереть поскорее, и он пожалел, что потеря винтовки не позволяла ему оборвать этот фарс прямо сейчас.

Поддавшись унынию, Иосиф не заметил, как в квартире стемнело, то ли оттого, что приблизился вечер, то ли потому, что за окном сгустились облака. От мрачных мыслей его отвлекла выбежавшая на середину комнаты мышь. Вероятно, напуганная пальбой, она имела растерянный вид и в нерешительности замерла в нескольких шагах от Иосифа, присутствия которого не замечала. Он видел, как подрагивают от страха ее крошечные усы, как мерцают в полутьме бусинки ее глаз, как дрожит все ее маленькое серое тельце. Мышь словно заблудилась и не знала, куда ей податься, настороженно внюхиваясь в ставший вдруг таким незнакомым, пропахший порохом воздух комнаты. Почувствовав полное равнодушие к жизни, Иосиф достал из нагрудного кармана, вынул из жестянки и бросил ей последний оставшийся у него сухарь, бесстрастно проследив, как тот шлепнулся у самого ее носа. Мышь, однако, нисколько не ожидала такого подарка и тут же ретировалась за буфет. Отвергнутый ею сухарь остался лежать в пыли, посреди снова как–то вдруг опустевшей гостиной.

Куда больше, однако, Иосифа привлекло то, что он увидел после ее исчезновения. Проследив за мышью, он обратил внимание на зиявшее в стене чуть повыше буфета отверстие — небольшую, размером с монету, дыру, которой не было прежде. Судя по рваным краям, проделать ее мог влетевший с улицы осколок, но насторожила она Иосифа вовсе не этим. Дыра как–то странно чернела, как если бы уходила глубоко в стену, и, удивленный, он встал, чтобы рассмотреть ее поближе. Подойдя и просунув в отверстие палец, он понял, что не ошибся — палец свободно гулял внутри, как будто в стене имелось значительное полое пространство. Простукивание подтвердило это — звук получался гулкий, какой–то фанерный, совсем не такой, какой должна издавать кирпичная кладка. Заинтригованный, Иосиф отодрал от стены кусок обоев, отошедших от нее удивительно легко, словно их уже отдирали прежде, и обнаружил маленькую деревянную дверцу с пробитой в ней осколком дырой. Открыв ее, он с секунду всматривался в скрытую за дверцей нишу и вдруг обомлел. Внутри, в проделанном в стене небольшом квадратном углублении стояли покрытые серой патиной пыли ровные ряды круглых жестянок.

Это были консервы.

* * *

Находка казалась слишком невероятной, слишком немыслимой, чтобы быть правдой. Ошеломленный, Иосиф вертел банки в руках, пытался разобрать буквы на этикетках, но непонятные надписи все равно ничего не объясняли, и все это еще могло оказаться не тем, во что ему вдруг так сильно захотелось поверить. С замирающим в груди сердцем он перенес две наугад выбранные жестянки на стол и дрожащими от волнения руками вскрыл их штык–ножом. В одной оказалась убеленная толстым слоем жира тушенка, в другой — нарезанная продолговатыми кусочками золотистая рыба в масле, и то, и другое, как тут же выяснилось на пробу, вполне съедобное, мало чем отличавшееся на вкус от тех консервов, что поступали на довольствие в его полку.

Пришедшее с некоторым запозданием сознание того, что именно он нашел, привело Иосифа в восторг, сравнимый разве что с тем, что он испытывал в детстве, в дни именин, когда он задувал свечи на пироге, а дядя Михай и тетя Стефания при участии Марты вносили в комнату припрятанный от него подарок. Ему вдруг захотелось пуститься в пляс, и в приступе эйфории он и вправду проделал вокруг стола несколько неуклюжих па, помешал которым превратиться в танец лишь расшнурованный ботинок. Потрясение прокатившегося по улице боя, пережитый им страх — все это отошло куда–то на второй план, и он заметался по комнате, измученный, ошалелый, пьяный от радости, как бывал пьян мальчишкой на празднике, перебрав по неопытности вина.

Наскоро проглотив несколько кусочков консервированной рыбы, Иосиф такими же дрожащими, перепачканными в масле руками пересчитал найденное. Кроме вскрытых им, в тайнике хранилось сорок банок консервов, содержимое которых, судя по этикеткам, было таким же, как и у первых двух. В нише также стояло пять больших стеклянных банок с чем–то фруктовым, по–видимому, с компотом. Открывать их он не стал, только полюбовался на плававшие внутри ягоды — разморенные в собственном соку, набухшие вишни и абрикосы, от одного вида которых у него мучительно заурчало в животе. Еще минуту назад обладатель одного–единственного, траченного мышами сухаря, он вдруг стал обладателем запаса, которого хватило бы на целый взвод.

Все это походило на чудо, и лишь вновь, уже более трезво взглянув на находку, Иосиф, как ему показалось, нашел ей рациональное объяснение. Тайник, вероятно, сделали хозяева квартиры — те самые, чьи лица смотрели на него из–за дверц буфета. Ввиду надвигающейся осады города они благоразумно позаботились о припасах и спрятали их — на случай прихода мародеров. Потом спешная эвакуация — он почему–то хотел верить, что эти люди живы, а не погибли во время августовской бомбежки — вынудила их бросить квартиру со всем, что в ней было, и оставить свой драгоценный запас для него, солдата оккупационной армии, волей случая попавшего в их жилище.

Все еще потрясенный, растерянный, Иосиф бросился за стол и дал, наконец, волю мучившему его голоду. Жадно хватая рыбу прямо руками, он быстро опустошил банку и с наслаждением выпил янтарное, тягучее масло, пожалев только, что не было хлеба, чтобы промокнуть жестянку. Покончив с рыбой, он потянулся было к тушенке, но в последний момент удержался. В его положении было разумно экономить припасы, и, подумав, он решил оставить ее на потом, отодвинув к другим, горой возвышавшимся на столе банкам.

Как бы удивленный такой переменой, желудок его довольно заурчал, по телу разлилось приятное тепло. С удовольствием прислушиваясь к забытому ощущению сытости, Иосиф снова, как завороженный, начал перебирать банки, пытался представить, как хозяева, чьей предусмотрительности он был обязан, делают в стене тайник, как прячут туда консервы. Он вдруг почувствовал необыкновенную благодарность к этим людям, и его подмывало броситься и расцеловать их портреты за стеклом. Во все это по–прежнему трудно было поверить. События дня слишком сильно потрясли его, и минутами Иосифу казалось, что он путает явь со сном. Впрочем, куда сильнее, чем пережитое за день, в волнение его приводила та смутная, но завораживающая возможность, которая открывалась для него за этими банками с синими и красными этикетками.

Его по–прежнему окружал пылающий, окутанный дымом и грохотом город, но если еще четверть часа назад единственной альтернативой возвращению на его улицы для Иосифа была голодная смерть, то теперь ситуация неожиданно менялась. Судьба как бы давала ему намек на тот способ, которым он мог бы вызволить себя из войны, и Иосиф вдруг ясно увидел этот способ, словно тот был написан перед ним на столе.

Консервов было необычайно много. Хозяева, вероятно, запасали их на тот случай, если в осажденном городе возникнут перебои с провиантом, или потому, что ожидали перебоев после снятия осады. Бог знает что ими двигало, он этого никогда не узнает. Но если им троим этих консервов хватило бы на неделю–другую, то ему одному — на гораздо больший срок. А за это время там, за окном, многое могло перемениться.

Взволнованный, Иосиф встал и заходил по комнате. Машинально нащупывая в кармане давно закончившиеся сигареты, он рассеянно вытирал замасленные пальцы о китель и ворошил ими и без того грязные и свалявшиеся волосы на голове. Расшнурованный ботинок мешал ходить, но он не обращал на него никакого внимания. Будущее, еще недавно казавшееся таким беспросветным, меняло свои очертания. Возвращение домой — единственное, что оправдывало его участие в войне, — снова становилось возможным. Ведь запас, по каким–то причинам не позволивший переждать осаду хозяевам, мог оказать ту же услугу ему, их случайному гостю.

Эта мысль казалась безумием, но, с другой стороны, все, что происходило вокруг, давно стало таким безумием, и потому любая попытка пойти происходящему наперекор автоматически становилась разумной.

Проходя мимо окна, Иосиф выглянул наружу. На улице, постепенно скрадывая следы недавнего столкновения, сгущались сумерки, к северо–востоку о закате извещала узкая полоска розоватых, к вечеру почти рассеявшихся облаков. Самоходка еще догорала, но дым из нее уже не валил густыми черными клубами, а едва курился над распахнутым люком, тут же растворяясь в плотном вечернем воздухе. Ни с русской, ни с немецкой стороны движения не было, в обоих концах улицы, постепенно проваливавшихся в темноту, по–прежнему царила тишина. Потеряв много крови, противники зализывали свои раны и, судя по всему, вновь сойтись в споре за квартал собирались еще не скоро.

Решение созрело в Иосифе само, подготовленное в нем пережитым не только за последние дни, но и за все месяцы, проведенные им на войне, всем, что он успел так люто возненавидеть.

Консервов хватит на несколько недель, если растягивать, то и на месяц — время, за которое город так или иначе перейдет в руки к одной из сторон. Он просидит так до тех пор, пока бои на улицах не прекратятся, а дальше будет действовать по обстоятельствам. Если город отобьют русские, он сдастся в плен. Просто помашет в окно первому же патрулю, а потом с радостью пройдет все тяготы лагеря для военнопленных — лишь бы переждать где–нибудь войну. Если же победят немцы, то дальнейшего участия в бойне ему будет не избежать. Тогда он ночью выберется из города, а потом, держась железной дороги, возьмет путь домой, на запад, передвигаясь для безопасности по ночам и отсыпаясь в лесополосах днем. Как он перенесет надвигающиеся морозы и как будет добывать себе пищу, Иосиф не знал, да и не пытался пока думать об этом. Главное было дождаться, пока каждый квадратный сантиметр этого города не перестанет простреливаться солдатами обеих армий, а там он уж найдет дорогу домой.

Он давно хотел покончить с этой войной. И вот вдруг выпала возможность сделать это наилучшим способом, просто предоставив ей продолжаться дальше самой, без него. Пусть дальше сами убивают друг друга, пусть обстреливают и взрывают, сколько их душе будет угодно. С него хватит. Он не сделает больше ни выстрела. Его война на этом закончилась.

Иосифу вдруг захотелось погрозить воюющим кулаком, прокричать им в окно какую–нибудь непристойность. Впервые за долгое время почувствовал себя чем–то отдельным от них, и это наполняло его ощущением силы, неведомой прежде, бьющей в нем через край.

Убирая банки обратно в тайник, Иосиф порадовался тому, что так и не успел проделать в плите дыру. Захвати дом одна из сторон, его непременно нашли бы, а так он был надежно укрыт и от тех, и от других, и даже в случае опасного соседства мог спокойно дождаться завершения осады.

Когда снаружи стемнело, всполохи далекого артобстрела вновь показались Иосифу фейерверком, только на этот раз настоящим, данным в его честь. На душе у него было празднично, и, может быть, всего на одну минуту, но он забыл, что окружен полыхающими развалинами. В своем попадании в эту квартиру он стал видеть знак судьбы, устраивающей все так, чтобы он все–таки смог вернуться домой, и перед лицом этой незримой опеки огненный фарс за окном становился для него не таким уж и страшным.

Эта ночь была первой с момента его пленения, когда Иосиф лег не на полу, а на кровати, в спальне, и первой за последние месяцы, когда лег спать как человек, сняв с себя сапоги и шинель и удобно свернувшись под одеялом. Всем телом прислушиваясь к забытому и оттого немного пугающему ощущению чистоты и комфорта, ужасно отчего–то смущаясь своего несвежего белья, Иосиф мечтал о том, как вернется домой, как обнимет и расцелует родню, как снова заживет своей прежней, казавшейся теперь такой необыкновенной, точно придуманной кем–то жизнью. За окном высыпали звезды, и, глядя на них, он пытался представить, какие из них обращены на запад, припоминал то немногое, что запомнилось ему из дядиных рассказов о созвездиях. Да, он пойдет по железной дороге, ночью, и будет особенно осторожен там, где можно встретить охрану, — на станциях и больших железнодорожных мостах, их он постарается обходить стороной. А морозы ему не страшны — перед тем, как отправиться в путь, он сошьет себе из одеял толстый спальный мешок, в котором сможет спать прямо на снегу. С голоду он тоже не умрет — можно будет воровать в деревнях кур, а потом запекать их в лесу на костре, и так, от деревни к деревне, добраться до самого дома. А там — мирная жизнь и воспоминание об этом городе как о далеком кошмаре, в котором ему лишь по случайности довелось побывать.

Так он фантазировал до тех пор, пока веки его не начали, наконец, смыкаться и мысли о будущем не слились в одно сплошное разноцветное марево. Согретый появившейся у него надеждой, в эту ночь он спал, как король, и ничто из происходившего за окном не будило его — ни грохот артиллерийской пальбы, ни всполохи ракет, ни отсветы далеких пожарищ.

* * *

Утром огромный усеченный параллелепипед солнечного света бесцеремонно вполз из гостиной в спальню и, медленно пересекая комнату от трюмо к кровати, принялся шарить по предметам, пробовать осколки зеркала на полу, поигрывать на медных ручках платяного шкафа. Совершив по комнате вдумчивое, обстоятельное путешествие, параллелепипед, наконец, угнездился на лице спящего Иосифа, что заставило того пошевелить сначала одной ноздрей, потом другой, оглушительно чихнуть и с жалобным стоном перевернуться на другой бок.

Разбуженный, Иосиф долго не открывал глаза, ворочался в постели, радуясь ее мягкости, нежа в ней свои отлежанные за месяцы ночевок во всевозможных амбарах и подвалах бока. Вставать не хотелось, так же, как в те далекие утра, когда дядя будил его в школу. С ужасом представляя спросонья, что сейчас придется идти туда, где его ждет учитель Мартын, суровый бородатый мужик из липован, в своих маленьких крысиных очочках и неизменном синем кафтане напоминавший иезуита, разве что вместо креста и Евангелия у него была указка и учебник алгебры под мышкой, Иосиф что–то сонно мычал в ответ, поглубже зарывался в подушки и одеяло, всячески упирался, каждый раз надеясь, что сегодня его минует чаша сия. Борьба бывала долгой, упорной, но заканчивалась всегда одинаково: дядя, какое–то время терпеливо сносивший его жалобы, наконец, смеясь, за ухо вытягивал Иосифа из постели. Так и теперь, с неудовольствием ощущая, как пожаловавшая из гостиной солнечная трапеция пригревает ему ухо, Иосиф порывался лягнуть ее ногой, огреть ее подушкой, но, как ни прятался он от назойливого света, как ни укрывался с головой, ему все–таки пришлось капитулировать. Испустив вздох разочарования, он перевернулся на спину и открыл глаза.

Отражаясь от осколков зеркала на полу, пятна солнечного света расползлись по всей комнате, на дверном косяке, на тяжелой бархатной шторе, на потолке над кроватью расположились причудливые многогранные блики. Ослепительно–желтая полоса делила шкаф надвое, оставляя одну половину себе, другую предлагая Иосифу.

Только тут, лениво разглядывая комнату, Иосиф понял, что в недавнем прошлом она принадлежала дочери хозяев. Об этом говорило все то неуловимо–девичье, что ей было присуще: выглядывавший из–за приоткрытой дверцы шкафа край сарафана, пузырьки с духами на трюмо, заброшенный на шкаф дорожный чемоданчик с розовыми кожаными вставками. На подушке рядом с головой Иосифа покоился длинный–предлинный золотистый девичий волос. Подняв его двумя пальцами, Иосиф долго рассматривал волос на свету, даже попробовал его на вкус, после чего намотал на указательный палец, считая, сколько выйдет витков. Оказалось девять. Отведя руку в сторону, он какое–то время разглядывал получившееся колечко, да так и оставил, снова принявшись рассеянно изучать обстановку.

Утро выдалось не только солнечным, но и теплым. Насквозь проходивший через гостиную и спальню освежающий ветерок вздымал на окне сатиновую занавеску, колыхал край сарафана и листки висевшего возле трюмо отрывного календаря. За окном прочно установилось бабье лето, и где–то там, внизу, на изодранных в клочья городских клумбах еще, должно быть, доцветали последние цветы, жужжала разбуженная солнцем мошкара.

Нехотя спустив ноги с постели и брезгливо сунув их в показавшиеся ему вдруг такими грязными и вонючими ботинки, Иосиф задумался над тем, как проведет этот день, первый день выпавших ему на долю ожидания и свободы. Времени у него теперь было в избытке, необходимость же делать что–либо отпала, и он неожиданно столкнулся с тем, что просто не знает, чем заполнить этот огромный досуг, как занять себя на тот срок, пока снаружи продолжается война. Ему еще никогда прежде не приходилось так надолго оставаться одному, и предстояло еще привыкнуть к этому состоянию, обжиться в нем, довольствуясь лишь собственным обществом да тем, что окружало его в этой квартире.

Квартира и подсказала ему ответ. Озирая эти усеянные осколками, разгромленные войной комнаты, в которых ему предстояло провести много дней, Иосиф впервые посмотрел на них глазами не пленника, но жильца, и, подумав, решил начать с того, с чего и пристало жильцу — с уборки, тем более что она напрашивалась здесь в первую очередь.

Позавтракав вскрытой вчера тушенкой, Иосиф приступил к делу. Приступил с давно уже не испытанным энтузиазмом, ибо из всего, что ему приходилось делать в последние полтора года, уборка была первым по–настоящему созидательным, человеческим трудом.

Все необходимое — веник с совком, тряпки и скребки — отыскалось на кухне и в ванной. Вооружившись ими, Иосиф собрал осколки стекла и разбитой им вазы, тщательно подмел во всей квартире полы, протер пыль на полках и подоконниках, собрал по углам паутину (весь сор позже, с наступлением сумерек, осторожно выбросил в окно). Под толстым слоем извести обнаружился паркет, и он до блеска натер его суконкой, отчего полы, так же, как посуда в буфете, стали отражать солнечный свет. Навел образцовый порядок и в самом буфете, где протер и расставил по местам разбредшиеся блюдца и чашки; в стоявшую на одной из полок терракотовую вазу пристроил букетик найденных в комнате девушки искусственных цветов. Так же, до блеска, начистил латунные ручки ящиков, эмалированные бока и днища кастрюль, медные тазы в ванной (в одном из них, вообразив себя Дон Кихотом, попозировал перед зеркалом, водрузив пылающую посудину на голову вместо каски).

Не ограничиваясь уборкой, Иосиф занялся починкой пострадавших от войны вещей. Два месяца боев не прошли для квартиры даром, и многие предметы в комнатах стояли изувеченные, утратившие свой былой вид. При помощи молотка и гвоздей Иосиф кое–как починил сломанный им стул, вооружившись отверткой, поправил покосившуюся дверь платяного шкафа в спальне. Снял с окна в гостиной продырявленную осколками штору и заменил ее новой, лежавшей в комоде, складки на которой разгладил раскаленным на печи утюгом. Ремонта потребовали и большие бронзовые часы в спальне, которые — стоило их завести — обнадеживающе клацнули, но не пошли. Благо, когда–то сосед по комнате, которую он снимал в Констанце, парень из Брашова по имени Эмиль, работавший подмастерьем у часовщика, открыл ему основные секреты часового механизма, и теперь Иосиф имел возможность вспомнить его уроки. Разобрав и починив их, стрелки он выставил по своим наручным часам.

После уборки комнаты приобрели вполне благопристойный, обыденный вид. Если бы не отсутствие в окнах стекол и не дыры от осколков в стенах и на потолке, квартира теперь вполне могла бы сойти за обыкновенное, не знавшее войны жилище — быть может, единственное в этом огромном, обращенном в руины городе. Единственным, что не вписывалось в этот мирный интерьер, был он сам, ее нынешний обитатель. Заросший, две недели не мывшийся, одетый в пыльный свалявшийся мундир, он никак не походил на обычного городского обывателя, а был по–прежнему тем, кем и попал сюда, — грязным, вонючим солдатом этой войны, одним из тысяч точно таких же, прятавшихся сейчас по развалинам. Взглянув на себя в зеркало, Иосиф решил исправить и этот изъян.

При помощи собранной в кухне воды, источник которой все эти дни по–прежнему не убывал, и найденного в ванной обмылка он кое–как вымылся и выстирал свой пропотевший китель и до неприличия грязное белье. По нагому, чистому телу пробежал холодок — необыкновенное, младенческое ощущение, не испытываемое им с момента последней помывки в пригороде Сталинграда, на грязной, напоминавшей болото реке Царице. Далее, позаимствовав у хозяина бритву, он соскоблил перед зеркалом свою многодневную щетину. В последний раз Иосиф брился еще до Царицы, в какой–то богом забытой деревне, и теперь едва узнал собственное лицо, помолодевшее, совсем юное, как будто вовсе и не его.

Пока развешанное на стульях белье сохло, он заглянул в гардероб отца семейства, где разжился чистыми кальсонами и носками, со вкусом подобрал себе брюки и рубашку, запонки к ней. Снова глянув на себя в зеркало, Иосиф испытал одновременно радостное и щемящее чувство — таким, нормальным, одетым в обычную гражданскую одежду, он не видел себя полтора года, со сборного пункта в Констанце, с тех пор так ни разу и не получив отпуск.

Среди вещей хозяина квартиры была сделана еще одна приятная находка. Во внутреннем кармане висевшего в шкафу драпового пальто лежала непочатая пачка папирос, целых двадцать штук, которым Иосиф, не куривший со дня злополучной атаки, обрадовался, как ребенок. С наслаждением вдыхая неведомый запах советского табака, он долго вертел их в руках, разглядывал изображенные на пачке гору и всадника, после чего медленно раскурил одну из них, выпустив в воздух струю ароматного сизого дыма. Легкие Иосифа наполнились приятным теплом, и на какое–то мгновение к нему пришло ощущение абсолютной полноты жизни.

Вымытый, выбритый, благоухающий одеколоном, он расположился на тахте в гостиной и, покуривая, погрузился в рассматривание взятого в комнате девушки альбома с марками. Точно заново народившийся на свет, Иосиф блаженствовал, таял в ощущении свежести и чистоты и минутами был готов поверить, что никакой войны там, за окном, нет, что он лежит у себя на диване, в Констанце, и бездельничает после учебы.

Темы марок в коллекции были представлены в основном флорой и фауной — обычными в альбомах у девушек. Но добрая его треть была отведена кораблям — последние десять страниц бороздили филателистические парусники, фрегаты и крейсера, к которым его хозяйка, по–видимому, питала особую страсть.

Разглядывая эти разноцветные, с зубчатым обрезом, кусочки бумаги, Иосиф вспомнил о своих детских впечатлениях в лавке филателиста Штефана в Констанце, куда его иногда брал с собой дядя Михай. Туда, в Констанцу, дядя ездил в тех случаях, когда необходимый ему товар нельзя было достать ни в Сулине, ни в столице области, Тулче, и по прибытии оставлял племянника в этой крошечной, размером со спичечный коробок, лавчонке, где Иосифу довелось пережить одни из самых сильных ощущений своего детства. Штефан, седой долговязый еврей, любезно раскрывал перед ним несколько больших, пахнущих кожей альбомов, и, перелистывая тяжелые замасленные страницы, Иосиф разглядывал пестрые, как радуга, марки из Эфиопии, Уругвая, Камбоджи, других экзотических стран. Эти крошечные почтовые знаки с изображенными на них пальмами и какаду казались ему окнами в далекие, фантастические миры, и, завороженный, он напрочь забывал и про склонившегося над ним в своей учтивой улыбке Штефана, и про шумевший за дверью лавочки рынок. Так, погруженный в священный трепет и созерцание, он стоял до тех пор, пока дядя не появлялся и, уступая просьбе, не покупал на одну–две леи несколько самых ярких из них, которые осчастливленный Иосиф уносил с собой в нагрудном кармане.

Особую ценность этим маркам придавала недолговечность обладания ими, так как по приезде их могла выкрасть или даже прямо отобрать Марта, неугомонная девчонка, тень которой падала на все события его детства. Это было единственное увлечение Иосифа, которое она почему–то ужасно не одобряла и над которым глумилась, считая его сентиментальным и недостойным мальчика, ибо и сама она была таким мальчиком, лишь по случайности родившимся в девичьем теле. Каким–то непостижимым образом выкрадывая новую коллекцию из его всякий раз заново перепрятываемого альбома, она спустя время церемонно, едва сдерживая распирающий ее смех, приглашала Иосифа к себе в комнату, где исчезнувшие марки красовались наклеенными на платяной шкаф, и хохотала до упаду, глядя, как краснеющий от злости и обиды Иосиф тщетно пытается отодрать их ногтями. Во всем остальном они были очень дружны, все время проводили вместе, и только марки иногда становились между ними яблоком раздора.

Воровство было для Марты обычным делом. Совершаемое ею чаще всего из одной только бравады, оно было такой же естественной частью ее жизни в деревне, как драки с деревенскими мальчишками или лазанье по деревьям. Время от времени она из чистого любопытства умыкала с расположенной на другом конце села железнодорожной станции какой–нибудь гаечный ключ или манометр, коим, уходя, задорно помахивала перед носом задремавшего на своем посту смотрителя, Николае Штефаниу, разорившегося сапожника, который только и делал на службе, что пил да спал. Нередко за покражей какой–нибудь безделицы в сельской лавке ее ловила торговавшая там тетка Айонелла. Выбегая за Мартой на улицу, эта вздорная, горластая баба в широченной, повязанной засаленным передником юбке грубой бранью поминала цыганскую родню юной воровки, в ответ на что та, заразительно хохоча и издали показывая Айонелле непристойные жесты, в изысканно–похабных, незнакомых даже Иосифу выражениях склоняла ее сербскую, болгарскую и венгерскую родню.

Марте все всегда сходило с рук. Когда кто–нибудь из жителей села приходил жаловаться на нее дяде Михаю, тот притворно хмурился и обещал строжайшим образом наказать виновницу, когда же проситель уходил, добродушно смеялся и трепал по–кошачьи ластившуюся к нему Марту по чернявой головке, не в силах пожурить ее даже для виду. Дядя души в ней не чаял, находя в дочери продолжение некогда страстно любимой им цыганки–жены, тетя Стефания же, приходившаяся девочке мачехой, смотрела на ее выходки сквозь пальцы, предпочитая не вмешиваться и не наживать себе ссору с мужем. Порядки в доме царили весьма свободные, дядя называл себя либералом, и их с Мартой почти никогда не наказывали, разумеется, если их выходки не простирались на виноградник, покушение на который могли поколебать даже дядино добродушие. Это создавало для них атмосферу полного раздолья, особенно для Марты, так как Иосиф всюду безропотно следовал за ней, находясь под обаянием ее сумасшедшего, жизнелюбивого нрава. Глядя на них, дядя Михай шутил, что, когда придет время, в армию придется отдавать дочь, а не племянника. А тот и не спорил, втайне желая, чтобы так и произошло — ведь Марте не привыкать, пусть отдувается за него, ему ведь все равно никогда за ней не угнаться.

Более всего ее воинственный нрав проявлялся в стычках с соседскими мальчишками, на которые она зачастую сама же их и подбивала, глумясь над их играми и физиономиями, считая убожеством все, что они делали и говорили. Все началось с шести лет, когда Марта при молчаливом соучастии Иосифа забросала тухлыми помидорами их сверстников, венгров, Миклоша и Ласло, сыновей деревенского кузнеца Бенеша, чей двор от дядиного отделяла только невысокая плетеная изгородь. Ласло и Миклош тогда с позором отступили, а Марта, уверовавшая в свою силу, с тех пор не давала прохода никому из сельских ребят, задирая их по поводу и без, подстерегая их на улицах деревни, зовя помериться силами на окраине — у станции или запруды. В этих драках, в которых Иосиф вынужден был участвовать вместе с ней, Марта не всегда одерживала верх, но даже тогда, когда она возвращалась домой битая, морщась и потирая синяк на лбу или ссадину на плече (при этом сам Иосиф редко отделывался так же легко: его, понуро плетущегося сзади, дома чаще всего ждала примочка на подбитый глаз или приготовленная тетей вонючая мазь на расквашенную вдрызг губу), она оставалась довольной и на ходу измышляла план мести, в котором с присущей ей цыганской пылкостью фигурировали топор, веревка и выкраденные из отцовского сарая вилы. Марту боялись и ненавидели, но обходили стороной, благодаря чему и сам Иосиф, пользуясь ее покровительством, мог свободно гулять по деревне, зная, что никто к нему не подойдет. Изредка, впрочем, Марта все–таки выбирала себе из деревенских какого–нибудь фаворита, с которым сходилась, милостиво позволяя с собой дружить. Этим она вызывала в Иосифе приступы жгучей ревности, но, на его счастье, такие сближения никогда не бывали долгими, ибо с той же легкостью, с которой Марта приближала кого–нибудь из сверстников, она и отталкивала их от себя, в глубине души никого по–настоящему не считая себя достойным.

Не меньше, чем драки, Марта любила всевозможные рискованные акробатические номера, из которых самым главным, самым обожаемым для нее было лазанье по деревьям. Происходившая из какого–то птичьего племени, она не могла пройти мимо ни одного мало–мальски высокого тополя или дуба, чтобы не попробовать на него взобраться, и непременно — на самую макушку, так как на меньшее ее самолюбие никогда не бывало согласно. Много раз Иосиф, сам панически боявшийся высоты и потому всегда дожидавшийся ее внизу, со страхом наблюдал, как Марта, ловко обхватывая голыми коленками ствол, вскарабкивалась на какую–нибудь высоченную сосну, откуда, целиком скрывшаяся из виду, рассказывала ему об устройстве деревни, о том, как сверху выглядит станция, амбары, конюшня Тобара Мирчи, стелющийся за виноградниками Дунай. Вниз Марта спускалась вся исцарапанная, и, когда они шли обратно домой, Иосиф украдкой наблюдал, как по ее загорелым ляжкам стекают бусинки крови, на которые она сама не обращала никакого внимания.

В начале августа сестра неизменно тянула Иосифа на свой излюбленный промысел — воровать дыни с расположенной на окраине деревни, принадлежавшей сельскому богачу Овидиу Стево бахчи. Ходили обычно на закате, когда на участке не оставалось никого из работников. Дело это было нерискованным и потому даже для Иосифа во многом приятным: стороживший бахчу старик Янко после полученного им в войну ранения сильно прихрамывал, отчего убежать от него не составляло никакого труда. Пробирались к бахче обычно дворами, через заросли одичавшей малины и ежевики, отмахиваясь от назойливо зудевших над ухом комаров. Удостоверившись, что сторожа нет поблизости, перепрыгивали через невысокий дощатый забор — туда, где в изумрудно–зеленой листве золотились в лучах закатного солнца продолговатые желтые дыни. Каждый брал по две самые большие и спелые, с трудом умещавшиеся под мышкой, после чего оба пускались наутек. Янко под конец обязательно появлялся, но только для того, чтобы погрозить им издали кулаком — в тот момент, когда они уже скрывались за изгородью. Управившись, сидели у реки, где резали дыню складным ножом и с удовольствием поглощали приторно–сладкую, таявшую прямо в руках мякоть, зашвыривая обглоданные корки в воду. Каждый раз осиливали только две из четырех украденных и, объевшись, лениво придумывали, что делать с остальными, пока не зашвыривали в воду и их, невозмутимо наблюдая, как те плывут по течению вниз — два желтых, удаляющихся в сторону моря поплавка.

Проказничать Марта предпочитала в деревне, но иногда не избегал этой участи и дядин двор, где она могла стащить из кладовой банку краски и перекрасить в зеленый или ярко–оранжевый цвет одну из яблонь, выкрасть из дядиного кабинета портрет государя и намертво приколотить его гвоздями к двери нужника или подпалить стоявшую в дальнем конце двора заброшенную ригу. Одно из таких приключений запомнилось Иосифу особенно хорошо. Однажды ночью, когда дядя с тетей уже спали, они с Мартой пробрались в сарай, где стояли бочки с бродившим виноградным суслом, и напились там молодого вина. С самого начала эта выходка была отмечена печатью чего–то запретного и вместе с тем совершенно необратимого. В саду, куда они потихоньку спустились, таинственно светили в кронах деревьев китайские фонари, еще теплую после дневной жары листву заговорщицки шевелил ветер. Скрипнув дверью сарая, осторожно пробрались в душную, дощатую темноту, туда, где над стоявшими в ряд бочками опьянело роилась винная мошкара. Замирая от приятного страха, долго подзуживали друг друга, не решаясь снять с выбранной ими бочки прикрывавший ее деревянный круг. Наконец, после долгого перешептывания и смешков, пощипывания и подначивания друг друга, напились этой мутной, чуть тепловатой, одуряюще пахнувшей дрожжами жижи, после чего принялись хохотать, бегать в темноте по сараю, поливать друг друга вином из ковшика. А потом жадно, неумело целовались, до тех пор, пока не опухли губы и как–то странно, пугающе не застучало в груди сердце. Марта, обняв Иосифа в темноте, липкими пальцами перебирала волосы на его голове и, запинаясь, шептала ему что–то нежное на ухо — что–то такое, чего он не понимал, но от чего мурашки пробегали у него по телу и хотелось тоже шептать в ответ что–то нежное, глупое, запинающееся. Но что делать дальше, они не знали, и поэтому, постояв, так и пошли спать — липкие, разгоряченные, пропахшие вином и друг другом. Назавтра Иосифа мучило чувство вины, он боялся посмотреть в глаза дяде Михаю, а Марта, с утра где–то пропадавшая, в обед как ни в чем не бывало пришла и позвала его на драку с Миклошем и Ласло, так что уже через час ночное приключение, совершившееся при сообщничестве дядиных фонарей, стало казаться ему чем–то выдуманным, ненастоящим, хотя и таким приятным, отчего он еще долго сгорал по ночам от стыда.

Кто мог тогда подумать, что эта неугомонная, словно самим чертом меченная девчонка, повзрослев, остепенится, станет примерной женой и нежной, заботливой матерью. В возрасте двадцати лет Марта вышла замуж за Илие Думитреску, агронома из соседнего села, куда она переехала после свадьбы и где родила ему двоих сыновей, Богдэна и Ханзи, отъявленных маленьких чертенят, перенявших ее характер (сама Марта часто, смеясь, говорила, что вся дурь из нее вышла через то самое место, откуда берутся дети, и вот, теперь бегает по двору). Когда Иосиф приезжал к ним в гости, то вечно заставал ее за стиркой белья на крыльце их дома, где сверкали на солнце большие продолговатые бутыли из–под наливок, которые так мастерски готовил Илие. Склонившись над большим деревянным корытом, она полоскала в нем детское белье и рубашки мужа, в то время как в глубине двора Богдэн и Ханзи привязывали к хвосту отчаянно вырывавшейся кошки гирлянду из цветных флажков, а старый большеухий пес для порядка побрехивал из своей будки на проходившего мимо откормленного белого гуся. Завидев Иосифа издали, Марта со смехом бросалась ему навстречу и, обняв его шею мокрыми, пахнувшими щелоком руками, так же мокро, горячо целовала его в щеку, в подбородок, в губы, как умела целовать только она — одновременно и как сестра, и как женщина, и как мать. А потом, зацелованного, сбитого с толку, вела его в дом, где принималась шумно рассказывать о детях и муже и где Иосиф, всматриваясь в эту жизнерадостную, хлопотливую женщину, с каким–то щемящим, ему самому до конца непонятным чувством пытался угадать в ней прежнюю Марту, девочку–праздник, девочку–миф его детства, с которой он когда–то целовался в потемках дядиного сарая.

* * *

Коротая подаренное ему судьбой время, Иосиф день ото дня все ближе знакомился с хозяевами квартиры, которые, хотя и покинули ее физически, незримо как будто по–прежнему присутствовали в ней. Он не знал, что случилось с этими людьми, но удивительным образом знал почти все об их жизни, эхо которой все еще звучало в этих стенах, сохранилось здесь в виде фотографий, писем, открыток, дорогих для хозяев вещей. И Иосиф с неожиданным для себя интересом погрузился в изучение этой жизни, с прилежанием детектива сравнивая детали, изыскивая улики, по ряду разрозненных сведений воссоздавая образ некогда жившей здесь семьи.

Больше всего рассказывали фотографии — два больших альбома в дерматиновых обложках, изобиловавшие сценами дачной жизни, картинами семейных застолий, снимками с городских шествий, маевок, торжеств. По ним можно было сделать немало интересных выводов о каждом члене семьи, их вкусах, привычках, характерах и даже общественном положении.

Так, отец семейства, чью одежду Иосиф теперь носил, был видным функционером в партии большевиков — на многих фотографиях этот коренастый, крепко сбитый человек с круглым, как блин, лицом, представал в пылу каких–то собраний, митингов, в ореоле знамен и портретов красных вождей. На одном из снимков, явно постановочном, он произносил прочувствованную речь перед группой рабочих в заводском цеху, на другом — возглавлял осененную целым лесом флагов и транспарантов колонну митингующих горожан. Тем более человеческими, простыми на фоне этого официоза смотрелись любительские снимки с дачи, на которых глава семейства, одетый не в застегнутый на все пуговицы френч, а в простую полотняную рубаху, широко улыбаясь, позировал с огромным, только что сорванным с грядки арбузом в руках или мирно удил рыбу в пруду. Человек это, судя по всему, был волевой и даже властный, но, как явствовало из семейных фотографий, вполне добродушный, в кругу домашних совершенно менявшийся.

Выгодно оттеняла хозяина квартиры его жена — ухоженная, чуть полноватая женщина с мягким грушевидным носом и большой бородавкой на шее. Именно оттеняла, ибо и на шумном застолье, и в автомобильной прогулке по улицам в легком открытом ландо предпочитала держаться в тени мужа, всегда позади него, всюду улыбаясь одной и той же уступчивой улыбкой — улыбкой простой, добросердечной и, в общем–то, недалекой женщины. Это самоумаление, впрочем, нисколько не мешало ей нарочито следить за своей красотой — на большинстве фотографий она щеголяла в изысканных платьях, с модной прической, пальцы и уши ее украшали крупные кольца и серьги. К украшениям она, вероятно, питала особую страсть — в ящиках комода лежали целые россыпи сверкающей фальшивыми камнями бижутерии, среди которой попадались вещи и из настоящего золота и серебра.

Скорее в отца, чем в мать, пошла молодая хозяйка квартиры. Как и отец, на большинстве фотографий она играла какую–нибудь общественную роль, каждой из которых заметно гордилась, теряя сходство с той скромной и улыбчивой девушкой, какой она была на семейных снимках. На одном из таких «официальных» фото она представала старшеклассницей в темной, плотно облегающей ее худенькое тело униформе и с большими белыми бантами в волосах, уверенно выводящей математическую формулу на доске, на другой — бравой спортсменкой в коротких шортиках и рубашке с витой буквой «D», эмблемой какого–то спортивного общества на груди, в окружении таких же атлетичных подруг, на третьем — студенткой с университетским значком на лацкане темного жакета, с обозначившимися под ним холмиками грудей, держащей экзамен перед строгим сухопарым преподавателем. Эта серьезность, подтянутость портила бы ее, если бы не одухотворенная красота девушки, которой не умаляла даже официальная обстановка.

Присутствие этой девушки в квартире — пусть только на фотографиях и в сохранившихся от нее вещах — смутно волновало Иосифа, заставляло его таять, ворочаться по ночам. Полтора года войны не прошли для него даром. Ему не давало покоя, что он спит на ее кровати, укрывается ее одеялом, что еще месяц–другой назад на этой самой подушке сладко посапывала она сама. Вид ее чулок и вовсе привел его в исступление: Иосиф разглядывал их в каком–то тумане и особенно долго не мог оторваться от плотных, простроченных шелковой ниткой подвязок, источавших, как ему казалось, слабый запах нагого девичьего тела.

В последний раз девушка у него была два года тому назад, в Констанце. Это была семнадцатилетняя слушательница медицинских курсов по имени Илинка, с которой он познакомился на студенческой попойке в летнем кафе на бульваре Михая Витязу. После нескольких свиданий Илинка, наконец, позволила узнать себя поближе, и в один из теплых майских вечеров отправилась вместе с ним в недорогую гостиницу на окраине, туда, где вечно дымит своей высоченной кирпичной трубой безымянная фабрика. Она почему–то не дала себя раздеть, а сама, сидя на кровати, стягивала с себя чулки, делая это с той же аккуратностью, с которой медсестры, должно быть, ассистируют в больницах врачам. У нее были красивые голубые жилки на руках и шее, и, когда более тесное знакомство, наконец, состоялось и они лежали в затхлой, пропахшей нафталином тишине комнаты, Иосиф изучал эту систему голубых рек, по которой блуждал пальцем как по некой географической карте, спускаясь в расселины, минуя возвышенности и долины, забредая в места подчас неведомые, каких и вовсе не бывает на свете. Припоминая сданный накануне экзамен, Илинка говорила на латыни названия разных частей своего тела, а он, целуя ей грудь и живот, допытывался о названиях некоторых, особенно заинтересовавших его мест.

Иосиф испытывал острое чувство нехватки женского тепла, женского общества, всего того, о чем ему в последние месяцы попросту некогда было думать. Движимый этим чувством, он часами рассматривал платья девушки, вертел в руках ее маленькие белые босоножки, перелистывал ее дневник, страницы которого, как и подвязки, источали слабый запах ее духов, чего–то неуловимо девичьего. Разглядывая мелкий, аккуратный почерк, Иосиф не понимал ни слова, но невозможность понять написанное только разжигала его любопытство, и он снова и снова листал эту книжицу в замшевой обложке, пытаясь представить то, чем жила, о чем мечтала ее обладательница.

В этих туманных, но чертовски приятных грезах проходило его время в квартире, которое с какого–то момента уже перестало казаться ему таким томительно–бесконечным, каким казалось вначале.

* * *

Каждое утро в 11:30 Иосиф подкрадывался к окну в гостиной и, бросив взгляд на часы, выжидательно поднимал вверх левую руку. Когда минутная стрелка достигала наконец половины, он делал рукой решительный взмах, и с северо–запада, со стороны станции Котлубань, раздавался оглушительный залп немецких орудий. На мгновение замерев в воздухе, рука Иосифа тут же проделывала три плавных полускачка, и вслед за первой на северо–западе вступали вторая, третья и четвертая немецкие батареи, а немного погодя — круговое движение запястьем, резкий нырок влево — и орудийные расчеты за Гумраком. Проходило несколько томительных секунд, Иосиф взмахивал правой рукой, и с востока так же гулко и громогласно отзывались русские, чьи залпы под чутким руководством Иосифа постепенно подхватывали начатую немцами увертюру.

Каждое утро в одиннадцать тридцать генерал вермахта от артиллерии Вальтер фон Зейдлиц приступал к обстрелу русских позиций в районе Мамаева кургана и «Баррикад», педантично обрабатывая их девяностопятифунтовыми снарядами, и каждое утро ему отвечали орудийные расчеты с противоположного берега Волги. Иосиф же дирижировал этими враждующими оркестрами, воображая себя капельмейстером в огромном концертном зале под открытым небом. Каждое утро он представлял, как где–то там бравые, сияющие улыбками артиллеристы в касках отдают честь ему, своему незримому дирижеру, как приступают к сверкающим на солнце орудиям (детища музыкального концерна «Рейнметалл», Дюссельдорф) и как, посвистывая, настраивают их, подкручивая нужные регистры, проверяя легким ударом камертона каждую гаубицу, каждую мортиру. Когда они фальшивили, Иосиф грозил им пальцем, когда играли чисто — одобрительно кивал головой. Мелким, рубленым движением левой руки он задавал такт умницам–артиллеристам из третьей и четвертой батарей фон Зейдлица, нетерпеливым движением правой указывал нерасторопным расчетам за Волгой, чтобы подтянули, не сбивались с темпа. И они послушно отзывались на его команды, исполняя для него сложную, грохочущую симфонию, грозным эхом разносившуюся над городом.

Нахраписто ухали за горизонтом двухсотмиллиметровые басы, внушительно рокотали вдали стопятидесятимиллиметровые тенора, тонко подпевали им альты, дивизионные «сотки» и «восьмидесятки». Иосиф давно уже знал наперечет все эти голоса войны — гаубиц, мортир, зенитных и пехотных орудий. Наслушавшись их за полтора года, он легко мог отличить звук 37‑миллиметровой «Шкоды» от грохота 50‑миллиметрового противотанкового орудия «Pak», стон шестидюймовой гаубицы «Kanone 16» от гвалта аналогичной ей по калибру пушки «Sig‑33», залп немецкого «Небельверфера» от залпа советской «Катюши». Война давно обновила звуки этого мира, исказила и извратила их. Вместо пения птиц — совиное уханье сверхтяжелой крупповской гаубицы «Мёрзер», вместо дуновения ветра — басовитый гул штурмового орудия «Stug III», вместо шума дождя — шакалий вой «Небельверфера». Иосиф давно убедился в том, что люди безумны, и нисколько не сомневался в том, что их безумие будет только прогрессировать. Он был уверен, что война будет продолжаться бесконечно, до тех пор, пока воюющие не доберутся до Арктики, и эти самые «Мёрзеры» и «Stug’и», едва ворочая дулами в многометровом снегу, не начнут рокотать где–нибудь посреди обледенелых скал Северного полюса и Гренландии. Все, чего он хотел для себя, — вовремя соскочить с этого тонущего корабля, отвоевать себе маленькую безопасную нишу в этом насквозь враждебном мироздании, а там пусть воюют хоть на Луне, отбивая друг у друга кратеры и штурмуя покрытые серебряным прахом холмы — он, Иосиф, будет только махать им издали рукой, желая обеим сторонам приятного взаимоуничтожения. Благо, такая ниша появилась у него уже сейчас — в этой враждебной стране, в квартире с неизвестным ему номером, на улице с неизвестным ему названием.

Мысль о том, что он больше не участник в этой бойне, что воюют теперь они, а не он, опьяняла Иосифа, приводила его в ликование и восторг. Иногда по утрам он показывал воюющим нос, распираемый сознанием того, что они больше над ним не властны. Отделенный от их мира только тонкой перегородкой стены, мир Иосифа жил своей собственной, независимой от них жизнью. Гукали вдали жерла орудий, падали за рекой, дымя горящим хвостом, подбитые «Хейнкели» и «Мессершмитты», само солнце, скользя над городом, напоминало монокль немецкого офицера, зорко выискивающего в руинах врага. А у него на огне кипятился суп из тушенки, сушилось на трубе выстиранное белье, и только чуть подрагивавшие при обстрелах стекла в буфете напоминали о том, что там, снаружи, продолжается война.

Целиком предоставленный сам себе, Иосиф, однако, нисколько не скучал, легко находя себе все новые занятия. Ничуть не смущаемый отзвуками канонады, целые часы напролет увлеченно играл сам с собой в шахматы, с неудовольствием жертвуя черным свою зазевавшуюся пешку или в тайном смятении наблюдая, как белые готовят коварную вылазку против его короля. А не то, бездельничая, лежал на тахте и мечтал о том, как вернется домой, как горячо, мокро поцелует Марту, как закатит у дяди на веранде шумный пир, готовясь к которому они вчетвером, как бывало, будут накрывать на стол, до блеска натирая тарелки и чашки, и как дядя, оповещая всех о начале застолья, ритуально позвонит в свой серебряный колокольчик.

Вспоминая о доме, он часто выглядывал за окно и мысленно рисовал себе путь, которым будет пробираться на запад. Много времени он проводил у окна спальни, выходившего на противоположную Волге периферийную улицу, где не было трупов и где не так бросались в глаза следы недавних боев. Она чем–то напоминала ему Одессу, в которую его полк вступил год тому назад и где он провел почти месяц. Такая же тихая и тесная, как улочки Одессы, эта улица очень нравилась Иосифу, и он часами отдыхал на ней взглядом от тех ужасов, что открывались с восточной стороны дома. Начинаясь на юге спокойным, медлительным ленто узкого, как бутылочное горлышко, проулка, ближе к дому Иосифа она переходила в более уверенное модерато булыжной мостовой, чтобы еще дальше, на севере, окрепнуть в мощном, асфальтированном престо соседнего проспекта, чей широкий, безукоризненно прямой тракт уходил куда–то на сторону русских. Деревья здесь уже почти облетели, и сметаемая ветром палая листва образовывала на мостовой всякий раз новый, причудливый красно–желтый узор.

Главным украшением улицы был замерший посреди рельс, изрешеченный пулями и осколками трамвай. Выкрашенный в жизнерадостный оранжевый цвет, трамвай, несмотря на пробоины, производил удивительно мирное впечатление, и Иосиф подолгу любовался им, жалея лишь, что не может спуститься вниз и осмотреть его поближе. Он напоминал ему дни учебы в Констанце, время после занятий, когда Иосиф, на ходу запрыгивал в точно такой же трамвай и мчался на попойку с друзьями. Позади оставалось ажурное, украшенное лепниной здание училища, из окон которого лились заунывные звуки настройки инструментов, впереди расстилался вымытый дождем до скрипа, серебрившийся лужами бульвар Елизаветы. Особенным шиком при этом было обмануть контролера и не заплатить за проезд, сэкономив деньги на лишнюю кружку пива: обычно он притворно засыпал на плече у какой–нибудь добродетельной старушонки, которая сжаливалась над бедным студентом и покупала билет за него. Не нарушая своего безмятежного «сна», Иосиф незаметно приоткрывал глаза и выглядывал за окно. Миновав кривую, плохо мощенную улицу Римских терм и величественный собор Св. Петра и Павла, проезжали старинные, аппетитные, как пирожные, «войлочный» дом и дом Барзанеску. На перекрестке вагоновожатый приостанавливался и пропускал какого–нибудь пожилого господина — тот, постукивая тростью, благодарно приподнимал над головой шляпу. В мокром, потемневшем после дождя парке — нахохлившиеся голуби на парапете. Справа, на набережной — эклектичное здание Казино, прибежище местной буржуазии и редких заезжих туристов. Невозмутимая ворона размачивает в луже хлебную корку, чуть поодаль, из–за куста, завороженно смотрит на нее лохматый бездомный пес. Другой, породистый, оставленный на привязи у входа в магазин, сторожит этот вход, облаивая прохожих.

Перед белым, как лебедь, зданием штаба военно–морских сил делали большой поворот налево и, минуя мечеть, въезжали на площадь Овидия. Здесь Иосиф, отсалютовав на прощанье доброй старушке, обычно сходил, с подножки вбирая в себя запах сырой, окруженной тесным каре трехэтажных особняков площади. Здесь же, у древнего, позеленевшего от времени фонтана, горячо споря о чем–то, его уже поджидала вся честная компания — Николае, фагот, Драгош, бубен, Вэлериу, контрабас, Больдо, виолончель, с которыми он спускался в темную, едва освещенную фонарями пивную, погребок Лазара Ионеску, любимое заведение приморской богемы. В этом мрачном, но непостижимо уютном склепе, рассевшись за липким от пива столом и потягивая из запотевших кружек ледяной «Урсус», от которого приятно покалывало под языком, они, бывало, целые часы напролет драли глотки, обсуждали студенток, перемывали кости преподавателям, травили друг другу одни и те же до оскомины знакомые байки. Пиво кружило им головы, и, переходя с окольных тем на самое важное, музыку, они распалялись до того, что их приходилось усмирять явившемуся из соседнего зала плечистому официанту. Понемногу хмелея, друзья просиживали у Лазара до полуночи, после же нетвердой походкой спускались к морю, где мочились при свете луны, глядя, как прибой разбивается о скалы, и где под конец впятером устраивали импровизированный концерт, играя кто на губах, кто на пустой пивной бутылке, а кто и на прихваченной со стола в пивной оловянной миске.

Наутро Иосифа ждало похмелье и ужас при взгляде на часы, показывавшие, что он вот уже полчаса как опаздывает на занятия. Кое–как одевшись и пригладив на голове отчаянные вихры, он бросался вниз, на улицу, где взлетал на подножку проползавшего по бульвару трамвая, на этот раз уже без всякого энтузиазма провожая взглядом вчерашние улицы и переулки.

Глядя теперь на тот, что замер под его окном, Иосиф рисовал в уме последний путь этого трамвая по городу, гадал, из какого пункта он вышел, в какой так и не пришел. Единственным, что могло рассказать о его так и не завершенном маршруте, была намалеванная под фонарем цифра 18, и Иосиф мысленно садился в этот восемнадцатый номер, чтобы так же мысленно прокатиться по тому, еще довоенному Сталинграду, осмотреть его площади, парки, заглянуть в его прежнюю неведомую жизнь. Путешествие всякий раз удавалось, воссозданный город вставал перед ним как живой, но, проезжая по вымышленным сталинградским улицам, Иосиф сам не замечал, как придает ему черты той, теперь уже почти такой же вымышленной Констанцы.

* * *

Так он прожил неделю. Постепенно Иосиф стал ощущать себя частью этой квартиры, ее полноправным жильцом, как если бы провел здесь долгие месяцы. Сам того не замечая, каждую вещь в этих стенах он стал воспринимать как свою собственную и много времени проводил в мелком ремонте, восстанавливая то, что пострадало от прихода войны. Замечая где–нибудь пыль, он тут же бросался вытирать ее, соблюдая в комнатах образцовую чистоту даже при открытых окнах, с утра прохаживался тряпкой вдоль полок и подоконников, усердно подметал полы.

Несмотря на уединение, он не чувствовал себя одиноким. Люди, жившие в этой квартире прежде, как будто находились рядом с ним, и иногда он почти физически ощущал их присутствие. Временами Иосиф даже заговаривал с ними, особенно с дочерью. Представляя девушку во плоти, он неловко флиртовал с ней, делал ей неуклюжие комплименты, часами рассказывал о Сулине и о Констанце. Раза два даже пригласил ее на танец. Приобняв воображаемую партнершу за талию, медленно вальсировал по комнате, сгорая одновременно от нежности и стыда. С ней, этой русской девушкой, у Иосифа возникла особая эмоциональная связь, и он много отдал бы за то, чтобы хоть на минуту увидеть ее вживую. Он решил, что обязательно сделает это. Когда–нибудь, когда война закончится и жители города вернутся в свои дома, он приедет сюда, найдет эту улицу, эту квартиру и позвонит в дверь. Когда же ему откроют, просто постоит минуту на пороге и посмотрит на нее — ту, которая, сама того не зная, помогала ему пережить здесь эти мрачные дни.

Так Иосиф, вероятно, жил бы и дальше, если бы однажды утром, в одиннадцать тридцать, по привычке заняв дирижерское место у окна, не увидел, как снаряды, посланные фон Зейдлицем на город, стали падать не только на Мамаев курган и заводские корпуса, но и совсем рядом, в пяти кварталах от его дома. Описав над округой рокочущую, всхлипывающую дугу, два из них рухнули на дом, расположенный у самой реки, и с треском разнесли часть его верхнего этажа. Бомбы не были «залетными», как бывает в тех случаях, когда ствол орудия сильно разношен и снаряды ложатся на местность как попало. Следующий залп подтвердил, что били прицельно: новая пара «гостинцев» фон Зейдлица угодила в ту же группу прибрежных домов, сорвав с одного из них, углового, остатки черепичной крыши и проделав в его стене огромную дыру. Немцы расстреливали квартал, как в тире. Лишь изредка посланный ими снаряд плюхался в реку, поднимая в воздух фонтан воды, или падал на пустынный проспект, разнося и без того изувеченную мостовую.

Земля вокруг вздрагивала от разрывов, стены гостиной вибрировали, чутко отзываясь на каждое попадание. Обстрел продолжался до четырех часов, и все это время Иосиф неотлучно провел у окна, наблюдая за тем, как рушатся этажи, как валятся вниз груды черепицы и кирпича. К вечеру от квартала не осталось даже руин — когда далекие орудия смолкли, на его месте зияла лишь объятая густым пылевым облаком пустота.

Картина обстрела заворожила Иосифа, но он не придал случившемуся большого значения. Снаряды рвались слишком далеко, его дом находился вне зоны поражения, и он лег спать в уверенности, что ему по–прежнему ничто не грозит.

Однако на следующий день все повторилось. Только на этот раз бомбы стали падать ближе, на тот квартал, что был вторым по счету от реки. Пристрелявшись к цели по способу вилки — сначала перелет, потом недолет — немцы стали обрабатывать его так же, как и первый, оглашая округу грозным, громоподобным гулом разрывов. Иосиф замер от нехорошего предчувствия. Все это еще могло оказаться случайностью — артиллерия фон Зейдлица могла работать по какой–то конкретной цели, например, по укрытым в этих кварталах позициям русских ПВО, от которых люфтваффе в последние дни несли большие потери. Но если бы его догадка оказалась верна, обстрел мог явиться началом масштабной артподготовки южной части города, той линии, по которой проходили оборонительные рубежи русских. На самом краю этой линии находился дом Иосифа. По ней же теперь бесстрастно прохаживалась немецкая артиллерия.

От каждого взрыва посуда в буфете бойко подпрыгивала, стулья в гостиной танцевали медленный задумчивый степ. Поднятая обстрелом пыль распространялась так далеко, что достигала окна квартиры, оседая на подоконнике и полу. Стараясь не терять присутствия духа, Иосиф сходил в кухню за веником и совком и подмел ее. Но сор продолжал лететь, и через некоторое время ему пришлось повторить уборку.

К половине пятого работа немцев была окончена. Второй квартал исчез так же, как и первый, и у реки теперь пустовало место размером со стадион. Глядя на этот темный, дымящийся провал, Иосиф убеждал себя в том, что дальше огонь не продвинется, что обстрел носит эпизодический характер, но мысленно наметил следующий, третий от Волги квартал, увенчанный ротондой из красного кирпича. Если бы назавтра бомбардировке подвергся именно он, то через несколько дней та же участь ждала его собственный дом.

Ночь Иосиф провел беспокойно, то и дело просыпался, смотрел в потолок, пытался отогнать от себя тревожные мысли. Под утро ему приснился нелепый, но оттого ничуть не менее ужасный сон, в котором выпущенные немцами снаряды — крошечные, как блохи, и шарообразные, как пушечные ядра — сыпались ему прямо на голову, проламывая в ней маленькие дыры, а он не мог даже пошевелиться и лишь беспомощно наблюдал за их падением.

Едва солнце, как водой из лохани, окатило комнату, Иосиф уже занял позицию у окна. Наскоро перекусив тушенкой и зачем–то нацепив на голову каску, он не мог дождаться одиннадцати тридцати, без конца посматривал на часы, беспокойно ерзал на полу. Наконец, когда минутная стрелка лениво переползла на шестерку, в отдалении раздался долгожданный залп. Вслушавшись в него, Иосиф напряг все свою волю, чтобы направить снаряды на другой квартал, в реку, куда угодно, лишь бы не туда, где вчера им был мысленно нарисован роковой красный крест.

Звучно прошелестев в утреннем воздухе, бомбы упали на квартал с красной ротондой.

* * *

Худшие его опасения подтвердились. Немцы «стирали» оборонительную линию русских, попутно захватывая и тот нейтральный участок, на котором стоял дом Иосифа. Вероятно, в этой части города готовилось большое наступление. Всю эту неделю, неделю счастливого затишья, которую Иосиф прожил здесь беспечной жизнью, искренне полагая, что сможет жить так и дальше, немцы стягивали резервы, накапливали силы, и вот начали подготовку к завершающей части спектакля. Русские слишком долго держались в южной части Сталинграда, и нужно было, наконец, выбить их отсюда, чтобы окончательно овладеть выходами к Волге.

Иосиф никогда не слышал таких мощных разрывов при попадании. Воздух округи проседал под снарядами с каким–то особенно тяжелым, прерывистым аханьем, не свойственным ни одному из калибров полевой артиллерии вермахта. Необычно долгим был и интервал между залпами. После каждого выстрела орудия на несколько минут умолкали, после чего вдалеке вновь раздавался приглушенный сдвоенный толчок, и на беззащитные дома падали два новых исполинских снаряда. Возможно, это были те самые полулегендарные 600‑миллиметровые мортиры «Карл», о которых в войсках ходили только слухи и которых, по тем же слухам, у немцев было всего несколько штук — для выполнения на фронте особых задач. Задача здесь была именно такой — дома в этой части города стояли прочные, даже августовский налет люфтваффе смог лишь частично разрушить некоторые из них, и требовалось что–то исключительно мощное, чтобы полностью сровнять их с землей. Видно, только так в бой могли пойти танки, для которых сталинградские улицы, и без того загроможденные подбитой техникой, были слишком узки.

Били откуда–то со стороны элеватора, еще в сентябре превращенного армией Паулюса в один из своих главных опорных пунктов. Вероятно, именно там установили две адские машины, которые теперь по кварталу в день разделывались с обороной противника. Судя по грохоту из–за Волги, русские вели по ним отчаянную контрбатарейную стрельбу, но безуспешно: «нащупать» две укрытые в застройке мортиры было для них ничуть не легче, чем попасть в мишень с завязанными глазами.

Мир Иосифа рушился в прах. Смерть квартал за кварталом приближалась к нему, и движение ее было так же неотвратимо, как сход горной лавины, на чьем пути ему не повезло оказаться. Все, что он нафантазировал про возвращение домой, про свою будущую жизнь там, на черноморском побережье Добруджи, оказывалось лишь наваждением, легко, как бумажка, смятым железной рукой немецкого командования. Поначалу благосклонная к нему, судьба передумала и вытянула ему другой, несчастливый билет.

Впав в смертельную тоску, Иосиф как тень бродил по гостиной, натыкался на стулья, бессмысленно разглядывал снятую с головы каску. Теперь единственной альтернативой смерти для него снова становилось возвращение на войну. Если он успеет выбраться отсюда прежде, чем немцы начнут обстреливать его квартал, ему придется вернуться в окопы, взять в руки винтовку и снова стать участником этой бойни, одним из тех, кем он был еще десять дней тому назад.

Что–то разрывало Иосифа изнутри. С одной стороны, за время, проведенное в этой квартире, он слишком привык к мысли, что ему больше не придется воевать. Гражданская одежда слишком пришлась ему по плечу, и он уже не мог представить на себе грязного, вонючего обмундирования этой войны. Противилось в нем и все то, что он передумал и перечувствовал здесь за последние дни. Все это было важным, настолько важным, что вернись он туда, на сталинградские улицы, то почувствовал бы себя предателем — не только людей, давших ему этот приют, но и собственных родных, возвращение к которым теперь никак не вязалось у него с необходимостью убивать. С другой стороны, здесь же, в этой квартире, он слишком проникся желанием жить, чтобы покорно дожидаться, пока пушки фон Зейдлица погребут его под развалинами. И это делало борьбу в нем слишком неравной.

Наконец, к исходу третьего часа, когда квартал был почти разрушен, Иосиф не выдержал. Отыскав в прихожей запрятанный неделю тому назад молоток, он начал прорубать себе выход наружу.

Круша бетон, Иосиф не думал о том, что будет дальше. Единственным его желанием было поскорей выбраться из этой обреченной квартиры, обогнать грохочущую за окнами смерть. Иногда какие–то отрывочные мысли все же посещали его голову — мысли о девушке с фотографий, мысли о Марте, но он гнал их прочь, стараясь целиком сосредоточиться на работе. Он спешил так сильно, что даже не повязал на лицо платок, и лишь время от времени сплевывал на пол скопившуюся во рту цементную пыль. К вечеру в квартире начало холодать — бабье лето было уже на излете — но несмотря на это уже вскоре Иосиф вспотел, пот грязными струйками стекал у него по шее и лицу, надетая утром рубаха намокла и свалялась. Сердце отбивало в груди бешеную чечетку, каждый новый разрыв за окном заставлял его упрямее лупить по стене, не щадя ни сил, ни собственного лица, которое больно секли острые осколки.

Однако всю полноту нерасположения к нему судьбы Иосиф смог оценить только тогда, когда под слоем отбитого бетона обнажилась железная арматура. Прочная, толщиной в мизинец, она настолько ошеломила его, что в первую минуту он буквально застыл с молотком в руках. Это было сродни удару под дых. Перепилить ее было нечем, на то же, чтобы сломать железные прутья, потребовалось бы слишком много сил. Поддавшись внезапной ярости, Иосиф принялся остервенело садить по ней молотком. Мысль о том, сколько теперь времени может уйти у него на освобождение, заставила его окончательно потерять голову, что, в свой черед, еще больше усугубило его положение. От усилия, с которым он пытался проломить арматуру, ручка молотка треснула и железная головка отлетела в сторону. Оставшись с бесполезной деревяшкой в руке, Иосиф схватился за голову. Не понимая, что делает, он порывался приставить отломившийся наконечник обратно к ручке, затравленно озирался по сторонам. Насилу взяв себя в руки, он попробовал исправить дело. Ручка треснула вдоль, и, отыскав в ящике с инструментами моток медной проволоки, Иосиф кое–как скрепил ее воедино, приладив отлетевшую головку обратно. Однако после нескольких ударов ручка сломалась вновь, на этот раз разлетевшись в щепы. В отчаянии Иосиф попытался крушить арматуру долотом, но только изранил себе руки в кровь, и через минуту отшвырнул его в сторону. Его раздирали гнев и обида, ему хотелось броситься на плиту с голыми руками, и он с трудом оставил ее в покое и вернулся в гостиную.

Орудия к тому времени уже отработали по кварталу, и вместо него над округой вздымалось огромное, целиком застившее собой Волгу и противоположный берег облако пыли. Запах толуола и пыли чувствовался и здесь, в гостиной, куда его несло поднявшимся к вечеру ветром.

Бессильно опустившись на стул и утираясь грязным, мокрым рукавом рубашки, Иосиф лихорадочно соображал. Случившееся оглушило его, но ситуация все еще не была безвыходной. В запасе у него еще оставался один вариант — тот самый, который он с самого начала рассматривал как крайний, пригодный лишь на тот случай, если другого пути уже не окажется. Сейчас был именно такой случай.

Стремительно садившееся солнце подсвечивало облако, отчего оно казалось кроваво–красным, как парящий над округой сгусток окровавленной плоти. Алые закатные отсветы косо ложились на крыши пока еще невредимых кварталов, подкрашивая красным печные трубы, делая более выпуклыми фронтоны и карнизы зданий.

Когда тени в гостиной сникли, а в спальне повисло розоватое предсумеречное свечение, Иосиф решился. Времени до темноты оставалось немного, и он торопился как мог, продумывая детали дела на ходу.

Прежде всего он отыскал и разложил на столе все необходимое. В комоде нашлись четыре простыни и два пододеяльника. Поскольку этого могло не хватить, Иосиф прибавил к ним простыню с кровати и снятую с окна штору. Все это он скрутил в тугие жгуты и крепко–накрепко связал между собой в одну длинную веревку — по его расчетам, достаточно длинную для его цели. Уже в сумерках он прошил получившиеся узлы взятой там же, в комоде, суровой ниткой — так, чтобы у них уже не было ни малейшего шанса развязаться. Посреди каждой из простынь он также сделал узлы — чтобы было, на что ставить ноги при спуске; эти узлы он тоже прошил суровой ниткой. Веревка получилась крепкой на вид, но Иосиф на всякий случай еще проверил ее, привязав один из концов к трубе парового отопления, а другой что есть силы рванув на себя. Лишь убедившись, что она выдержала, он решил пустить ее в ход.

Едва за окном стемнело, Иосиф приступил к главной части своего плана. Переодевшись обратно в солдатскую униформу, он прокрался на балкон, выходивший на «одесскую» улицу. Тьма на округу опустилась густая, непроницаемая, так что снайперов можно было не опасаться. Погода стояла ненастная, ветер раскачивал облетевшие верхушки тополей, кружил над тротуаром палую листву. Последнее также было на руку Иосифу: в такую погоду любое движение становилось не так заметно, и это позволяло ему без происшествий добраться до немецких позиций.

Ряд нижних балконов отсутствовал — их смело давней бомбежкой — и спускаться приходилось до самого низа. Закрепив один из концов веревки на решетке балкона, остальную ее часть он сбросил в темноту. Тут обнаружился его первый просчет: посмотрев вниз, Иосиф увидел, что противоположный ее конец, покачиваясь на ветру, несколько не достает до мостовой. Часть рассчитанной им длины ушла на узлы, и веревка оказалась слишком короткой. Однако менять что–либо было не с руки: недостающие метр–полтора оставалось преодолеть в прыжке, целиком положившись на удачу.

Еще раз проверив прочность закрепленного на балконе узла, Иосиф оправил на себе шинель, глубоко вдохнул в себя стылый ветреный воздух и опасливо перелез через решетку. Его детский страх высоты с годами никуда не девался, и каждое движение он выполнял с особой предосторожностью, вцепляясь сначала в прутья решетки, а затем и в веревку с тем усилием, с каким выкручивают стираное белье.

Поминутно замирая от страха, Иосиф кое–как сполз вниз на один узел. Вверху, за оградой балкона, промелькнула комната девушки, ее белеющая в темноте кровать, шкаф с заброшенным на него чемоданом. С этой комнатой у него было связано много переживаний, но сейчас он проводил ее взглядом почти равнодушно. Единственное, о чем он по–настоящему жалел, была забытая в комнате каска. Переодеваясь в солдатское, он положил ее на трюмо, собираясь надеть перед выходом, но завозился с веревкой и вспомнил о ней только сейчас, когда возвращаться было уже поздно.

Прошла целая вечность, прежде чем ему удалось ухватить ногами следующий узел. От напряжения ладони потели, и он сползал вниз буквально по миллиметру, делая все, чтобы не заскользить и не выпустить веревку из рук. Но самое худшее ждало его впереди.

Как назло, в тот момент, когда он уже миновал спасительные прутья решетки, ветер начал усиливаться, и Иосифа стало понемногу раскачивать над мостовой. С каждой секундой амплитуда этих колебаний возрастала, и когда его ноги, наконец, коснулись третьего узла, его тело превратилось в живой маятник, описывающий в ветреном воздухе все более широкую, угрожающую дугу. В панике Иосиф еще сильнее вцепился в веревку, но остановить своих раскачиваний не мог и постарался лишь поудобнее упереться в узел подошвами, чтобы переждать подхвативший его порыв. Однако ветер и не думал стихать. В довершение ко всему направление его то и дело менялось, северо–западные порывы боролись с восточными, и Иосиф начал медленно вращаться вокруг своей оси. Обращенный все это время к стене дома, он внезапно увидел перед собой город. Далеко на юге над занятыми вермахтом сталинградскими пригородами виднелось красноватое зарево, сквозь поднимавшийся к небу дым можно было разглядеть всполохи огня. На фоне далекого пожара совсем зловеще, как монстр из апокалиптического видения, обрисовывался черный остов полуразрушенного элеватора, мрачными часовыми вокруг смотрелись окрестные здания. Там же, над пригородами, в небе звучал грозный гул авиационных моторов, похожий на тот, что издают в полете тяжелые бомбардировщики. Где–то на окраине приглушенно грохотали зенитки, шарили по небу живые, как щупальца огромного светоносного осьминога, прожектора противовоздушной обороны.

Еще больше устрашенный этой картиной, Иосиф, несмотря на усиливавшийся ветер, решил продолжать спуск. Однако едва он попытался спуститься вниз еще на один узел, как вверху, там, где веревка крепилась к балкону, раздался отчетливый хруст. От этого звука сердце Иосифа сжалось в маленький холодный комочек. Оно стало не больше той пуговицы, которая мерцала перед самым его лицом на обшлаге рукава. До тротуара оставалось по меньшей мере десять метров — вполне достаточно, чтобы сломать при падении позвоночник или раскроить о мостовую череп. Отчаянно стараясь сохранить равновесие, Иосиф попытался поймать ногами ускользающий от него узел, но как бы в ответ на это хруст наверху раздался вторично, и он замер на веревке в том положении, в каком был. Легкие Иосифа утратили способность дышать, где–то в груди отбивал свой бешеный ритм первобытный там–там. Каким–то чудом сохраняя самообладание, он заставил себя поднять голову и посмотреть наверх. От балкона его отделяло метра три, не больше. Колебания Иосифа продолжались секунду — ровно столько, сколько длился очередной разбег его «маятника». Когда хруст послышался в третий раз, он из последних сил рванулся наверх и белыми от напряжения руками вцепился в прутья решетки.

Почти наполовину треснувшая у основания первого узла простынь была последним, что бросилось ему в глаза. Перевалившись через ограду, он вполз в спальню и бессильно повалился на пол. Веревка, зарево и стена все еще кружились у него перед глазами, когда он с убийственной ясностью понял, что не сможет выбраться из квартиры. Ничто не могло заставить его решиться на этот спуск во второй раз.

* * *

До самого рассвета Иосиф неподвижно просидел в углу спальни, у выходящей на балкон двери. В стороне лежала снятая с балкона веревка, ослабевший к утру ветер вяло шевелил торчащие из узлов концы суровой нитки. Обхватив руками колени, Иосиф безучастно смотрел в одну точку и слушал, как в кухне капает в таз вода. За все время ее запас так и не иссяк: она продолжала капать с потолка так же методично, как и в первый день. Наверное, там, наверху, скопился целый резервуар, дожди затопили чью–то квартиру до самого верха, и Иосиф рисовал в уме это затопленное жилище, воображал, как стал бы разводить там рыб или превратил бы его в плавательный бассейн, в котором освежался бы по вечерам, переплывая из комнаты в комнату, отдыхая на полках шкафов и ныряя на самое дно в поисках интересных находок.

Когда ноги совсем затекли, он встал и принялся блуждать по квартире. Переходя из гостиной в кухню, из кухни в прихожую, из прихожей в спальню, и так далее по кругу, он безотчетно искал из него выход, заглядывал во все углы, временами даже пробовал отодвигать мебель, в тайной надежде, что где–нибудь скрывалась прозеванная им потаенная дверь. Квартира стала казаться ему тюрьмой, предметы в ней — держащими его в плену, и Иосиф дорого отдал бы за возможность не видеть того, что его окружало. Он обходил стороной портреты хозяев, чуждался предметов, с которыми еще недавно проводил часы напролет. От чувств, которые он питал ко всему этому несколько дней назад, не осталось и следа.

Несколько раз Иосиф порывался прыгнуть с балкона вниз, надеясь отделаться при падении переломом ног, но так и не решился. Тот самый страх, который в детстве не давал ему лазать по деревьям вместе с Мартой, теперь удерживал его от этого, быть может, спасительного прыжка. Впрочем, всерьез останавливало Иосифа другое. Только сейчас он вполне осознал, что снаружи у него было не больше шансов спастись, чем здесь, в квартире. Русские, завидев его издали, могут пристрелить его прежде, чем он попытается сдаться в плен, свои же после почти двухнедельного отсутствия, вероятно, просто расстреляют его за дезертирство. Всюду, куда бы он мысленно ни подался, судьба ставила ему шах и мат, и он чувствовал себя загнанным в угол зверем, которому даже не дают напоследок огрызнуться. Голова Иосифа шла кругом, и минутами ему хотелось закричать от бессилия.

В половину двенадцатого, когда солнечные лучи насквозь прорезали гостиную и спальню, немцы начали обстрел следующего, предпоследнего перед его домом квартала.

* * *

К полудню неожиданно потеплело, набежавшие с северо–востока облака бесследно рассеялись. Стих и дувший порывами ветер. Парусом надувавшиеся занавески опали, и квартира, находившаяся в беспрестанном беспокойном движении, замерла. Когда солнце, совершая свой медленный путь над руинами, достигло зенита, стало почти жарко, воротник кителя Иосифа намок от пота, отчего казалось, что на дворе вовсе не октябрь, но конец августа или начало сентября. Солнечный свет ложился мягкими охристыми полосами на крыши и фасады уцелевших домов, проникал в окна отдельно стоящих стен разрушенных зданий, создавая посреди руин причудливые геометрические фигуры — квадраты, трапеции, треугольники и кресты, делавшие город похожим на одну большую, подвижную, ежечасно менявшуюся солнечную абстракцию. Кое–где над улицами виднелись кроны деревьев, частью не облетевшие, и игра света и тени усиливалась островками осенних красок — огненно–красного, оранжевого, золотисто–желтого. Трудно было поверить, но среди этих островков по–прежнему теплилась жизнь: на голую ветку тополя на противоположной стороне улицы сел воробей и совсем обыденно, по–воробьиному, запричитал. Какое–то время он со скучающим видом смотрел по сторонам, чистил перышки, снова, несмотря на отсутствие слушателей вокруг, принимался вычирикивать что–то вздорное, хлопотливое, самоуверенное и, только вспомнив о каком–то неотложном деле, вспорхнул и унесся прочь. Опустевшая ветка еще несколько секунд едва заметно покачивалась в воздухе, как бы припоминая его вес.

Несмотря на страшные разрушения и продолжавшиеся на улицах бои, город все еще был красив, но Иосиф не замечал этого. После полудня, сломленный мыслью о неизбежности смерти, о приближении которой напоминали звучавшие снаружи разрывы, он впал в какое–то оцепенение, в котором воспринимал действительность отстраненно, как если бы смотрел на нее издалека. Застыв у окна спальни, он блуждал взглядом по залитым солнцем развалинам, но не видел ни элеватора, ни полуразрушенных пакгаузов в стороне от него, ни красивого голубого дома с колоннами в соседнем проулке, отороченного ярко–оранжевой кроной березы. Перед ним в эту минуту был некий абстрактный город, слившийся в его затуманенном сознании со множеством других виденных им городов, как мирных, так и охваченных войной, и, раздайся сейчас где–нибудь поблизости автомобильный гудок или перезвон замершего посреди рельс трамвая, Иосиф удивился бы ему не больше, чем грохоту канонады. Мысли путались у него в голове, бродили по кругу и, не находя продолжения, вновь возвращались на ту же истоптанную дорожку. Время от времени в этом хороводе мелькали воспоминания, и на них Иосиф задерживался особенно долго, стараясь не отпускать их от себя. Только они хоть как–то успокаивали его, и минутами Иосиф погружался в прошлое настолько, что забывал о том, что его уже в скором времени ждет.

Картина освещавшего руины полуденного солнца пробудила в нем воспоминание о том, как они всей семьей впервые выехали на взморье. Это было одно из самых ярких впечатлений его детства, сходное по силе с теми, что он переживал вместе с Мартой. Все это воспоминание было проникнуто ощущением света, солнечного тепла, такого же, что наполняло их сад в день сборов и отъезда, день, когда их вечно сонливый и неповоротливый мир вдруг пришел в движение и засобирался в дорогу. Солнечные лучи едва пробивались сквозь густые кроны деревьев, отчего освещение сада казалось чуть зеленоватым, как в давно не чищенном аквариуме, а движения людей — расплывчатыми, как движения рыб в воде.

Иосифу тогда едва исполнилось девять лет, на море он прежде никогда не бывал, и предстоящая поездка виделась ему событием исключительного порядка, наполняла тем волнением, которое в другом могло вызвать разве что путешествие в бесконечно далекую и загадочную страну. Этому волнению способствовали долгие и обстоятельные, как все, что делалось в семействе Григориану, сборы, бросавшие на все вокруг оттенок степенной торжественности, словно в канун большого церковного праздника. Тетя Стефания, напоминавшая в то утро гусыню, хлопотливо собирала корзины с провизией, носила из дома и укладывала в повозку белье, тщательно перевязывала лентами какие–то коробки и свертки. Марта придирчиво примеряла перед зеркалом на веранде разные шляпы, недовольно цокала язычком, что–то напевала себе под нос; было жарко, и она то и дело брызгала из рукомойника себе за шиворот, отчего ее белое платье на спине становилось все более мокрым, и сквозь него просвечивали ее острые лопатки, нежная спина. Дядя Михай, насвистывая, не спеша запрягал лошадей, отвлекаясь на приходивших за расчетом работников и многочисленных просителей, которые с долгими обиняками просили у него перед отъездом в долг, что, как правило, и получали, хотя и вполовину меньше того, что было испрошено. Ближе к полудню пришел Тобар Мирча, и они о чем–то долго толковали вполголоса у ворот, в то время как незапряженные лошади лениво тпрукали и прядали ушами в стороне. Сам Иосиф, собравшийся раньше всех, скучая, сидел верхом на бочке для дождевой воды в саду и, отмахиваясь большой белой бескозыркой от жирных, разморенных на солнце мух, все представлял, каково будет там, где трепещут волны и раскачиваются на берегу тропические пальмы и баобабы. Пытаясь свести воедино те немногие, отрывочные образы моря, что были ему знакомы — фотографии из иллюстрированных журналов, висевший у него над кроватью эстамп с изображением старинного фрегата с полосатым красно–белым парусом, — он рисовал в воображении картины одну фантастичнее другой, но образ все равно получался слишком отвлеченным, слишком поверхностным, и, не в силах сосредоточиться на нем, Иосиф впадал в обычную детскую рассеянность, принимаясь разглядывать то вызолоченную на солнце паутину и янтарного паука на ней, то возившуюся с пойманной мышью кошку.

Проделав долгий, изнурительный путь на восток (повозка без конца раскачивалась и вспрыгивала на кочках, всю дорогу нестерпимо скрипело несмазанное заднее колесо), остановились в гостинице — двухэтажном деревянном коттедже, примостившемся на краю старой, расположенной неподалеку от берега сосновой рощи. Прежде чем отнести вещи в их с Мартой комнату на втором этаже, Иосиф придирчиво осмотрел стоявший во дворе туалет из неструганых досок, заложив руки за спину, с важным видом обошел прилегавшую к коттеджу территорию. Здесь его снова охватило волнение, вызванное теми смутными, неведомыми звуками и запахами, что доносились до него с побережья. После ужина, раскачиваясь с Мартой на качелях в роще, задавая корм лошадям в сарае, Иосиф почти испуганно различал в вечернем воздухе эти звуки и запахи, не в силах поверить, что оно теперь совсем близко, в какой–нибудь четверти часа ходьбы от него. Ночью он долго не мог уснуть, вслушивался в посапывание спавшей на соседней кровати Марты, в зудение бившегося в окно комара и все пытался на слух отделить от этих звуков тот шум с берега, который, как ему казалось, он продолжал слышать даже сквозь стены.

Однако по–настоящему Иосиф оказался взволнован на следующее утро, когда они всей семьей спустились к берегу и он впервые в своей жизни увидел покрытый бархатным горячим песком пляж и огромное, лежащее в золотистой песчаной чаше морское пространство. На него нахлынуло ощущение чего–то чудесного, воздушного, солнечного, чего–то такого, чему он не мог отыскать подобия в своей прежней маленькой жизни. Искрившаяся на солнце рябь, грохот разбивающихся о берег волн, пестрые зонты и купальники отдыхающих, особенный, на берегу стократ усилившийся морской запах — все это привело Иосифа в неистовый восторг, сходный с предчувствием рая. Чувства его мешались, и минутами ему казалось, что он видит цвет ветра и чувствует запах солнца, слышит горячую песнь рассыпающегося под ногами песка.

Потрясенный увиденным, он не заметил, как дядя с тетей переоделись и выбрали им место. Дядя очень смешно смотрелся в своем купальном костюме, в облегающих его крутые ляжки черных, до колена, шортиках, с оголившимся круглым, как арбуз, животом. На голову он повязал белый платок, узелки которого напоминали букли, что делало его пляжный наряд еще более комичным. Переступая босыми ногами по горячему песку, он довольно похлопывал себя по бокам, словно стараясь поскорее согнать с них столь неуместную здесь бледность. Рядом на простынке расположилась дородная, похожая в своем купальнике на древнегреческую матрону тетя, нацепившая на нос большие солнцезащитные очки и лениво листавшая прихваченный из гостиницы журнал.

Вокруг лежали такие же тучные, сонливые пляжники, окружившие себя всевозможными корзинами, шезлонгами, зонтами, другими атрибутами комфорта и лени (особенно почему–то бросался в глаза чей–то вскипавший на примусе чайник). Они были одной из обитавших на берегу каст, неподвижной, разморенной, чинно и со знанием дела отдыхавшей под солнцем от сует мира. Другой кастой были дети, с криком носившиеся по берегу, отчаянно хохотавшие, строившие гурьбой песчаные замки, всячески нарушавшие скучноватую гармонию взрослого пляжа. К этому племени тут же примкнула облачившаяся в черный купальный костюм Марта, моментально принятая в свои ряды стайкой игравшей в мяч ребятни. Иосиф, в отличие от сестры, растворился в нем не сразу. Все еще завороженный, он спустился к прибою, сел на большой, обкатанный волной камень и долго восхищенно смотрел на море, безучастный к тому, что происходило вокруг. Марта быстро нашла себе приятеля среди пляжных сорвиголов, но, плененный зрелищем, Иосиф, может быть, впервые в жизни не испытывал чувства ревности, как испытывал его всякий раз, когда сестра выбирала себе очередного фаворита среди деревенских ребят. Сидя на теплом, нагревшемся на солнце камне, он привыкал к новому, только что открывшемуся ему ощущению пространства, и крики других детей, среди которых так отчетливо выделялся звонкий голос Марты, долетали до него слабо, как крики из другого мира. Где–то вдалеке, к северо–востоку, над заливом виднелся голубой парус, у самого берега с хищным клекотом падали и снова взмывали над волной серые чайки. Неподалеку на белом флагштоке развевался национальный сине–желто–красный флаг, и Иосиф гадал, какой флаг полощется там, на противоположной стороне этого бескрайнего пространства. В его представлении он должен был выглядеть совсем пестро и экзотично, как павлиний хвост, ведь если все так волшебно оказывалось здесь, то каково же было там, на окраине мира, где могли жить только фантастические племена и где даже солнце, должно быть, имело другой, неведомый здешним людям оттенок.

Море стало для него откровением. Уже через полчаса он наравне со всеми носился по пляжу, с криками поднимал ногами тучи брызг, ловил в зеленоватой воде крошечных медуз, но даже в эти минуты Иосифа не покидало то первое, почти религиозное чувство, которое он испытал в момент появления на берегу.

Когда через неделю они уезжали, ему захотелось упаковать, увезти море с собой. В день сборов, щемящий, сумбурный, ветреный день, он набрал в маленькую бутылочку мутноватой морской воды, насыпал в спичечный коробок тщательно просеянного песка с пляжа; купив на почте конвертов, в один из них положил морскую звезду, в другой — самых красивых, обкатанных волной камешков с берега. Завернул в оберточную бумагу большую, с шелковистым шепотом раковину. И так, расфасованное по бутылочкам и конвертам, бережно уложил море в чемодан, согретый мыслью, что поступил гораздо мудрее тех, кто на прощанье бросал в воду монетку.

Вспомнив тот синий матросский костюмчик, в котором он тогда возвращался домой, Иосиф с удивлением посмотрел на свой китель, на его медные, чуть подкопченные пуговицы, которые тускло поблескивали на солнце, на свои знаки различия и нашивки. Он вдруг понял, что носит его вот уже второй день, и испытал странное, неприятное чувство, точно перед ним был кто–то другой. Ему было дико снова видеть в себе прежнего Иосифа, Иосифа–солдата, который, казалось, целую вечность назад брал штурмом окопы, маршировал по улицам каких–то далеких пылающих деревень. Сброшенная старая кожа снова плотно облегала его тело, будто никогда с ним и не расставалась. Рядовой румынской армии. 20‑я дивизия, 3‑й пехотный полк. Знак за ранение (то самое, в плечо, под Одессой). Заштопанный обшлаг рукава (напоролся на колючую проволоку при форсировании Дона в августе). Война перехитрила его и вновь обрядила в свои одежды, вновь пометила как своего, как бы намекая, что даже в такой мелочи не даст ему поблажки.

Что–то до боли, до крика сжималось у Иосифа внутри при мысли, что он никогда не вернется домой, никогда не увидит родных. Единственным, что у него оставалось теперь, были воспоминания, такие, как это, морское, и те радужные, но расплывчатые, что приходили вслед за ним. Только так он еще сохранял связь с домом, с каждым часом становившуюся все более призрачной, и только так переставал думать о том, что произойдет послезавтра. И каким слабым ни было такое самоуспокоение, Иосиф старался помнить — помнить изо всех сил, так же, из всех сил, унимая ту дрожь, которая временами его охватывала.

К закату — скороспелому, синему, после такого жаркого дня удивительно промозглому — мортиры «Карл» разделались с еще одним кварталом. С утра летевшая в окно пыль толстым слоем покрывала в гостиной пол, подоконник, полки, поверхности стола и комода. Убеленная прахом разрушенных домов, квартира вновь приняла тот вид, что имела в первые дни.

* * *

Следующий день выдался облачным, серым, как промокашка, и такой же унылой стала обстановка квартиры. Иногда солнце все же проглядывало сквозь пелену, и тогда у предметов появлялись тени, которые постепенно достигали накала, сгущались, а после, по мере того, как солнце скрывалось за наползающей тучей, опадали в темноту, чтобы через полчаса появиться вновь. Ощущение было такое, словно кто–то пытается сфотографировать комнату с долгой выдержкой, но снимок выходил смазанным, нечетким, и все приходилось начинать сначала.

После бессонной, дерганой, ужасно проведенной ночи мысли Иосифа мешались, минутами он впадал в полное забытье. Изредка приходили обрывки воспоминаний, но, как ни пытался Иосиф ухватиться за какое–нибудь из них, удержаться, как на спасительном островке, все было тщетно: прошлое рассыпалось у него в руках, и даже лица родных вспоминались лишь смутно, нечетко, как лица чужих, давным–давно виденных им людей. Временами ему становилось ужасно страшно. Стоило Иосифу ненадолго присесть, как ноги его начинали трястись, колени вспрыгивали, и даже крепко сжимая их руками, он был бессилен остановить их безумную пляску. Под рубашкой выступил пот, предательский пот малодушия и трусости, но Иосиф ничего не мог поделать со своим страхом: мысль о приближающейся смерти целиком подчинила себе его волю, и он стал жалкой, беспомощной куклой в ее руках. Внутри у него клокотал подавленный крик, ему хотелось бежать куда–нибудь, но бежать было некуда: единственным выходом из квартиры по–прежнему оставался прыжок в головокружительную пустоту.

Квартира плыла у Иосифа под ногами. Минутами ему начинало казаться, что пол раскачивается, как палуба попавшего в шторм корабля, и он принимался нелепо, как пьяный, переставлять ногами, стараясь удержать равновесие и не упасть. Не в силах отделаться от ощущения, что стоящие на полках предметы вот–вот придут в движение и покатятся вниз, Иосиф судорожно хватал ближайший из них и держал до тех пор, пока горизонт снова не обретал устойчивость. В какой–то момент, вцепившись в неблагонадежные, норовившие свалиться с комода часы, Иосиф понял, что сходит с ума. Ожидание убивало его. Было очевидно, что если оно протянется еще хотя бы несколько часов, он перестанет помнить себя и будет только тихо выть в углу, как пришибленный пес, не различая уже ни страшного грохота за окном, ни того, кто он и почему здесь оказался. Ему не хотелось так умирать. Смерть так или иначе придет за ним, но, соглашаясь ждать ее, он позволял убивать себя много раз, все мучительнее и страшнее. Иосиф задумался. Можно было просто прыгнуть из окна головой вниз и разом решить все проблемы, но он как–то сразу отмел этот способ. Даже теперь его страх высоты был слишком силен, и мороз пробегал у Иосифа по коже, стоило только представить, как его череп раскалывается при падении, а мозги выплескиваются на асфальт. Отверг он про себя и веревку, питая особенный страх к удушью и тем содроганиям, которые придется испытать его телу прежде, чем оно испустит дух. К тому же обмылок, которым он пользовался в первые дни, давно закончился, а сухая веревка доставила бы ему немало хлопот. И тогда Иосиф вспомнил о снайперах. Тех самых снайперах, опасаясь которых, он все эти дни с такими предосторожностями выглядывал за окно. Цвет его униформы не даст им возможности ошибиться, и одной пули будет вполне достаточно, чтобы положить этому фарсу конец. Еще раз окинув взглядом стены своей тюрьмы, Иосиф решился. Перекрестившись и прочитав про себя напоследок полузабытую, почти истершуюся в памяти молитву, он застегнул китель и вышел на балкон.

Небо над городом окончательно заволокло тучами, высокие верхушки тополей медленно раскачивались под натиском северо–восточного ветра. На мостовой было пыльно, сорно, откуда–то с русской стороны проволокло по улице и унесло к немцам обрывки пожелтевших газет.

На балконе Иосиф встал в полный рост и зажмурился, ожидая выстрела. Ветер приятно обдувал мокрую от липкого пота шею, и он специально чуть приподнял подбородок, давая ему задувать внутрь, за воротник, туда, где было совсем липко и горячо.

Один из тополей натужно скрипел на ветру, и казалось, что напротив кто–то раскачивается на медленной, заунывной качели. В унисон тополю тускло позвякивал разболтавшийся колпак уличного фонаря, похлопывал остаток повисшего на стене соседнего дома кумачового полотнища, и выходило, что улица аккомпанирует ветру, подыгрывает ему всем тем, что есть в ее распоряжении.

Вслушиваясь в шум непогоды, Иосиф представлял, как в эту самую секунду там, на русской стороне, спрятавшийся в развалинах снайпер целится в него, как нажимает на спуск, но ни через минуту, ни через десять выстрела не последовало. Он почти слышал, как тикают стрелки его наручных часов. По ложбинке вдоль позвоночника стекла струйка пота, неприятно щекоча, вызвав желание пошевелиться, промокнуть ее тканью кителя. Выстрела не было. Выждав еще одну скрипучую, томительную минуту, Иосиф открыл глаза. Со всех сторон на него смотрели пустые глазницы окон окрестных зданий, десятки, сотни брошенных жильцами квартир, в некоторых можно было разглядеть детали обстановки, поблескивавшие в полумраке люстры, обрывки штор и гардин. В каждой из них мог прятаться русский стрелок, но то ли этот стрелок не замечал его, то ли нарочно медлил, чтобы помучить. При мысли, что судьба и в этом не дает ему поблажки, Иосифа охватило отчаяние. Можно было решить, что сражение за город окончилось, и все снайперы покинули его руины, но орудийные раскаты на севере свидетельствовали об обратном.

Прождав еще некоторое время, Иосиф бессильно опустился на пол. Ему хотелось плакать, но слез не было, и он только беззвучно содрогался, уткнувшись лбом в холодные прутья решетки. В эту минуту совсем низко, над крышей дома пророкотал выпущенный немцами снаряд. Опалив воздух улицы, он упал в двухстах с небольшим метрах к северу, на соседний квартал, и там сразу же что–то с ужасающим скрежетом обвалилось, грузно посыпалось на мостовую. Это был подарок с элеватора. Так Иосиф узнал, что сейчас половина двенадцатого — немцы были пунктуальны, как сама смерть.

Сидя на холодном полу балкона, он снова попытался вспомнить что–то о доме, хоть на минуту отвлечься от того, что творилось у него в душе, но не смог. Образы возникали слабые, безжизненные, не хотели держаться у него в голове, и вскоре он оставил эти попытки.

Так он просидел довольно долго, может быть, полчаса, а может, и час, пока вдруг не заметил внизу какое–то движение. С немецкой стороны кто–то показался на мостовой, и Иосиф инстинктивно пригнулся и замер у прутьев решетки.

Немцев было всего двое. Они появились из–за особняка с колоннами и проворно, перебежками, двинулись по улице в его направлении. Миновав развалины здания с вывеской какой–то лавки, они на минуту спрятались за стоявшей на углу большой ржавой бочкой, затем быстро, один за другим, перебежали оттуда под укрытие старого, оголившегося от коры дуба. Притаившись за его широким стволом, немцы какое–то время воровато выглядывали, желая, по–видимому удостовериться в том, что их никто не заметил, после чего так же, гуськом, переместились к стоявшей у обочины разбитой мотоциклетке. Каждый раз, достигая очередного укрытия, они обменивались короткими неслышными фразами, совещаясь о чем–то, и тогда можно было увидеть их лица — сосредоточенные, собранные немецкие лица, столь сходные в минуту опасности. Когда они приблизились, Иосиф разглядел на одном из них офицерскую фуражку и болтавшийся на боку бинокль. Он двигался чуть впереди, намечая их сложный, путаный маршрут по улице, тогда как второй — солдат в низко надвинутой на лоб каске — послушно следовал за ним, придерживая на бегу ремень закинутого за спину автомата. Ветер швырял им навстречу кучи палой листвы, трепал полы их шинелей, и по улице немцы двигались с видимым усилием, прикрываясь воротниками от летевшей им в лицо пыли.

Иосиф был слишком уставшим, чтобы по–настоящему удивиться их появлению, но, едва немцы отделились от дома с колоннами, что–то подобралось и сосредоточилось в нем, как бывало на передовой, когда в перекрестье его прицела показывался человеческий силуэт. Они были как бы вестникам из другого мира — мира, с которым он уже успел внутренне попрощаться, первыми живыми людьми, которых он видел за последние две недели, и, наблюдая за тем, как солдат и офицер передвигаются по улице, как прячутся за очередным укрытием и переговариваются друг с другом, Иосиф испытал инстинктивное желание прокричать им что–нибудь, замахать руками, каким–то другим способом напомнить о себе. И все же не это заставило его сердце биться так часто. Он еще не знал, кто они, куда и зачем направляются. Можно было лишь заключить, что это не дезертиры, решившие пересечь линию фронта и сдаться в плен, а высланный немцами дозор или группа корректировки артиллерийского огня. Но как бы все ни обстояло в действительности, уже в то мгновение, когда две серые фигуры вынырнули из–за дома с колоннами, Иосиф почувствовал, что их появление может повлиять на его судьбу, изменить ее в тот самый момент, когда он уже считал ее решенной. Как только же стало ясно, что немцы вот–вот поравняются с его балконом, это чувство достигло в Иосифе предельной полноты. Все еще не шевелясь, он с волнением наблюдал, как солдат и офицер перебежали от мотоциклетки к дереву, а оттуда — к чахлому палисаднику. Над домом просвистел еще один снаряд, и соседний квартал сотрясло новым разрывом.

Затуманенная потрясениями и бессонницей, голова Иосифа снова заработала ясно и четко. То, что не было возможно, вернись он к немецким позициям своими ногами — такое возвращение выглядело бы явкой дезертира, две недели невесть где пропадавшего, становилось возможным теперь, когда у него вдруг появлялись свидетели. Тех нескольких фраз, что он знал по–немецки, было вполне достаточно, чтобы окликнуть их и попросить о помощи. Не прошло бы и нескольких минут, как они поднялись бы сюда и собственными глазами убедились в том, что он пропадал все это время не по своей вине. Даже если им не удастся сдвинуть плиту своими силами, они приведут кого–нибудь из лагеря и через час, самое большее через два он окажется на свободе. «Карлы» так и не доберутся до него, все останется позади, и уже совсем скоро он будет с усмешкой рассказывать о своем пленении однополчанам, щедро одаряемый куревом и дружескими подзатыльниками. Иосиф в красках представил, как снова будет жить, пусть и под огнем, пусть и в окопах, и сердце еще громче застучало у него в груди, как сердце осужденного, чей смертный приговор вот–вот заменят на более мягкое наказание.

Тем временем немцы, выждав минуту за палисадником, со всех ног припустили к замершему под балконом Иосифа трамваю. Они были уже настолько близко, что он мог расслышать, как стучат по асфальту подкованные подошвы их сапог, как оба они прерывисто дышат на бегу, как побрякивают на поясе у солдата начиненные свинцом подсумки. За трамваем они остановились, переводя дух. Офицер достал из нагрудного кармана платок и, приподняв фуражку, вытирал выступивший на лбу пот, солдат, согнувшись, тяжело дышал и простуженно шмыгал носом, утирая его рукавом шинели. Теперь Иосиф мог в подробностях рассмотреть их лица, издали показавшиеся ему такими похожими. Солдату на вид было лет восемнадцать, не больше. У него было курносое, веснушчатое лицо и детские, простодушные глазки, которыми он беспрерывно хлопал, слушая указания офицера. Совсем мальчишка. У командира — высокого, подтянутого лейтенанта лет сорока, с алой лентой Железного креста на груди — лицо было жестким, неудобным, под стать немецкому офицеру: прямой, костистый нос, тонкие губы, резко выступающие скулы и подбородок. Так же жестко, отрывочно, он обращался к рядовому, смотря при этом куда–то в сторону, словно говорил с кем–то другим.

Трамвай, по–видимому, был конечной целью их пути: расположившись за ним, офицер взял в руки бинокль и начал что–то внимательно высматривать на русской стороне. Немного погодя он вынул из кармана компас и стал сверяться с ним, вновь припадая к окулярам бинокля. Еще через минуту он что–то быстро задиктовал солдату, и тот, поспешно выудив из висевшего у него на поясе планшета блокнот и карандаш, принялся бегло за ним записывать. Сомнений не оставалось: это был высланный немцами дозор, и по–настоящему близко подходить к русским позициям в их планы, по–видимому, не входило.

Когда они расположились за трамваем, настолько близко, что он мог разглядеть нашивки на их мундирах, Иосиф понял, что это его шанс. Да, они будут его свидетелями. Они подтвердят, что он не был дезертиром, но просидел здесь две недели волей роковых обстоятельств, на которые бессилен был повлиять. И тогда его не накажут. Может, даже наградят за перенесенные испытания. Он уже видел свою фотографию на первой полосе армейской газеты. Иосиф–орденоносец. Иосиф с новенькой побрякивающей медалью на груди, чью руку пожимает генерал Константинеску или даже сам генерал Паулюс. Мужественно держался… Храбро не унывал… Гордость отечества… И, может быть, он продержится. Может быть, он уцелеет до конца битвы за город и до конца войны и вопреки всему целым вернется домой. Может быть…

При мысли о доме Иосиф еще теснее прижался к прутьям решетки. Кое–как складывая в голове те немногие «ich» и «sein», что запомнились ему со времен учебы в Констанце, он вперился в лицо офицера, который вновь перевел взгляд от окуляров бинокля к компасу. Ветер подул сильнее, и Иосиф почувствовал, как спутанные волосы зашевелились у него на голове, и увидел, как точно так же затрепетали страницы блокнота в руках у юного немецкого рядового.

Но в тот момент, когда он уже собирался открыть рот и окликнуть их, что–то его остановило. В эту минуту воспоминания, весь день словно упиравшиеся в нем в какую–то плотину, неожиданно прорвали ее и потекли в Иосифе рекой. Только это были воспоминания не о доме, а о войне, тех ее эпизодах, которые особенно сильно врезались ему в память. Воспоминания были разрозненными, но для такой минуты удивительно яркими, как если бы Иосиф снова перенесся в те места, с которыми они были связаны, увидел тех людей, с которыми это произошло.

Где–то на задворках его сознания послышался медленный перестук железнодорожных колес, скрип притормаживающего на стрелке состава. Иосиф вспомнил, как однажды в Бессарабии в августе сорок первого наблюдал вылазку мародеров, умудрявшихся грабить такие составы прямо на ходу. Это было под Бендерами, где тогда стоял его полк, на самой окраине, там, где за рядом бедных саманных домишек начинался пустырь и железнодорожная насыпь. В те месяцы по железной дороге с востока на запад ехало много беженцев, которых за нехваткой вагонов перевозили в открытых платформах, и когда такой состав сбавлял скорость на стрелке, мародеры, вооружившись длинными крюками на палках, выхватывали из рук пассажиров чемоданы и узлы с вещами, после чего пускались в бегство. Однажды шайку таких мародеров поймали, и Иосиф наблюдал, как взвод рошиоров расстреливал их там же, у насыпи, в поросшем терновником овраге. У насыпи их стояло четверо — пятый, оборванный паренек, успел скрыться в терновнике, и преследовать его не стали, только пальнули для проформы вдогонку. Это были долговязые, загорелые мещане с испитыми небритыми лицами, чем–то напоминавшие жителей еврейских местечек. Двое из них, похожие друг на друга, как братья, одетые в одинаковые, болтавшиеся у них на плечах черные пиджаки и такие же кепки, удивленно разглядывали наставленные на них стволы, как бы не веря, что их могут расстрелять за такую провинность. Иосифу запомнилось, как позднее жена одного из них — молдаванка лет сорока с гнилыми зубами и большой некрасивой родинкой на щеке — ревела над трупом убитого и все пыталась поднять его с земли, а когда у нее не выходило, хлестала его по щекам, как будто тот был пьян и не хотел проснуться.

Вспомнил Иосиф и другой расстрел, виденный им немногим позже, в Галиции, где той осенью румынские части занимали одни и те же деревни с немецкими. Третий пехотный тогда как раз делил одно из украинских сел с какой–то немецкой стрелковой частью, и в один из промозглых сентябрьских дней Иосиф стал свидетелем того, как немцы вели на расстрел пойманного ими пожилого еврея. Этот еврей никак не хотел расстаться со своим чемоданом, который, затравленно озираясь по сторонам, крепко прижимал к груди. Один из сопровождавших его солдат попытался вырвать чемодан из рук старика, но безуспешно: тот намертво вцепился в ручку, и немец лишь неуклюже повисал на нем. На помощь подоспел второй солдат, но и вместе они не могли сладить с евреем: тот боролся за чемодан с таким остервенением, точно в нем заключалась вся его жизнь. Тогда один из солдат ударил старика по зубам, и он покатился — все так же не выпуская свою ношу из рук. Его так и расстреливали — с чемоданом в руках, который он с диким выражением лица обнимал, по–видимому, всерьез рассчитывая им прикрыться. Когда все было кончено, и тщедушное, на вид совсем легкое тело старика отволокли в сторону, немцы из любопытства распахнули чемодан и вышвырнули его содержимое на землю. Внутри оказалось несколько новых рубашек, несколько пар белья и большая, аккуратно завернутая в газету копченая рыба.

Жестокости в те первые месяцы вообще хватало — на окраинах уже занятых деревень каждый день звучали выстрелы, вдоль обочин часто можно было видеть трупы людей в штатском. Но если часть этих жестокостей была оправданна, по крайней мере, формально — евреев и мародеров расстреливать предписывало начальство, то многие из них попросту не укладывались у Иосифа в голове. В длинной череде таких эпизодов ему вспомнился сумасшедший молочник, безобидный чудак, которого он видел год тому назад, в Одессе. Тогда его батальон был расквартирован на узкой одесской улочке, так похожей на ту, которую он видел перед собой теперь. В первые дни они со скуки ходили смотреть на стоявшую по соседству разбомбленную фабрику, всю территорию которой изрыли огромные, двадцати метров в диаметре, воронки от снарядов сверхтяжелого немецкого орудия «Дора». Но главной достопримечательностью улицы был тот самый сумасшедший молочник, свихнувшийся горожанин, каждый день устраивавший у них под окнами забавный спектакль. До войны он, как говорили, и вправду разносил молоко, каждое утро ставил под дверями жильцов полные бутылки и забирал пустые, но во время блокады города помешался, то ли потеряв кого–то из близких, то ли просто не вынеся ужасов бомбежки, и уже после того, как в Одессу вошли румынские части, продолжил делать свою работу «вхолостую», как автомат. В городе уже не было молока, большая часть жителей улицы погибла или бежала, но он с завидным упорством каждое утро приносил сюда в большой холщовой сумке пустые бутылки, ставил их под дверями и каждый вечер забирал их обратно, чтобы на следующий день принести вновь. Иосиф и его товарищи относились к этому чудаку с симпатией. Иногда кто–нибудь из бойцов мог подшутить над ним — вечером, перед его возвращением, собрать все бутылки вместе и составить из них пирамиду или насыпать в них песка, но всерьез никто не причинял ему зла, и молочник продолжал невозмутимо нести свою странную службу. Так продолжалось до тех пор, пока на улице не появилась еще одна, только что прибывшая с фронта рота. Это были рослые светловолосые олтенцы с нашивками какого–то моторизованного полка, все точно взмыленные после недавних боев, очень хмурые и державшиеся особняком. Четверо из них каждое утро сидели на балконе второго этажа того дома, где жил Иосиф, попивали чай с трофейным коньяком и о чем–то трепались, свысока поглядывая на проходивших мимо пехотинцев. Однажды один из этих четверых, молодая голубоглазая сволочь с жестокой улыбкой, увидел чудака и ради забавы подстрелил его — пальнул ему из винтовки чуть пониже спины, когда тот наклонился, чтобы поставить у двери очередную бутылку. Все четверо покатились со смеху, а молочник упал в кусты и заскулил, как собака, загребая ногами и роняя со звоном покатившиеся из сумки бутылки. Рана его казалась безобидной, но через четверть часа бедолага затих и больше не вставал. Утром его тело куда–то унесли — Иосиф не видел, кто и куда. На том месте, где его подстрелили, еще долго после того лежала холщовая сумка и осколки битого стекла.

Иосифу вспомнилось и многое другое, совсем уж жуткое и безобразное — то, о чем он старался не вспоминать в эти дни, и что само ожило в его памяти теперь, когда он уже собрался окликнуть замерших внизу немцев.

Тополь напротив настойчиво размахивал веткой, приводя Иосифа в чувство, на стене соседнего дома все так же хлопал на ветру обрывок кумачового полотнища. Офицер убрал компас в карман и что–то коротко проговорил солдату. Тот, на секунду о чем–то задумавшийся, послушно кивнул и сунул блокнот обратно в планшет. Иосиф все еще медлил. Где–то вдалеке, за элеватором, надсадно громыхнуло орудие. Офицер посмотрел на свои наручные часы и замер, прислушиваясь к полету снаряда. Когда тот, просвистев, разорвался за домом Иосифа, немец проворно навел бинокль на место его падения и удовлетворенно хмыкнул. Ветер колоколом надувал полы его шинели, и становились видны его серые галифе, засунутые в высокие яловые сапоги. Иосиф все еще не шевелился. Было ясно, что немцы вот–вот уйдут: сопровождавший офицера солдат все чаще оглядывался назад, ерзал на месте, поудобнее располагал закинутый за спину автомат. Время уходило, что–то внутри Иосифа требовало, кричало, грозилось, чтобы он позвал их, позвал немедленно, но он не мог выдавить из себя и звука. Вспомнившиеся ему образы войны — всего того, в чем ему уже приходилось участвовать и в чем предстояло участвовать снова, окликни он стоявших внизу немцев — приковали Иосифа к месту, сделали его немым. В нем завязалась мучительная борьба, становившаяся тем более нестерпимой, чем явственнее убегало время. Теперь уже не квартира, но улица заходила перед Иосифом ходуном, на секунду ему показалось, что он валится в какую–то пропасть.

Что–то со стоном пронеслось над качающимися деревьями, и через мгновение мостовую сотряс новый разрыв. В последний раз бросив взгляд в ту сторону, офицер убрал бинокль и оправил на себе вздымаемую ветром шинель. Солдат торопливо завязал на ботинке шнурок.

Только тогда, когда они отделились от трамвая и так же, перебежками, начали возвращаться, Иосиф окончательно понял, что не окликнет их. Он знал, что другого шанса у него уже не будет, знал, что завтра бомбы начнут падать на его дом, но что–то в эту минуту делало возможность остановить немцев такой же немыслимой, как если бы он видел их с огромной высоты, с которой крик все равно не достиг бы их слуха. В лице этих немцев от него убегала сама жизнь, серошинельная, сильная, здоровая, злая, не ведающая сомнений в том, быть ей или не быть, но Иосиф не мог удержать ее — может быть, потому, что сам был сделан из другого теста. Всю свою жизнь он только и делал, что испытывал сомнения, тем, сколько себя помнил, и отличался от других, и не мог отказаться от них даже теперь, когда жизнь, придерживая на бегу ремень автомата, повернулась к нему спиной.

В последний момент что–то еще шевельнулось в Иосифе, дернулось им вдогонку, но он знал, что это уже только рефлекс. Когда солдат и офицер скрылись за домом с колоннами, он проводил их взглядом почти равнодушно.

С их исчезновением улица вновь пронзительно опустела. Ветер поднимал кучи палой листвы и гнал ее в том направлении, куда скрылись немцы. Искореженное крыло мотоциклетки, за которой они укрылись, прежде чем перебежать к дереву, а оттуда — к железной бочке, тихонько поскрипывало в такт низкому, полнозвучному гулу притулившейся на углу соседнего дома водосточной трубы. Через несколько минут нельзя было и поверить, что здесь только что были люди. Да Иосиф и не верил этому. Он старался думать об их явлении как о мираже, который он лишь в минуту слабости принял за реальность. Еще немного просидев на балконе, он встал и вернулся в комнату.

* * *

С наступлением сумерек ветер унялся, и в квартире, весь день полной шорохов и колыханий, водворилась тишина. Только этажом выше что–то еще приглушенно подвывало, тихонько поскрипывало на ветру — может, оторвавшаяся оконная створка, а может, балконная дверь — но эти звуки, казалось, проникали откуда–то издалека, точно из какого–то другого, параллельного мира. Таким же далеким казался и грохот орудийной пальбы в северной части города. Там что–то отчаянно громыхало и рвалось, без перебоя звучал в темноте дробный перестук пулеметов, но все это уже настолько давно стало частью реальности, ее естественным фоном, что уже почти не воспринималось, как шум.

Сидя в том самом углу, где он когда–то впервые устраивался на ночлег, Иосиф тихо плакал, машинально прислушиваясь к этой тишине, в которой его собственное присутствие стало вдруг таким отчетливым, словно в комнате появился кто–то еще. Тело его вздрагивало, слезы обжигали обветренное лицо, и он утирал их жестким, колючим рукавом кителя. Но это были не слезы отчаяния или тоски, а слезы облегчения, как если бы огромный груз вдруг свалился с его плеч. Неимоверное напряжение, которое владело Иосифом все последние дни, куда–то разом исчезло, и внутри у него появилась приятная легкость и пустота, которую он пока еще не знал, чем заполнить. Завтрашний день теперь представлялся ему бесконечно далеким и совсем неважным, и он думал только о том, что окружало его здесь и сейчас.

Рядом с ним на полу попеременно ложились то алые, то белесые отсветы. Вдалеке, над охваченными огнем городскими окраинами взлетали в воздух осветительные ракеты и надолго повисали в нем, медленно прогорая. Впечатление было такое, будто кто–то чиркал о небо гигантской спичкой, освещая ею развалины, а как только она гасла, зажигал другую. С запада, оставляя в ночном воздухе дымный след, на русские позиции опускались яркие стреловидные всполохи. Не достигая цели, они распускались на дюжину более мелких, но таких же ярких и дымных точек, и те уже плотно накрывали собой зону поражения. Там, куда они падали, все было объято огнем, и оставалось только гадать, откуда продолжает бить пулемет, как в этом аду еще может уцелеть что–то живое. Багровые всполохи отражались в ночном небе, рождая в нем жуткое подобие заката, и этот подложный, неправдоподобный закат, в свой черед, отражался в застывших водах реки.

За последние дни линия фронта в той стороне сместилась к востоку и теперь проходила у самой Волги. Немцы все–таки взяли курган, и теперь вплотную прижали противника к берегу. Тянувшаяся два месяца битва за Сталинград подходила к концу. Через несколько дней немцы возьмут город, форсируют Волгу и погонят русских дальше, к Уралу. Теперь уже ничто не остановит их. Они дойдут до Тихого океана, и война будет продолжаться вечно, переправляясь с острова на остров, с континента на континент. Но он этого уже никогда не увидит. Завтра в одиннадцать тридцать бомбы упадут на его квартал, и война для него закончится, теперь уже наверняка. И эта мысль как–то тихо радовала Иосифа, чье участие в этом спектакле и так уже непростительно затянулось.

К вечеру облака рассеялись, и над заревом высыпали звезды, крупные, как пятаки. Звезды складывались в созвездия, и, разглядывая их в проеме окна, Иосиф жалел, что так и не запомнил, как они называются. Звезды были очень красивы. Перемигиваясь в синеватом небе, они образовывали сложные, пульсирующие узоры, казавшиеся гигантской надписью на каком–то древнем, первобытном языке, который люди давно разучились понимать. Впервые в жизни по–настоящему залюбовавшись ими, Иосиф развлекал себя тем, что давал им названия, которые ему подсказывал лежащий вокруг город. Над ним в ночной дымке плыли особенные, не отмеченные ни на одной звездной карте сталинградские созвездия — созвездие Тракторного завода, созвездие Элеватора, созвездие Волги, созвездие Баррикад, и, вслушиваясь в эти диковинные имена, Иосиф думал о том, что они как нельзя лучше подходят этому суровому, опаленному багровым заревом небу.

Звезды наводили его на мысли о других мирах, о тех далеких и, вероятно, обитаемых планетах, с которых Земля должна была казаться такой же крошечной, затерянной в мироздании точкой, как они сами. Было как–то странно и даже тоскливо при мысли, что там, на Марсе, на Юпитере, на Венере, где все наверняка устроено более разумно, ничего не знают об этой войне, об этом страшном городе, ничего — о нем самом, смотрящем в эту минуту за окно. Даже в самый мощный телескоп оттуда могли, в лучшем случае, разглядеть лишь зарево северных сталинградских окраин, но даже так едва ли могли догадаться о его причинах. Самые страшные пожарища этой войны, вероятно, так навсегда и останутся для них лишь далекими непонятными бликами на поверхности чужой планеты, и точно так же завтра там, наверху, не узнают причины той вспышки, которая заберет его домой.

Иосиф вспомнил, как в детстве, прочитав случайно попавшую к нему в руки книгу о космических путешествиях, мечтал о том, как построит ракету и улетит в ней к звездам. Точно так же он мечтал улететь к ним и теперь, когда другого пути к бегству из этого города у него уже не оставалось. Впрочем, сейчас, когда самое страшное было позади и он смотрел на свое положение другими глазами, Иосиф мог с уверенностью сказать, что его желание уже отчасти сбылось. Эта квартира и была его космическим кораблем, маленьким клочком обособленного пространства, с первого дня следовавшего своим собственным, независимым от города курсом. Все это время она уносила Иосифа прочь от войны, и теперь та была от него так же далеко, как война, происходившая на другой планете. Нужно только покрепче пристегнуть ремни и ничего не бояться.

Только сейчас, оглядываясь на проведенные здесь дни, Иосиф по–настоящему понимал, что эта квартира и была конечным пунктом его назначения, местом, где ему напоследок предстояло узнать нечто важное, чего он никогда бы не узнал где–то еще. Всю свою жизнь он, сам того не зная, шел сюда, шаг за шагом приближался к этому месту, и уже в тот момент, когда он садился в военный эшелон в Констанце, он покупал билет на эту улицу, в эту квартиру. Он не смог бы уклониться от встречи с ней, даже если бы очень того захотел, и те советские пули, которые две недели тому назад загнали его в темный, окутанный пылевым облаком подъезд, были лишь посредниками, указавшими ему верное направление. И вот теперь он прибыл. Он именно там, где ему положено быть.

Красные и белые отсветы от взмывающих в небо ракет ложились только на полу в гостиной — в спальне царила почти полная темнота, рассеивал которую лишь падавший на осколки зеркала в трюмо лунный свет. Южная часть Сталинграда спала беспробудным сном, точно дела остального города ее не касались, и даже русские, чьи снаряды еще вчера ночью глухо рвались в окрестностях элеватора, больше не пытались нащупать огнем расположение немецких мортир. Вся сила их артиллерии сейчас сосредоточилась на том, чтобы сдержать немецкий натиск на севере, и сюда докатывалось только эхо отдаленной пальбы.

Уже сквозь сон Иосиф представлял, как отдыхают сейчас, как курят и треплются где–то там, в пропахшей прелым зерном темноте элеватора его артиллеристы, как кто–то чистит и смазывает мортиры «Карл», готовя их к завтрашнему обстрелу. «Карл»… У его смерти есть имя. Не каждый может похвастаться этим так же, как он. Наверное, они славные ребята, эти Фриц и Ганс, которые завтра проснутся, подойдут к своей пушке, любовно похлопают ее по замку и начнут готовить к бою. Пусть делают свою работу хорошо. Он больше не боится. Тот страх, который привел его сюда, был больше над ним не властен. Сегодня он выиграл свою войну.

Окончательно примиренный этой мыслью с тем, что минутами все же смутно скреблось у него на душе, Иосиф поудобнее устроился на полу, запахнулся в шинель и через некоторое время уснул — впервые с того дня, как снаряды упали на квартал с красной ротондой. Дыхание его было ровным и спокойным, и ничто до самого утра не беспокоило его — ни всполохи осветительных ракет, ни рокот канонады, ни зарево далеких пожарищ.

* * *

Под утро орудийная пальба на севере стала слабее, и вместо непрерывных, сливавшихся в один сплошной гул раскатов там раздавались лишь отдельные хлопки, перемежавшиеся такими же редкими, вялыми очередями. Вероятно, за ночь первая волна немецкой атаки на береговые укрепления русских выдохлась, и бои там вновь приобрели позиционный характер. Стихли и таинственные скрипы наверху. Утро было ясным и тихим и, если бы не редкие взрывы в районе Тракторного завода, то и почти мирным, совсем как в начале августа, когда война только подкрадывалась к окраинам города.

Когда на стену между окном и буфетом упали первые отсветы зари, над самой крышей дома пронесся стремительный штурмовик, спеша куда–то с утренними вестями, и обстановка комнаты сразу ожила, подалась навстречу новому дню. Всколыхнулась на окне задремавшая занавеска, раскрылась и зашуршала страницами забытая Иосифом на подоконнике книга.

Разбуженный ревом удаляющегося самолета, Иосиф сладко потянулся и посмотрел на часы — те самые бронзовые, стоявшие теперь на комоде часы, которые он починил десять дней тому назад. Было еще только 9:20 — уйма времени, и, обрадованный тем, что не проспал, Иосиф вскочил и потянулся еще раз — еще более сладко и тягуче, с удовольствием слушая, как похрустывают затекшие за ночь косточки. Все его тело наполняли невероятная свежесть и сила, будто он отоспался на целую жизнь вперед. Такое утро хотелось начать с чего–то особенного, и, подумав, он начал его так, как делал это некогда в детстве, в усадьбе дяди Михая.

Сразу отозвалось внутри что–то забытое, юное, дерзкое. Скинув на пол шинель и китель, Иосиф встал у окна, приготовился и, набрав полную грудь воздуха, прокрутил по комнате колесо — с первой же попытки успешно, словно он упражнялся в этом еще только вчера. Рассмеявшись от удовольствия, он проделал его еще и еще раз, так же уверенно, как и в первый. Тело слушалось легко, совсем как в детстве, и, не давая себе передышки, Иосиф сделал стойку на руках, затем сразу «ласточку» и «мостик», почти безукоризненно сел на шпагат. Гантелей не было, и вместо них Иосиф раз двадцать поднял и опустил тяжелые дубовые стулья, ставшие почти невесомыми в его окрепших руках, затем так же легко выполнил рискованную стойку на спинке одного из них, завершил которую виртуозным кувырком на пол. После зарядки тело его согрелось, на шее и груди выступили капельки пота. Иосифа прямо–таки распирало ощущение собственной силы, и, явись только нужда, он играючи поднял бы в воздух буфет, взгромоздил тахту на обеденный стол.

За гимнастикой последовали водные процедуры. В ванной, склонившись над тазом, Иосиф с наслаждением освежил разгоряченное тело холодной, припасенной еще со вчера водой, фыркая и смеясь, умыл раскрасневшееся лицо и шею. Через распахнутую дверь в ванную лился приглушенный утренний свет, и вода в тазу казалась темным, переливающимся серебром, капли которого гасли на коже и снова вспыхивали на носу и ресницах, на мочках ушей другого, отраженного в зеркале Иосифа.

Покончив с умыванием, Иосиф принялся за бритье. Мыло кончилось, и вместо него он использовал зубной порошок, круглая жестянка с которым лежала на этажерке. Насыпав щепотку на ладонь, он размочил его в воде и получившейся массой намылил щеки и подбородок, щедро покрыл не на шутку обозначившиеся на верхней губе унтер–офицерские усы. Порошок совсем не пенился и брался на щетине комками, но бритва скользила по нему легко, оставляя по себе приятное ощущение ментоловой свежести. Напевая себе что–то бравурное под нос, Иосиф до блеска выбрил шею и обе щеки, тщательно выскоблил маленькую ямочку на подбородке. Вода в тазу стала белесой, крошечными островками по ней проплывали комочки сбритой щетины. В завершение Иосиф сбрызнул щеки одеколоном и, глянув на себя в зеркало, остался доволен: вместо недавней заросшей ефрейторской физиономии на него снова смотрело юное, улыбающееся, совсем штатское лицо — именно такое, какое требовалось от него в это утро.

В 9:55, все так же довольно мурлыкая что–то под нос, Иосиф достал из шкафа и надел лучшую из рубашек — белую в розовую полоску, выудил из бархатной коробочки и застегнул на манжетах красивые золотистые запонки. Свои форменные брюки он сменил на элегантные городские, с аккуратно отутюженными на них стрелками, постылые ботинки — на пару легких лакированных штиблет, которые до блеска натер суконкой.

Желтые пятна в гостиной переползли на дверцу буфета. Солнечный настой в воздухе стал крепче, тени предметов ожили и взяли равнение на запад. Канонада на севере зазвучала еще реже, и было отчетливо слышно, как на улице, чирикая, пролетело что–то пернатое.

В 10:15, когда с утренним туалетом было наконец покончено, Иосиф приступил к главному. В запасе у него оставалось немногим более часа, и он принялся за дело хотя и старательно, но уже несколько торопливо. Прежде всего он растопил в кухне печь и поставил на нее утюг. Поленьев осталось всего несколько штук, и все они одно за другим исчезли в топке. Пока огонь разгорался, он вернулся в гостиную и протер мокрой тряпкой стол, смахнул пыль со стульев и полок буфета, повесил на окно чистую занавеску. Как только утюг достаточно прокалился, Иосиф достал из комода свежую скатерть и разгладил на ней складки, после чего аккуратно расстелил ее на столе. Скатерть была нарядная, белоснежная, с кружевными оборками по краям, вероятно, когда–то ее стелили на стол в самых торжественных случаях. Затем на свет был явлен хозяйский фарфоровый сервиз, хрустальные бокалы и рюмки. Нашелся даже графин с островерхой стеклянной пробкой и красивая декоративная бутыль синего стекла. Прежде чем все это расставить, он тщательно протирал каждую тарелку и вилку, следил, чтобы ни на чем не осталось ни малейшего пятнышка. Стол получался роскошным, и, хлопоча, Иосиф пританцовывал от удовольствия. Что–то пело у него внутри, и раза два, приостановившись, он сыграл вилкой на бокалах и рюмках на ходу сочиненную им мелодию.

Салфеток не оказалось, и вместо них Иосиф положил оставшиеся от них медные кольца. В бутыль и графин он налил чистой, процеженной через фильтр противогаза воды, в одно из больших фарфоровых блюд выложил консервированную рыбу, в другое — тушенку, налил в две ажурные хрустальные вазочки абрикосовый и вишневый компот, к которому за все эти дни так ни разу и не притронулся.

В 10:52, когда солнечные лучи заблестели на пробке графина, Иосиф достал из буфета фотографии хозяев в рамках и поставил на стол напротив приготовленных для них приборов. Особенно он ухаживал за барышней, которой услужливо подвинул стул и первой положил на тарелку консервированных абрикосов.

Оставался только заключительный штрих, и Иосиф внес его с особой торжественностью. Колокольчик был — он приметил его еще в первый день, на одной из книжных полок, маленький, фарфоровый, с миниатюрным изображением какой–то церковенки. Когда все было готово, Иосиф достал его и, выждав театральную паузу, пронзительно зазвонил. Звук получился высокий, мелодичный, и он позвонил еще и еще раз, с наслаждением вслушиваясь, как звон распространяется по всей квартире, как отзывается в рюмках и стеклах буфета, как гонит прочь из всех углов гнетущую тишину.

Все получилось именно так, как смутно подсказывала ему память. Точно так же блестели бокалы, точно так же белела скатерть. Сходство было настолько полным, что теперь уже никак нельзя было поверить, что там, снаружи, продолжается война. Ее и не существовало: все это были только враки, услышанные им по радио, дурацкий сон, приснившийся ему после слишком плотного ужина в сулинской усадьбе. На минуту Иосиф замер, мечтательно озирая накрытый им стол, но потом его взгляд упал на часы, и он снова ожил, пришел в движение, заторопился. Те показывали уже начало двенадцатого, а нужно было еще успеть последнее и самое главное из того, что оставалось ему в это утро. На ходу перехватив несколько сочных, тающих во рту абрикосов, Иосиф начал собираться в дорогу.

Из гостиной он перешел в спальню и стащил лежавший на шкафу чемодан. В воздух немедленно поднялось облачко пыли — за все время Иосиф так и не догадался навести там уборку, и теперь громогласно чихнул, едва не стукнувшись лбом о дверцу. Чемодан был дамский, с розовыми кожаными вставками, но выбирать не приходилось, и, раскрыв его на кровати, он принялся торопливо укладывать вещи. На самое дно положил китель, с которого еще накануне спорол все нашивки и снял все знаки различия, уложил выстиранную рубашку и смену белья, сунул между вещами пачку с двумя оставшимися папиросами. Взяв в ящике письменного стола чистый конверт, вложил в него несколько марок из альбома девушки — тех самых, с кораблями, на память. Подумав, стянул–таки у нее один чулок. Вспоминая проведенные здесь часы, жалел, что не может забрать с собой всю эту комнату, замерший под ее окнами трамвай.

На перила балкона сел воробей и что–то сердито затараторил возившемуся в комнате человеку. Вид у него был взъерошенный, как после драки, перья стояли торчком. Иосиф подмигнул ему, и тот, обескураженный, примолк, на всякий случай отодвинулся на самый край решетки. Меж тем на западе небо еще только розовело, в предместьях между зданиями лежали густые бирюзовые тени.

Покончив со сборами, Иосиф торопливо захлопнул чемодан. Одна из защелок никак не хотела закрываться, но, убедившись, что все держится и так, он махнул на нее рукой. Чемодан оказался совсем легким — с таким обычно отправляются в загородную прогулку. Нечто подобное совсем скоро предстояло и ему.

Перед тем как покинуть спальню, Иосиф испытал легкое волнение. Ему вдруг показалось, что он так и не сделал что–то важное, так и не взял с собой нечто такое, без чего ему непросто было бы расстаться с этой комнатой. Но, окинув взглядом стоявшие на полках предметы, он понял, что это был только приступ неизбежной в таких случаях ностальгии. Все было в порядке. Он ничего не забыл. Покрепче ухватив ручку чемодана, он легкой, уверенной походкой вернулся в гостиную.

На стену чуть повыше буфета легли длинные золотистые полосы. Рисунок обоев горел на свету и казался почти объемным. Бронзовые часы показывали одиннадцать двадцать пять.

В запасе у него еще оставалось немного времени, и, поставив чемодан на пол, Иосиф присел перед дорогой.

По небу проползло маленькое белоснежное облако, и его темная, полупрозрачная тень так же медленно проволоклась по паркету. Было немного душно. Рука, нашарив пуговицу, сама собой пошире расстегнула ворот рубашки.

На какое–то мгновение к Иосифу вновь вернулась его прежняя серьезность. Он снова мысленно спросил себя, готов ли он, и после секундного колебания снова уверенно ответил, что готов. Лишь вспомнил напоследок, что когда–то давно занимал сорок лей у Бенеша, дядиного соседа, и подумал, что по возвращении нужно будет непременно отдать.

За дверцами буфета на фарфоровых гранях тарелок и чашек играли янтарные блики. Сидевший напротив глава семейства что–то увлеченно рассказывал жене, утирая платком выступивший на лысине пот. Их дочь смущенно чертила что–то чайной ложечкой на тарелке, изредка с интересом поглядывая на Иосифа.

Все части оркестра замерли в ожидании. Подоконник был готов. Картина на стене была готова, пылая. Иосиф был готов. Ганс и Фриц были готовы.

За окном вставало спелое, как дыня, прекрасное, как фонарь в саду дяди Михая, солнце Сталинграда.

 

Астронавт

В ночь на шестнадцатое мая Йозеф Кемпке проснулся в своей комнате на Фредерикштрассе, 7, от странного чувства. Будто какая–то неведомая сила поманила его, и, повинуясь смутному зову, одновременно радостно и пугающе застучало в груди сердце. Казалось, он вот–вот воспарит над кроватью, а не то рыбой вынырнет в окно и, сверкнув чешуей, устремится к звездам. Как бы потворствуя таинственной силе, неудержимо влекло куда–то и все окружающее. Полукровка–луна падала на синекожие томики Сервантеса в углу, падала на кап–кап–капающий рукомойник, священнодействовала, склоняла комнату на все лады, творила свою черную мессу. Заблудившиеся часы на стене призывно рубили маятником тишину. И все длился и длился говор сверчка за окном, приглашающего заглянуть вместе с ним в тайное тайных ночи. Почувствовав, что больше не в силах противиться притяжению темноты, Кемпке на ощупь оделся и вышел из комнаты.

В коридоре луна играла на клавишах старого глухонемого клавесина, подпертого тенью кадки с доисторическим фикусом. Красными чернилами на календаре было отмечено двадцать восьмое мая — день, когда вострубят иерихонские трубы и мертвые поднимутся из гробниц. Из кухни пахнуло дрожжами, ванилью, глядело во тьму, приподняв крышку кастрюли, чудовищное тесто. За соседней дверью раздавался сдобный храп фрау Цедерих, квартирной хозяйки, беспечнейшего стража ночи. Покойся с миром, добрая старушка, и пусть ничто не потревожит твой сон. In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti.

Спустившись вниз по скрипучей, норовившей выдать его внезапное бегство лестнице, Кемпке выкатил наружу свой старый добрый «Гулливер» (звякнула о калитку заартачившаяся педаль), прыгнул в седло и помчался вверх по Фредерикштрассе.

Ночь приняла его мягко, бережно, но в то же время стремительно. Улица была пустынна, уклончиво горели фонари, сторожа кто дерево, кто вывеску табачной лавки, кто одинокую скамейку с тенью… кота? смятого пакета? забытой кем–то шляпы? …скрылась за поворотом. Городок спал беспробудным сном, и застать кого–нибудь на улицах в этот час было так же трудно, как купить порцию горячих кровяных колбасок — жирных, лоснящихся, стреляющих маслом — в пивной у Тауберга в полдень, когда туда вваливались потные лесорубы и, горланя, сметали все подчистую.

Пышнотелая фрау с обтрепанного плаката — взбитый кок, патентованная улыбка — поздравля.. (оборванный уголок) жителей Мариенкирхе с новым 1939 годом. Бакалея Блюменлиха. Скрепки, канцелярские принадлежности, Зееман, Ригсхофенштрассе, 14. Адольф Гитлер, вождь вождей, свет праведных, звал Германию в великое будущее. Гитлерплатц, он же, бронзовый, на постаменте. Дзынь–дзынь, железный канцлер, дзынь–дзынь. Пироги фрау Либих. Ммм, какой вкус. Гешмак! Попробуйте с курицей. Капуста, застрявшая в усах того господина, который. Какие у вас ляжки, фрау Либих, покорнейше прошу расцеловать. Я хотел сказать — ручки, тысяча извинений. Не стоит, господин Грубер, не стоит. Я могла бы порекомендовать вам с капустой, но она сегодня немного горчит.

Миновав кинематограф «Колизей», свернул на Амальгаменштрассе. Здесь, здесь она тогда выронила бутылку и, вспыхнув, наклонилась, чтобы поднять. Млечный путь, разлившийся по мостовой. Набежавшие котята, маленькие пушистые несмышленыши, толкаются, пищат, лижут мокрый булыжник, усы все в бусинках молока. Взяла одного на руки, приласкала, благоуханная, нежная.

Под открытым небом зов стал сильнее, и Кемпке живее заработал педалями. Теплый ветер пузырем надувал на спине джемпер, норовил оторвать от земли, и, окрыленный, Кемпке пронесся вниз по наклонной панели Вюртемберг–гассе легкой пружинной побежкой Яноша Цингера, знаменитого венгерского велосипедиста, победителя «Тур де Франс» 1936 года (фотография, кубок, серебряный и бронзовый призеры понуро стоят на пьедестале).

В последнее время он чувствовал этот зов каждую ночь, и чем ближе становилась заветная дата, тем труднее ему было усидеть в комнате. В такие ночи его тело состояло словно из какого–то другого вещества, невесомого, подобного лунному свету, и это вещество само влекло его вперед, к своему первоисточнику. Так и теперь, ноги Кемпке сами крутили педали, так что при желании он мог ехать с закрытыми глазами, целиком вверив себя внутреннему притяжению.

Тень куста родила кошку, затем вторую, и обе они сплелись в гневном завывающем клубке.

Набрав сумасшедшую скорость, торпедой ворвался на мощенную булыжником Тирпиц–платц. Спящие на фронтоне ратуши кариатиды похабно выставили тугие мраморные груди напоказ всему городу. Каменная чешуя мостовой, гипсовые урны, барочные фасады домов — все было выбелено луной, и даже сонный флаг на флагштоке принадлежал какой–то неведомой, полуночной державе.

Нырнув в сумрачный коридор Юрген–гассе, проехал мимо казармы СА. Прикорнувший в будке часовой — в аккурат напротив памятника бдительному штурмовику, своему единоутробному брату.

Темная дубрава Цукунфт–аллее, зигзаг рыщущего по мостовой велосипедного фонаря. Здесь, в неосвещенной части города, лунное половодье было в самом разгаре. Предместье затопило по самую крышу, никто не спасся, белыми буями плыли в ночной синеве островерхие печные трубы. На Мильхштрассе лежали целые меловые отмели, омываемые звездным Гольфстримом, на Бельке–гассе — залежи снегов и белил, следы таяния космических ледников, мерцающих сквозь круглую проталину в небе. Вокруг раскинулась настоящая лунная Венеция: впору было превращать улицы в каналы и пускать по ним гондольеров. Амальгамен–канал — озеро Тирпиц — семь пфеннигов, заводь Фердинанда — лунохранилище Блау — десять пфеннигов, детям и старикам скидки.

Биберкампф и Гауссе, велоторговля. «Виннет», «Дукс», «Свифт», «Гумберт» — теперь с пневматическими шинами системы Данлопа! Серебряный свет, выставленный в витрине, по рейхсмарке за фунт. Луноторговля.

Когда–нибудь человечество изобретет велосипед на лунной тяге, и тогда прощай, гравитация: люди будут парить над домами, вращая педали и перезваниваясь звонками, — неспешные бюргеры и бюргерши в тандемах, догоняющие бюргерята на лунокатах, собаки и кошки на поводках. В моду войдут ночные прогулки, звездный променад, легкий космический моцион перед завтраком, автомобили и трости уйдут в прошлое. Кемпке верил — настанет день, когда все вещи на земле изменят свою природу, и человеку больше не понадобятся уголь и нефть: небо само будет даровать свою силу, и каждый сможет свободно черпать из горнего источника, который не иссякнет вовек. День этот уже приближался, под пальмовый шелест въезжал на ослице во врата вечности, и все у Кемпке внутри возносило ему ликующую осанну, ибо ничего так страстно не желала его душа, как грядущего преображения мира.

Провосклицала телеграфными столбами окраина. Дорога пошла в гору, колеса как будто вязли в пространстве, но, чувствуя близость заветного места, Кемпке изо всех сил налегал на педали. Сорвалась и залаяла собачья будка, лязгнула цепь, что–то жестяное, звонкое перевернулось в темноте. Запахло сеном, куриным пометом, куд–кудахтнул за забором незримый насест.

Наконец, оставив позади последние изгороди, Кемпке въехал на вершину холма и резко затормозил, подняв задним колесом фонтан мелкого гравия. Чуть в стороне, на южном склоне, стояли домики молочной фермы, оттуда несло теплым навозным духом, в ближайшем загоне, бревенчатом, с пологой черепичной крышей, сонно переминались коровы. Цепкий, неутомимый, буравил тишину сверчок. Переводя дух, Кемпке с наслаждением вбирал в себя звуки и запахи ночи, терпкий, пряный настой мироздания, по–настоящему расцветающего только тогда, когда все сущее замирает.

Сюда Кемпке приезжал всякий раз, когда ему не спалось и ночной зов влек его прочь из комнаты. Отсюда, с подсыпанной гравием смотровой площадки, открывался захватывающий вид на город: сумрачную громаду Блау–парка, готическое веретено колокольни, петляющую меж аллей и усадеб ящерицу темноструйного Грюнебаха, цепочку Маркграфских холмов с господствующей Сорочьей горой, на вершине которой в 1451 году, по преданию, заколола себя отвергнутая возлюбленным юная баронесса фон Бреттенау, чей лик под видом фрески Девы Марии и поныне, как говорили, украшал главный свод городского собора.

Но не вид города влек его сюда. С вершины холма распахивалась широчайшая панорама звездного неба — оловянная россыпь Кассиопеи, холодные брызги Тельца, блестящая пыль Волопаса, белый прах Андромеды, верховодившая ими Медведица. Здесь, вдали от фонарей и прогорклого света витрин, они горели особенно ярко и посылали сигналы, отзывавшиеся в каждой клетке его тела. Именно их зов Кемпке чувствовал каждую ночь. Придерживая велосипед за руль, он любовался звездами, и все замирало у него внутри от предвкушения скорой встречи с ними — предвкушения, которое он, увы, пока ни с кем не мог разделить. Ведь даже жители Мариенкирхе не подозревали, что по соседству с ними разворачивается самое грандиозное событие в истории человечества. Что в нескольких километрах к западу от их тихого местечка возвышается, нацелив свое острие в небо, чернокрылая «Фау», и что через две недели, в ясное розовощекое утро, нежное, как лица немецких девушек, он, Йозеф Кемпке, первым в истории совершит полет в космическое пространство.

* * *

Каждое утро Кемпке мчался по этим улицам на космодром, пьянимый чувством собственного избранничества. Он был участником миссии «Шварцфогель» — «Черная птица» — сверхсекретного проекта Третьего рейха по полету человека в космос, замысла, вызревшего в высших кругах германского руководства. Неподалеку от Мариенкирхе, маленького городка на юго–западе Швабии, всего за несколько месяцев вырос космодром, с которого в последнее воскресенье мая 1939 года должна была стартовать ракета «Фау» конструктора Генриха фон Зиммеля и вывести на околоземную орбиту корабль с пилотом на борту. Этот полет должен был стать символом Арийского рассвета и ознаменовать собой наступление царства сверхчеловека на земле — священной задачи, которую возложил на себя возрожденный фюрером Великогерманский рейх. Германия и все человечество стояли на пороге новой эры, и провозвестником этой эры был он, Йозеф Кемпке, пилот, выбранный из числа ста лучших асов Империи, первый в истории астронавт, человек, который заглянет туда, где никто никогда не бывал.

Кемпке проезжал по Гумбольдтштрассе, где согбенный, трясущийся старик Барлах отпирал ставни на окнах своей лавки («Мыло и свечи Барлаха»), мчался по Амальгаменштрассе, где девушка–молочница катила свою тележку (цок–цок, говорили бутылки, брень–брень, веселый утренний перезвон), и ему хотелось раззвонить, растрезвонить о своей тайне всему миру, каждому, кого он встречал на пути. Он был сейчас самым важным человеком на земле, и эта мысль казалась слишком непосильной, слишком громоздкой, чтобы нести ее в одиночку. В то же время было что–то приятное в том, что горожане не догадываются, кто он, что каждый прохожий может задеть его и так никогда и не узнать, к кому прикоснулся.

В своем незнании мир в глазах Кемпке приобретал младенческую первозданность, как будто был только что сотворен. Оставив за спиной город, он ехал по пыльной проселочной дороге на запад и с затаенным волнением созерцал облитые солнцем клеверные луга, поля не зацветшего пока рапса, пасущихся вдоль обочины коров, ленту далекой рощи, за которой был укрыт космодром. Неведение мира о той перемене, которая вскоре его постигнет, не давала Кемпке покоя, и порой его так и подмывало остановиться и прокричать в жующую физиономию какой–нибудь глупой, отягощенной млеком Марты или Эльзы благую весть о скором преображении. Ведь даже если воспоминание об этой корове — всего лишь атом в его сознании, то и этот атом отправится с ним в полет, а значит, и корова, сама того не зная, приобщится к тайнам Вселенной. Весь мир он понесет туда в своем сердце, все, что он когда–либо видел и слышал, и потому Кемпке хотелось как можно больше вобрать в себя впечатлений, чтобы ничто на земле не осталось без пассажирского места в ковчеге его памяти.

По утрам выплывающий из–за рощи космодром был чернь и серебро. Опутанная тончайшей паутиной рассвета, серебрилась металлическая ограда, секции которой были украшены эмблемой миссии — вписанной в круг черной парящей птицей. Чернела униформа охранявших объект эсэсовцев, чья казарма, располагавшаяся справа за воротами, также была выкрашена в черный цвет. Сверкали на солнце хромированные цистерны с жидким кислородом, цилиндрические, соединенные сложной системой труб и переходников, сами похожие на космические корабли, так же, как и здание центра предполетной подготовки — закованный в хром и алюминий двухэтажный корпус с пульсирующими на крыше иглами антенн, дом, как бы норовивший вознестись в космос. Наконец, антрацитово–черной в нимбе зари казалась венчавшая стартовую площадку и всю местность величественная «Фау» — ось, вокруг которой вращалась жизнь космодрома. Не доезжая до ворот, Кемпке обычно слезал и остаток пути шел пешком, катя велосипед за руль — специально, чтобы полюбоваться ею издали. Каждое утро она рождалась из дымки рассвета и доносившегося со склада гнусавого говора репродуктора, веретенообразная, грозная, обтекаемая — перст, указующий в небо, Прометеева колесница, меч, готовый вот–вот пронзить небеса. Ни с кем из живых существ Кемпке не чувствовал такого сродства, как с этой неодушевленной машиной, самой прекрасной из всех, что когда–либо создал человек. И даже вдали от нее он явственно ощущал, как слаженно бьются их сердца, связанные общей жаждой, общим предчувствием, общей великой идеей.

Миновав шлагбаум и будку часового, который вытягивался перед ним во фрунт, Кемпке снова садился на велосипед и объезжал «Фау» кругом почета — своеобразное приветствие, маленький ритуал, придуманный им еще в день их знаменательного знакомства.

Наверху, у приставленной к черному боку лестницы, возились Вернер и Браун, небесные механики, готовившие «Фау» к полету. Их лица почти всегда были закрыты загадочными кожаными намордниками, спецовка перемазана в мазуте и масле, отчего оба они напоминали троллей, копающихся в чреве огромного доисторического чудовища. В носовой части ракеты была откинута панель, Вернер и Браун молча передавали друг другу сосуды с чем–то жидким, желтым, полупрозрачным, внимательно рассматривали их на свет, после чего погружались в недра «Фау», откуда возвращались еще более чумазыми. Их действия отдавали алхимией, и порой Кемпке завидовал им, ибо и сам желал прикоснуться к тайне внутреннего устройства ракеты.

У входа в здание центра предполетной подготовки его приветствовал фон Зиммель, конструктор «Фау» и руководитель проекта, сгорбленный усатый старик в коротком поношенном плаще, в который он зябко кутался даже в жаркую погоду. Фон Зиммель справлялся о его здоровье и, пожелав хорошего дня, шел дать указания Вернеру и Брауну или складским рабочим, вечно что–то разгружавшим в дальнем конце космодрома.

Оставив «Гулливер» у входа, Кемпке заходил отметиться в контору, расположенную на первом этаже. В кабинете, половину которого занимал несгораемый шкаф, увенчанный гипсовым бюстом фюрера, за циклопических размеров столом, развалившись, сидел с газетой в руках толстый, как тюлень, фон Бюллов, член НСДАП с 1924 года, куратор проекта по линии партии. Нехотя оторвавшись от очередного кроссворда, к которым он питал особую страсть, фон Бюллов раскрывал на столе пухлый, страдающий одышкой гроссбух, водружал на нос массивные очки, покрепче ухватывал непослушными пальцами самопишущее перо и, высунув от натуги язык, выводил напротив фамилии пришедшего — «Йозеф Кемпке, астронавт» — жирный крест, после чего, мелко перекрестив, отпускал его с миром.

Засим Кемпке приступал к своим обычным обязанностям. Там, куда ему предстояло вознестись, — в суровой, непригодной для жизни среде, о которой науке пока немногое было известно — организм астронавта ждали тяжелейшие перегрузки, и главной его задачей было подготовиться к этому испытанию. Занятия велись по специальной программе, разработанной лучшими физиологами, анатомами, психологами и расовыми учеными Рейха, программе, которой руководство придавало исключительное значение. Ведь Кемпке должен был стать не просто первым в истории астронавтом, но и представителем в космосе великой германской расы, а значит — и символом торжества сверхчеловека над силами бездушной природы.

Утро начиналось с физподготовки. Руководил ею Освальд Брюкнер, коренастый, черный, как смоль, баварец в неизменном синем спортивном костюме со свистком на груди, бывший тренер сборной Силезии по легкой атлетике. Энергичный, жесткий, как пружина, вечно пребывавший в движении и требовавший того же от своего подопечного, Брюкнер составил для него программу, способную превратить в олимпийского чемпиона даже трехдневный труп. При этом, подавая Кемпке пример, баварец лично участвовал во всех испытаниях. Коротко размявшись, они пускались в пятикилометровый кросс вокруг космодрома, по заросшим конским щавелем и вероникой тропинкам рощи и простиравшемуся на запад и юг от ограды бескрайнему невозделанному полю. Солнце светило сквозь густую листву, распадаясь на мириады лучистых ореолов, взгляд манили цветущие в лесу вербейник и горицвет, но Кемпке полагалось быть начеку: на каждом шагу его подстерегала натянутая Брюкнером леска и прикрытые сучьями ямы — хитроумнейшая полоса препятствий, призванная развить в будущем астронавте концентрацию внимания и бдительность. Взмыленные, они возвращались на космодром, где сразу за пробежкой следовали приседания и подтягивания, прыжки в длину и в высоту, упражнения на брусьях и бокс, все это — в самом бешеном темпе, нередко с каким–нибудь экстраординарным дополнением, вроде необходимости прыгать с завязанными глазами или подтягиваться с полным ртом воды, которую ни в коем случае нельзя было расплескать. Не останавливаясь на этом, Брюкнер старался еще как–нибудь испытать Кемпке, дать задание на грани его возможностей — облачал на пробежку в «рыцарские латы», полотняный костюм с зашитыми в него тяжелыми свинцовыми пластинами, или заставлял боксировать одной рукой, в то время как сам вовсю орудовал двумя. Но Кемпке всегда достойно справлялся с его тренерскими каверзами, и в 10:00, когда занятия заканчивались, довольный баварец ставил ему в журнале высший балл.

После ледяного душа и растирания наставал черед центрифуги. Расположенная в большом полуподвальном помещении, эта чудо–машина предназначалась для имитации перегрузок, с которыми пилоту «Фау» предстояло столкнуться в плотных слоях атмосферы. Механик Вернер, выполнявший роль оператора центрифуги, щелкал клавишей, вместо красной лампочки на стене загоралась зеленая, оживали роторы, и гондола с Кемпке начинала вращаться, сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее, сдавливая его грудную клетку все возрастающей тяжестью. В воздухе повисал горячий запах машинного масла, и мир становился полосатым: звуконепроницаемая обшивка стен превращалась в широкую синюю полосу, окно — в узкую желтую, флаг НСДАП над пультом — в красную прожилку с черными и белыми всполохами. Таким же полосатым, неустойчивым он оставался и некоторое время после того, как гондола, описав положенные ей семьдесят оборотов, замедляла свой ход и останавливалась: механик Вернер двоился, троился в глазах Кемпке, норовя поставить ему в журнале сразу три дрожащие галочки вместо одной.

В 10:30, заглянув мимоходом в ватерклозет, Кемпке поднимался на второй этаж. Там в пронизанном светом лампионов кабинете его уже поджидал доктор Феликс Штайнер, хромоногий профессор медицины, специалист по физиологии человека в экстремальных условиях. Смерив Кемпке своим пронзительным — из–под кустистых бровей — визионерским взглядом, Штайнер принимал у него баночку с мочой, которую внимательно изучал на свет, периодически взбалтывая и проверяя, нет ли осадка, и в подробностях расспрашивал его о пищеварении, мочеиспускании и сне. Когда с мочой и опросом бывало покончено, доктор выдавал пациенту пилюли — всегда одни и те же, от запора, хотя ничем подобным тот никогда не страдал, после чего передавал его в руки своей ассистентки, фрау Шосс, аппетитной, чуть полноватой брюнетки с вишневыми губами и томным, очень томным выражением обжигающе–черных глаз, от которого эсэсовцы блеяли, как овцы, а штатный садовник Лютц, толстозадый барбос в розовых подтяжках, таял, как мороженое в жаркий полдень. Фрау Шосс игриво улыбалась Кемпке, мерила ему давление и пульс (при этом старалась пощекотать или ущипнуть — маленькая, сугубо дружеская вольность) и, шаловливо погрозив ему пальчиком, подталкивала к барокамере. Когда люк за ним закрывался и Кемпке поудобнее устраивался в прорезиненном кресле, в маленькой, пахнущей спиртом и горным воздухом камере слышался свист: постепенно понижая давление и содержание кислорода, его «поднимали» сначала на высоту Альп, затем Гималаев, а иногда и выше — в те пределы, где обитают одни лишь перистые облака. Продержав положенное время в заоблачной выси, астронавта мягко «спускали» на землю и переходили к испытанию шумом. Через динамик в камеру поступали записанные на магнитную ленту хаотичные звуки — рев симфонического оркестра, гул автострады, вопли рожающей женщины, визг закалываемого к Рождеству поросенка. По возможности игнорируя их, Кемпке должен был быстро произносить различные бессмысленные слова — вымя, сковородка, Санчо Панса, Шпицберген, корабли лавировали лавировали, ку–ку, тра–та–та, вышла кошка за кота. Предполагалось, что в тот момент, когда космический корабль вырвется на орбиту, в радиоэфир хлынут сигналы сразу всех радиостанций земли, и поддерживать связь с центром пилот сможет, лишь пробиваясь через многочисленные помехи. В определенный момент поток магнитной бессмыслицы прерывал мелодичный звонок — сигнал об успешном выполнении задания. За терпение фрау Шосс вознаграждала его конфетой, которую церемонно протягивала на красивой ладошке.

Далее следовал перерыв на обед, который Кемпке подавали в отдельной маленькой столовой при центре. Джиральдини, обритый налысо, как дуче, повар из Южного Тироля, преподносил ему дежурную тарелку овсянки с изюмом и стакан коровьего молока — диета, прописанная доктором Штайнером. Особенность этого обеда заключалась в том, что его нужно было съесть вверх ногами — так проходила подготовка к питанию в невесомости. Кемпке закрепляли ремнями на специальной деревянной раме с мягкой подставкой для головы и вручали тарелку. Сложнее всего было справиться с первой ложкой — с ней у пищевода еще возникали некоторые трудности, но вторая и третья проходили уже значительно легче, и через минуту Кемпке с аппетитом уплетал сладкую овсянку маэстро Джиральдини и потягивал через соломинку густое пармское молоко. Напротив, в застекленном шкафу, ждал своего часа скафандр, и Кемпке любовался совершенством его форм, черными раструбами космических перчаток, серебристыми голенищами космических сапог, обтекаемостью гермошлема, в лакированном отливе которого, как муха в янтаре, застывал он сам с тарелкой в руках. Он был первым из будущего рыцарского ордена астронавтов, а это были его доспехи — предмет, один вид которого мог вдохновить Кемпке на любые ратные подвиги.

С часу до трех вновь следовали испытания — хождение на ходулях, вращение на гимнастическом колесе, виброкабина — аппарат для имитации тряски корабля на заключительном этапе полета, спуске на землю (с начала мая установка была неисправна, и вместо двигателя кабину трясли четыре дюжих эсэсовца, ухватывавших ее с разных сторон). Кульминационной частью программы был аттракцион «живой снаряд» — задание, придуманное лично фон Зиммелем. Кемпке сажали в цельнометаллическую капсулу, завинчивали крышку, заряжали в сорокадюймовую помповую пушку и выстреливали им в сторону маленького озерца, расположенного на границе космодрома с лесом. Задачей Кемпке было в течение десяти секунд — до затопления снаряда — выбраться наружу и выплыть на берег, где его ждали эсэсовцы с полотенцем и горячим чаем. Так отрабатывалась эвакуация с корабля на случай приземления в водоем. Для пущей безопасности в лодке посреди озерца дежурила спасательная команда, целиком набранная из сборной Рейха по синхронному плаванию. Затем снаряд вылавливали, после чего трюк повторялся, иногда до трех раз.

Кемпке переносил все эти испытания с легкостью, ибо страстно верил в то дело, которое ему суждено было совершить. В последнее воскресенье мая он стартует с космодрома под Мариенкирхе, прорвет плотные слои атмосферы и трижды облетит Землю, тем самым как бы перекрестив ее, после чего приземлится в заданном районе Восточной Пруссии. С этой минуты история необратимо изменит свой ход: настанет время, когда взгляды и помыслы всех людей обратятся в космос.

Предчувствие этого дня жило в Кемпке еще в ту пору, когда он был простым пилотом люфтваффе и испытывал новые модели истребителей и штурмовиков. Уже тогда, выписывая в воздухе виражи на «Юнкерсах» и «Мессершмиттах», он чувствовал: подлинный удел человечества находится в небе, только оно может стать домом человеческому духу, для которого земля с ее городами слишком обременительна и тесна.

По–настоящему он понял это месяц тому назад, когда выполнял по приказу командования сложный полет в Тирольских Альпах. Его новенький «Bf‑109» тогда потерпел аварию в труднодоступном районе, на границе с Швейцарией: Кемпке с трудом посадил неуправляемую машину на заснеженный горный хребет. Покинуть место крушения он смог, заведя за скалу свой бесконечно длинный летный шарф, но дальнейшему спуску помешала сгустившаяся мгла, и ночь он провел в окружении грозных вершин и мерцающих ледников. Кемпке и поныне вспоминал эту ночь как некую поворотную точку, момент, окончательно изменивший его взгляд на мир. Запахнувшись в теплую кожаную куртку и обмотавшись все тем же шарфом почти по самые брови, он сел на камень и стал дожидаться утра. Коротать время помогала жестянка с «Вкусными мясными пастилками» Шиммербаха, предусмотрительно сунутая в карман штормовки перед вылетом. Пастилки оставляли на языке приятный солоноватый вкус копченой свинины, такой домашний, земной, что с ним даже эта суровая ночь казалась уютней, и, стараясь растянуть содержимое жестянки, Кемпке наслаждался альпийскими видами. Внизу, укрытая периной облака, ночевала долина, на склоне соседней горы голубел изрезанный трещинами ледопад, чуть правее, в ущелье, змеилась малахитовая в лунном свете река. Но главное были звезды — здесь, в горах, они были такой невероятной величины, что, казалось, можно разглядеть пылинки вращающихся вокруг них планет. Кемпке точно увидел их впервые. То, что прежде вызывало в нем лишь беглое, безотчетное любование, какое могла вызвать корова или цветок, здесь поразило его необыкновенно сильно, ибо вдруг открылось ему как гигантское непознанное пространство — тот самый новый дом для человечества, о котором грезила его душа. Пораженный, он все смотрел и смотрел на них, словно узрел землю обетованную, звездную палестину, куда человеку суждено когда–нибудь возвратиться. Именно в ту ночь Кемпке загорелся мечтой о полете к звездам, и желание это было столь сильно, что, если бы не поломка, он тогда же унесся бы к ним на своем черном «Мессере».

Наутро произошло еще одно важное событие. Из сахарной белизны рассвета появились стремительные, как ракеты, лыжники в солнцезащитных очках–консервах и белых маскхалатах с нашивками пограничного патруля. Ничего не спрашивая и ни слова не говоря, они посадили Кемпке на сани и так же стремительно доставили его на тирольскую горную заставу. Там его уже ждали любезный офицер люфтваффе с флягой коньяка и теплыми еловыми рукавицами и сутулый человек в поношенном плаще, представившийся Генрихом фон Зиммелем, руководителем сверхсекретного проекта «Шварцфогель», ищущим кандидата для первого пилотируемого полета в космос. Так Кемпке попал в Мариенкирхе, и его мечта, едва зародившись, стала близка к осуществлению — верный знак, что на эту роль его выбрала сама судьба.

Кемпке верил: его полет будет только прелюдией, первой зарницей грядущего мирового рассвета. Через несколько лет Рейх построит станцию на Луне и положит начало освоению Солнечной системы. Лунные кратеры превратятся в карьеры, где будут добывать полезные ископаемые, немецкие альпинисты покорят вершины высочайших лунных гор, ученые заглянут вглубь лунных пещер, где, возможно, откроют новые виды растений и минералов. Еще через год–два он будет участвовать в полете на Меркурий и Венеру, а затем и на Марс. Он передаст первую радиограмму с поверхности Красной планеты, первым сфотографирует легендарные каналы — памятник исчезнувшей древней марсианской цивилизации, Мекку для будущих космических археологов. Он увидит снегопады на Титане и Ио. Какие они? Красные? Желтые? Серебристые? Он увидит. Он заглянет в бездонные загадочные расселины ледников Ганимеда, исследует полярные пустыни Каллисто и Энцелада. Пройдет немного времени, и Германия построит город на Меркурии, самой солнечной из планет. Кемпке хорошо представлял себе этот будущий небесный Берлин, в котором будут жить лучшие из людей — писатели, ученые, инженеры, философы, все те, кто сообща обеспечат небывалый расцвет человеческой мысли и духа. Позднее такие города появятся и на других планетах, а также их спутниках. Наступит новая эпоха в истории человечества, время, когда усилия всех народов будут обращены не на губительные междоусобицы, но на освоение и постижение Вселенной, в которой каждому хватит места под солнцем. Час этот уже приближался, и нужно было лишь проделать в небе первую брешь, пронзить его огненной стрелой «Фау», чтобы космос, доныне затворенный для человека, распахнул перед ним, наконец, свои сияющие врата.

Время после занятий Кемпке любил проводить с Энцо и Ланцо, большими лохматыми овчарками, полноправными участницами проекта. Полгода тому назад они уже совершили суборбитальный полет, на практике доказав возможность запуска в космос живых существ, и теперь жили при космодроме, став для всей его команды чем–то вроде талисмана.

За прошедший месяц Кемпке необыкновенно привязался к Энцо и Ланцо, каждый день навещал их в вольере — просторной клетке, примыкавшей к одному из складов, брал с собой на прогулки вокруг космодрома. Его тянуло к этим собакам: ведь они уже побывали там, где не бывал еще никто из живущих, а значит, с ними он как бы прикасался к той тайне, которую еще только предстояло узнать ему самому. Овчарки, в свой черед, просто обожали Кемпке. При встрече Энцо и Ланцо радостно валили его на землю и принимались лизать ему руки и лицо, выражая прямо–таки космическую преданность и готовность, если потребуется, снова отправиться ради него в полет. В час, когда жизнь на космодроме замирала, они втроем часто играли на лужайке за зданием центра, дурачась и поднимая шум, способный поспорить с рокотом складского репродуктора. Энцо и Ланцо задорно лаяли и рычали, хватали на лету подброшенную в воздух кость и бегали взапуски, Кемпке же как мог уклонялся от новых лобзаний, жарких свидетельств собачьей любви. Гвоздем цирковой программы был танец, исполняемый овчарками под аккомпанемент губной гармошки. Он обнаружил в них эту способность случайно, три недели тому назад, когда во время послеполуденного отдыха достал гармонику и начал рассеянно наигрывать «Августина». Энцо тогда вдруг встал на задние лапы и, вывалив счастливый язык, принялся медленно кружиться вокруг своей оси, а Ланцо лег грудью на землю и стал комично подвывать в такт «Августину», после чего не выдержал и присоединился к танцу. Как выяснилось позднее, под музыку собаки выполняли и другие забавные трюки — проделывали в воздухе головокружительные сальто, кувыркались друг через друга, вертели на носу футбольный мяч, и все это — с самым неподражаемым обаянием, словно лучшей забавы для них и быть не могло. Кемпке полагал, что эти способности появились у них после полета. Вероятно, космос влияет на живых существ, что–то меняет в их организме, отчего на землю они возвращаются не такими, какими стартовали с нее. Он рассказал о своей догадке фон Зиммелю, и тот допустил, что между этими явлениями есть взаимосвязь. Воодушевленный своим открытием, Кемпке грезил о времени, когда у всех людей, совершивших космические полеты, начнут открываться экстраординарные способности, и гадал, какие именно свойства появятся у него самого — ведь если космос так сильно повлиял на собак, то с человеком он мог проделать еще более удивительные метаморфозы.

Со временем у них сложилось отличное трио, и частенько эсэсовцы, не занятые в карауле, приходили посмотреть на их игру. Гюнтер и Пауль доставали губные гармошки и начинали тихонько подыгрывать Кемпке, Эрих притопывал, Йохан прихлопывал, а Энцо и Ланцо, ободренные всеобщим вниманием, принимались еще более артистично вытанцовывать «Августина». Иногда на этих импровизированных концертах присутствовал начальник службы охраны космодрома, штурмбанфюрер Куммерсдорф, высокий интеллигент с мальчишеским лицом, бывший дирижер церковной капеллы. Поправляя на носу круглые очки, он снисходительно покачивал рукой в такт нехитрой мелодии и даже давал Гюнтеру и Паулю советы, направляя их неслаженную игру. Появлялись новые зрители — тучный фон Бюллов довольно похлопывал себя после раннего, слишком раннего ужина по барабанообразному животу, фрау Шосс щурилась и закуривала длинную эротичную папироску, и вскоре лужайка превращалась в настоящую сцену, посреди которой резвилась необычная троица — звездные собаки и звездный человек. Такие моменты были особенно дороги Кемпке, ибо давали ему почувствовать себя частью огромной семьи, сплоченного братства, в котором решительно каждый — и собака, и последний эсэсовец — вносил свой вклад в исполнение главной мечты человечества.

В Мариенкирхе он возвращался уже затемно, засветив на «Гулливере» фонарь. Фон Зиммель хотел предоставить ему служебную машину, но Кемпке настоял именно на таком способе передвижения — для тренировки. Пропахший псиной, приятно отягощенный впечатлениями дня, он ехал на восток и снова чувствовал над собой зов звезд. Иногда он останавливался в поле, ложился в траву и отдавался их свету, вбирая его каждой по́рой, каждым закоулком своего отзывчивого существа. Заводил свою шарманку кузнечик, ветер неспешно перебирал четки колосьев, а Кемпке распределял карту звездного неба для племен и народов Земли. Каждый из них, по его убеждению, со временем выберет для себя подходящую область Вселенной: алеуты и эскимосы устремятся к Полярной звезде, кочевые народы Средней Азии будут пасти свои стада в созвездиях Козерога и Волопаса, туземцы Океании заселят созвездия Водолея и Рыб, откуда все они будут обмениваться друг с другом полученными знаниями и опытом, чтобы сообща сделать мироздание еще прекраснее. В подобные минуты Кемпке чувствовал дыхание всего мира, слышал отголоски всего, что происходило на Земле. Где–то там, далеко на западе, в Нью—Йорке, люди под россыпью вечерних огней танцевали джаз и пили дорогие коктейли, на востоке, в Монголии, степные кочевники перегоняли табуны лошадей, на юге, в Африке, зулусы с палочками в носу охотились на зебр и антилоп; и все они, сами того не зная, ждали его полета, готовились к нему, как некогда древние греки готовились к схождению с неба кроткого божества, несущего им огонь.

Там же, в поле, Кемпке нередко и засыпал, и просыпался уже наутро, счастливый и мокрый от росы. Рама «Гулливера» ослепительно бликовала на солнце, на руле, сонно поводя крыльями, сидела холеная, черная с оранжевым, бабочка, vanessa cardui, маленький небесный тихоход, пожаловавший разделить с ним причастие занимающейся зари. Сладко потянувшись, Кемпке умывался мокрым листом лопуха, отряхивал «Гулливер» от росы и, так и не отведав горячего кофе и булочек фрау Цедерих, квартирной хозяйки, снова ехал на космодром — готовить свое тело и дух к встрече с непознанным.

* * *

Из всех обитателей космодрома самым близким Кемпке по духу был Генрих фон Зиммель, отец проекта и создатель «Фау». Пионер немецкого ракетостроения, ученик легендарного Германа Оберта, этот мудрый старик с васильковыми глазами исповедовал те же идеалы, что и будущий астронавт, и общность веры чрезвычайно способствовала их сближению.

В часы, свободные от занятий, они часто гуляли вместе по тропинке за космодромом, ведущей в лес и к реке, и говорили о космосе. Отечески приобняв Кемпке за плечо, фон Зиммель рассказывал ему о пути к «Фау», вспоминал о своем первенце, ракете «Мефисто‑1», созданной и запущенной им еще в конце двадцатых. Двигатель «Мефисто» работал на твердом топливе, «обойме» из пороховых зарядов, которые последовательно воспламенялись и придавали ракете нужное ускорение. Фон Зиммель приостанавливался и чертил тростью на песке схему двигательного отсека, указывая, какую именно ошибку он тогда допустил. «Мефисто» поднялась на высоту всего нескольких километров, после чего завалилась набок и взорвалась, но положила начало его дальнейшим разработкам, венцом которых и стала «Фау». Когда–то фон Зиммель мечтал, что сам полетит в космос на своей же ракете, но теперь, когда та, наконец, гордо возвышалась на стартовом столе, он уже был слишком стар, и его мечту предстояло воплотить Кемпке.

В двух километрах к северу от космодрома, там, где поле встречалось с лесом, тропинка упиралась в развалины рыцарской усадьбы четырнадцатого века, увитые хмелем и девичьим виноградом остатки каменных стен, в тени которых они укрывались от зноя. В звенящей цикадами траве пробегали ящерки, а инженер и астронавт беседовали об освоении космического пространства, о полетах на Луну и Марс. Фон Зиммель соглашался с тем, что первый внеземной город, вероятнее всего, будет построен на Меркурии — ведь там так много солнечной энергии, которую люди смогут использовать себе во благо. Колонисты будут запасать солнечный свет, как апельсиновый сок в бочках, преобразовывать его в электричество и снабжать им фабрики и заводы, легко обходясь без тех ресурсов, что необходимы промышленности на Земле. Нужно только придумать, как уберечь колонистов от сильного солнечного жара, и можно будет смело строить первую внеземную цитадель человечества, сияющий космополис, за которым, несомненно, последуют и другие. Допускал фон Зиммель также и то, что первая колония появится на Венере — ведь ее атмосфера, по расчетам, сходна с земной, а значит, люди там смогут обходиться без скафандров. В целом фон Зиммель разделял убеждение Кемпке в том, что будущее человечества лежит в космосе, и что Земля — лишь колыбель, которую всем нам однажды предстоит покинуть.

Кемпке слушал, затаив дыхание, удивляясь мудрости этого великого человека. Фон Зиммель был сердечник и строго по часам пил лекарство из маленькой бутылочки, которую всюду носил с собой. В свои шестьдесят он был почти дряхлым стариком, но Кемпке знал: в этой полной свистов и хрипов груди бьется такое же пламенное сердце, как его собственное, и никакие хвори на свете не помешают инженеру дождаться минуты, когда его гордая, влекомая огнем черная птица неудержимо устремится ввысь.

В дни, когда фон Зиммель бывал занят на космодроме, Кемпке приходил на развалины один и размышлял над тем, о чем они говорили. На фронтоне усадьбы сохранился полуистершийся лепной герб — щит с изображенной на нем подковой, в центр которой был вписан маленький четырехконечный крест, символ какого–то канувшего в забвение рыцарского рода. Расположившись в тени, на приступке, Кемпке разглядывал этот герб и думал о тех, кто жил здесь прежде, о том, что, сражаясь за свои идеалы, они, сами того не зная, приближали встречу человека с космосом. Вся история человечества была медленным, сквозь тернии, восхождением к небу, подъемом, вершиной которого станет его полет. На этом пути было много страданий и войн, но теперь, когда путь, наконец, пройден, все они останутся в прошлом. Из трещины, которую он пробьет в небе, свет прольется на все континенты и утопит в себе войны и разногласия, ибо люди, узрев, наконец, цель, к которой веками безотчетно стремились, возрадуются сердцем и забудут прежние распри. И примирятся народы, и возляжет агнец рядом со львом, и станет мир благоуханен и чист, каким он был на заре творения.

Предаваясь мечтам, Кемпке любовался окрестностями — тенистой кромкой обступавшего усадьбу соснового бора, солнечной бездной простиравшегося на юг бескрайнего дикого поля. Чем ближе был день полета, тем сильнее он влюблялся в то, что его окружало, словно какая–то пелена спадала у Кемпке с глаз, и все сущее, венцом которого ему суждено было стать, открывало ему свою подлинную красоту. Затаив дыхание, он, бывало, часами сидел по пояс в зарослях и слушал тихие травы, медовое зудение мошкары, теплые поползновения ветра — разноязыкий шепот неведомых сил, пытавшихся вступить с ним в разговор, поведать что–то важное о себе. А не то ловил кузнечика в платок и, приложив его к уху, с блаженной улыбкой внимал тысячелетней мудрости мира, способного в простейшем из своих созвучий выразить больше, чем книги всех вместе взятых рукотворных библиотек. Над знойным, тяжелым от гуда и шороха травостоем с липким шелестом носились стрекозы, садились на усыпанные желтыми цветками кусты дрока, пахучие кремовые зонтики бузины, бледно–розовые стрелы уже отцветающей эрики. В зарослях тысячелистника и полыни виднелись голубые с желтыми глазками ирисы, а в стороне, почти у самой опушки, пряталось в траве настоящее чудо — несколько побегов невесть как попавшей сюда нежно–лиловой дряквы. В воздухе висел терпкий лимонный запах тимьяна и споривший с ним одуряюще–пряный аромат дикого чеснока. И всюду — над полем, из темной глубины леса, как бы осеняя собой это царство красок и запахов, звучал доморощенный хор: овсяное журчание жаворонков, робкий игольчатый писк корольков, протяжное «Вжжэу!» спрятавшейся на большой сосне зеленушки, пугливое «Пинь–пинь–пинь!» отвечавших ей из молодняка прыгучих синиц. Где–то совсем рядом иволга настраивала свою флейту, и, словно передразнивая ее, доносилось из чащи простуженное кряканье сойки. Красота мира ранила Кемпке насквозь, и порой, завороженный ею, он впадал в состояние, близкое к трансу, почти к забвению, чувствовал себя этим кузнечиком, этой иволгой, этой дряквой.

Неподалеку, в лесу, в небольшой просеке, над которой шатром смыкались кроны вековых деревьев, находился живописный родник, открытый Кемпке во время одной из прогулок. Родник бил из высокого, в два человеческих роста, выхода скальной породы и, стекая, образовывал в основании скалы нечто вроде небольшой запруды, вокруг которой росли папоротники и кусты куманики. В выходные, когда программа занятий ограничивалась физподготовкой, Кемпке любил отдыхать здесь после утренней пробежки. Раздевшись донага, он освежал разгоряченное тело прохладной ключевой водой, а после ложился на дно каменной ванны, закрывал глаза и представлял себе оранжевые заводи на Венере, фиолетовые озера на Марсе — все те фантастические водоемы, в которые ему еще только предстоит окунуться. Мысленно он уже рвал с неведомых лугов неведомые цветы, и как ни прекрасен был окружающий мир, Кемпке видел в нем лишь обещание той красоты, что ждет человека на других планетах.

Обсохнув, он одевался, седлал свой верный «Гулливер» и возвращался в Мариенкирхе. Грунтовая дорога пылила, за велосипедом, как за кометой, тянулся мутно–желтый хвост, а за самим Кемпке — шлейф из грез, много прекраснее тех, что можно было увидеть в кинематографе «Колизей».

При въезде в город, на пересечении Цукунфт–аллее и Бельке–гассе, он останавливался и покупал в кондитерской Кранка три, а иногда и четыре шарика своего любимого фисташкового мороженого. Здесь же, на перекрестке, в тени цветущего каштана стояла пузатая афишная тумба, у которой Кемпке задерживался, чтобы поглазеть на пеструю цирковую афишу, приглашавшую посетить выступление настоящих арийских слонов доктора Вильгельма Аделунга. Представление должно было состояться в последнее воскресенье мая в Блау–парке, где уже велись работы по сооружению цирковой арены. Кемпке смотрел на афишу с завистью, жалея, что не сможет посмотреть на слонов — ведь именно на это воскресенье был назначен его полет.

Иногда вокруг тумбы собирались ребятишки в рубашках пимпфов со свастикой на аккуратных черных отутюженных галстучках и принимались шумно обсуждать предстоящее зрелище. Отпихивая друг друга, малыши косились на его вафельный рожок, и Кемпке добродушно ссужал их монетками в один и два пфеннига. Молодая учительница — кремовые чулки, черное крепдешиновое платье, белый отложной воротничок — с улыбкой велела им отблагодарить господина, пимпфы вскидывали руку в немецком приветствии и гурьбой устремлялись в кондитерскую, откуда через минуту выбегали с порциями морковного, фисташкового и шоколадного мороженого.

Заехав к себе на Фредерикштрассе, 7, Кемпке ставил велосипед за воротами (дзынь–дзынь, фрау Цедерих, дзынь–дзынь) и отправлялся гулять по Мариенкирхе.

За проведенный здесь месяц он чрезвычайно полюбил этот старинный немецкий городок и с нетерпением ждал выходных, чтобы побродить по его узким средневековым улочкам, мощенным еще во времена курфюрстов и миннезингеров, посидеть в маленьких уютных кондитерских и послушать милую провинциальную болтовню про цены на уголь и торф, посмотреть новый фильм в кинематографе «Колизей», где нарядно одетые фройляйн очаровательно хихикали и краснели, увидев какую–нибудь непристойность — оголившуюся лодыжку Марлен Дитрих или сияющее плечо Греты Гарбо, а жующие штурмовики на задних рядах прятали по карманам колбаски и вытягивались во фрунт, когда в воскресном выпуске «Ди дойче вохеншау» на экране появлялась величественная фигура фюрера.

Кемпке любил наблюдать за жителями городка. Ни в чем красота мира не проявлялась для него с такой силой, как в их простой, полной патриархального очарования жизни, тем более притягательной, что сам он наполовину уже принадлежал другому миру и на все земное, людское смотрел с долей детского удивления. В каждом, даже самом обыденном действии горожан Кемпке видел таинство и священнодействие, и, бывало, мурашки пробегали у него по телу, когда вечерами он украдкой наблюдал, как старик Барлах запирает ставни на окнах своей лавки, тряся всеми уключинами и задвижками своего дряхлого, потрепанного еще во Франко—Прусскую войну тела, как дородная фрау Блох вывешивает на балконе стираное белье, целый мир рубашек и панталон, белоснежный, трепещущий на ветру, роняющий на мостовую мутные капли, как на церковной паперти слепая Герлинде, выждав момент, когда ее никто не видит, снимает темные очки и пересчитывает в кружке блудные пфенниги.

С любопытством не то художника, не то соглядатая Кемпке мог часами смотреть, как Тауберг, владелец пивной на Вюртемберг–гассе, громоздкий и краснорожий, как кочегар, великан в кожаном фартуке, отдуваясь и алчно сглатывая слюну, разливает по кружкам пиво — пльзенское, берлинское, франконское черное, как слушает пчелиный гуд пивной, зорко следя за порядком, и как, шлепнув по крепкому заду Эльзу, крутобедрую кельнерин в белой наколке, отправляет ее с заказом к столику, где это пиво, охая и пыхтя, пьют коренастые швабы, плотники и лесорубы с местного заводика, добротные, как деревянные колоды, и бездонные, как колодцы, ибо пиво помещалось в них не кружками, но бочонками и бадьями, бесследно исчезая в урчащих котлах их утроб, достаточно просторных, чтобы поглотить еще и полдюжины пылающих кровяных колбас, добрый котелок жирной гороховой похлебки и целый ворох соленых ржаных кренделей.

Одурманенный, пошатывающийся, он покидал это царство чревоугодия и шел на Мильхштрассе, где под прикрытием купленного дорогой номера «Зюддойче цайтунг» наблюдал, как походкой не то гусыни, не то царицы прогуливается по бульвару беременная фрау Ридель, величаво несет под кружевным платьем большую теплую планету, глобус неоткрытой пока земли, как у магазина мод она останавливается и, закурив тонкую задумчивую пахитоску (вероятно, «Экштайн»? да, конечно, «Экштайн»), разглядывает в витрине сорочки и пеньюары, вся пепел и дым, а на углу Нюрнберг–гассе покупает мороженое и, воровато оглядевшись по сторонам, с почти непристойной жадностью на него набрасывается, бойко орудуя проворным карминовым язычком и равнодушно — едва ее страсть бывала утолена — отправляя в урну деревянную палочку.

Все это вызывало в Кемпке необъяснимое восхищение, и иногда он даже пытался походить на жителей в исполнении их будничного ритуала: заказывал себе кружку берлинского и точно так же таращился на пиво, как здоровяк Тауберг, покупал в лавке турецкий арбуз и подражал походке фрау Ридель, прислушиваясь к затаившейся внутри маленькой хрупкой вселенной.

Он питал симпатию даже к той некрасивой долговязой девице в униформе «Дойчер медельбунд», что каждую субботу раздавала на Тирпиц–платц листовки общества «Немецкая молодежь против джаза», презрительно кривя тонкие губы всякий раз, когда кто–то равнодушно проходил мимо. Ему хотелось закружить ее в танце, этого длинноносого ангела, эту божественную дурнушку, или подарить ей букет цветов, чтобы она хоть немного улыбнулась. Он даже был готов поддержать немецкую молодежь в ее движении против джаза, ведь скоро по всему миру станут танцевать новые, космические танцы, которые будут лучше всех шимми и фокстротов на свете. Их придумает какой–нибудь самый знаменитый танцмейстер (балетмейстер? гофмейстер?), и исполнять их будут в скафандрах, отбивая подошвами космических сапог ритм новой, счастливой жизни, в которой больше не останется унылых лиц.

Очарованный жителями городка, Кемпке мучился невозможностью по–настоящему тесно сойтись ни с кем из них, на равных участвовать в их жизни. Предписание строжайшей секретности запрещало ему заводить в городе знакомства и без крайней нужды вступать в разговоры, и, честно выполняя свой долг, Кемпке вынужден был довольствоваться ролью наблюдателя, одинокого зрителя в партере этого прекрасного провинциального театра.

Единственной, на кого предписание по естественным причинам не распространялось, была фрау Цедерих, квартирная хозяйка, у которой Кемпке жил с момента приезда в Мариенкирхе.

Это была одинокая, чрезвычайно добрая пожилая фрау с очаровательной улыбкой, в которой недоставало двух–трех передних зубов, и весьма нетвердой памятью, позволявшей смело доверить ей любые государственные секреты, что, вероятно, и определило выбор снявшего квартиру начальства. С первого дня фрау Цедерих прониклась к Кемпке теплым, почти материнским чувством и каждый вечер звала к себе на штрудель или пирог, каковыми потчевала его в собственной уютной гостиной, за большим овальным столом, накрытым пышной, с рюшами и воланами, скатертью. Пироги всегда подгорали и имели вкус сладковатого тлена, но Кемпке из вежливости съедал предложенный ему кусок, так же учтиво выслушивая многословные, каждый раз повторявшиеся рассказы старушки о семейном прошлом. Гостиная, украшенная громоздким, в тяжелой бронзовой раме, портретом ее покойного мужа, дородного полковника в усах и аксельбантах, выигравшего какое–то забытое сражение под Эйлау и удостоенного за это золотой попоны от кайзера Вильгельма, была полна военных трофеев, об истинном происхождении которых фрау Цедерих не имела ни малейшего понятия. Святая простота, она искренне полагала, что запятнанное кровью французское полковое знамя подарил ее мужу знакомый французский генерал, у которого в тот день, должно быть, носом пошла кровь, а снаряд от русской стомиллиметровой гаубицы — это термос, с которым ее милый Готфрид, любивший попить чаю, выезжал в поля. Листая семейный фотоальбом, фрау Цедерих говорила, что ее племянник, Магнус, был в войну каким–то не то летчиком, не то лейтенантом, но, вероятно, увлекался большевистскими взглядами, потому что сослуживцы прозвали его «Красным бароном». И она показывала Кемпке фотографии легендарного Магнуса фон Рихтгофена, жестокого и прекрасного рыцаря небес, позировавшего на фоне сбитых им «Страттеров» и «Бристолей». Винт одного из них с гравировкой по краю «Любимой тетушке от Магнуса» мерцал на стене между «подаренными» полковнику Цедериху бельгийским самозарядным ружьем и саблей английского конного офицера. Всю свою жизнь почтенная фрау, сама того не зная, прожила среди окровавленных клинков и пронзенных штыками кирас, и дух их хозяев не тревожил доброй старушки.

Фрау Цедерих держала небольшую прачечную, куда каждое воскресенье исправно носила китель мужа и все те трофейные мундиры и кивера, которыми были полны шкафы ее квартиры. Туда же она брала и одежду своего постояльца. Брала почти тайком, когда комната пустовала, дабы избежать с его стороны любых разговоров о плате. В своем доброхотстве фрау Цедерих была, однако, настолько рассеянна, что нередко вместо своей рубашки и брюк Кемпке обнаруживал в шкафу что–то незнакомое — то расшитую галунами ливрею гостиничного швейцара, то черную сутану священника, то белый колпак и фартук пекаря. Однажды там даже оказался водолазный костюм, мокрый и пахнущий тиной. Всякий раз, когда Кемпке указывал фрау Цедерих на ошибку, она поначалу никак не хотела поверить, что это не его вещи, долго в замешательстве вертела их в руках и пыталась убедить его в обратном. После же, сокрушаясь, бросалась обратно в прачечную, но зачастую вновь приносила что–то чужое, лишь похожее на его одежду, и временами случалось, что Кемпке ехал на космодром в синей униформе телеграфного служащего или в шикарном твидовом костюме заезжего денди. В том духе смятения и беспорядка, который фрау Цедерих привносила в его жизнь, было, однако, что–то волшебное, и Кемпке никогда не досадовал на старушку, воспринимая свое жительство у нее как одно из тех чудес, что каждый день преподносил ему Мариенкирхе.

Но главное свое сокровище город открывал ему по утрам, в час, когда тени печных труб на мостовой были как очиненные карандаши, а залитые карамельным светом дома напоминали штрудели и пирожные, испеченные в лучшей из небесных пекарен. Именно в этот час, когда легконогий «Гулливер» мчал Кемпке на космодром, ему встречалась она, девушка с Амальгаменштрассе, развозившая по улице молоко.

Она всегда появлялась в одно и то же время, в начале девятого часа, со стороны Нюрнберг–гассе, благая вестница утра, невозмутимо толкающая свой возок, и двигалась ему навстречу, в сторону Фердинанд–платц, оставляя у дверей бутылки с заказом. На девушке было темно–синее форменное платье и несколько старомодного вида тупоносые ботильоны, вроде тех, что раньше носили в деревнях, голову покрывал белый платок, из–под которого выбивались светло–русые пряди. Каждый раз, когда она наклонялась, чтобы поставить бутылку, на лицо девушки падала непослушная прядь, и она убирала ее всегда одним и тем же рассеянным жестом, обводя мир взглядом своих непостижимо–лазурных глаз, всегда немного удивленных, будто она только что очнулась от глубокого сна. Встреча с молочницей длилась недолго, пока Кемпке не сворачивал на Вюртемберг–гассе, но за это время он успевал пережить самые волнующие мгновения дня.

Он заприметил ее еще в день своего приезда в Мариенкирхе, когда впервые осматривал город, и с той поры, отправляясь утром на космодром, не упускал возможности проехать по Амальгаменштрассе. Она медленно плыла по тротуару, сияющая, тонкая, эфемерная, точно сошедшая с одной из тех фресок, что украшали стены церкви Девы Марии — мадонна среди молочниц, королева сливок и простокваши — и у Кемпке, бывало, перехватывало дыхание, когда, наклоняясь, она обращала к нему свой царственный тыл. Лишь однажды он услышал ее голос — в тот единственный свой выходной, когда по случаю партийного праздника был полностью освобожден от занятий на космодроме. В тот самый момент, когда он, элегантно одетый, в новой фетровой шляпе, проходил по Амальгамен, поигрывая тросточкой и делая вид, что изучает лакированные туфли в витрине обувной лавки, девушка приостановилась и, бросив на него свой пронзительно–синий взгляд, спросила: «Сударь, не желаете ли молока?». И так поразил его этот семнадцатилетний голос, что, ничего не ответив, Кемпке зашел в ближайшую кондитерскую и от волнения съел не одно, а целых четырнадцать шоколадных пирожных, не чувствуя их вкуса, давясь до слез и роняя крошки на пикейный жилет, а потом пошел куда глаза глядят, расхристанный, перемазанный в шоколаде, забыв в кондитерской свою элегантную шляпу.

Она была его Дульсинеей. Сейчас, связанный предписанием, Кемпке не мог отважиться на знакомство, но твердо знал, что сделает это после своего возвращения. Он будет ухаживать за ней так, как никто еще никогда не ухаживал. Редакции крупнейших немецких газет поборются за право писать об этом репортажи, иногда — прямо с орбиты, куда, облаченные в неповоротливые скафандры, нелепо суча невесомыми ножками, устремятся стайки пронырливых журналистов. Он назовет в ее честь самый прекрасный из лунных кратеров, собственноручно обсадит его жимолостью и жасмином, и этот кратер — Мильхфрау — в ясную летнюю ночь будет виден с Земли без всякого телескопа. Лучшие карбункулы и корунды Венеры и Марса падут к ее ногам, и точно так же, сраженные в честь мадонны из Мариенкирхе, падут от его руки гнуснейшие из чудовищ Цереры и Нептуновых лун. Покорные его молоту и резцу, хрустальные ледники Плутона и Ганимеда примут ее облик, и на скрижалях самых неприступных из внеземных скал он высечет заветное имя. И однажды она уступит его ухаживаниям и согласится разделить с ним его жизнь — небесную и земную.

Иногда Кемпке порывался нарушить предписание, соскочить с велосипеда и познакомиться с девушкой прямо сейчас, но каждый раз удерживался от этого шага. Космос ждал его, и прежде следовало даровать людям обещанный свет, а уж потом думать о собственном благе. Жертва давалась Кемпке нелегко, но он с готовностью шел на нее, согретый мыслью, что счастье уже уготовано ему здесь, на Амальгаменштрассе, и лишь дожидается момента, когда он, окутанный пламенем, спустится с небес.

* * *

Иногда в испытаниях вместе с Кемпке участвовал его дублер, Макс Шмунде — человек, которому предстояло управлять «Фау» в случае травмы или болезни основного пилота. Это был приземистый, короткостриженый саксонец с бульдожьим лицом и бычьей шеей, чем–то напоминавший Брюкнера, только с едва заметной рыхлостью во всем теле и без той хищной искры, что горела в черных глазах баварца. В недавнем прошлом Шмунде был пилотом бомбардировщика и воевал в Испании, в легионе люфтваффе «Кондор», теперь же стал астронавтом номер два, тем, на чьи плечи уже завтра могло лечь бремя покорения космоса.

В первые дни, когда оба они еще только осваивались на космодроме и немногословный Шмунде держался особняком, Кемпке переживал, что тот тяготится своей ролью дублера и потому настроен враждебно, но вскоре эти сомнения развеялись. В действительности Шмунде сразу признал первенство Кемпке и по армейской привычке просто считал его кем–то вроде старшего по званию, в отношениях с которым следовало соблюдать известную дистанцию. Подобным же образом саксонец повел себя с сотрудниками центра предполетной подготовки. На первых порах он следовал их указаниям с тупой, почти бычьей исполнительностью, и лишь позднее, освоившись, почувствовал себя гораздо свободнее, будто с некоторой задержкой сообразил, что космодром — не летная база люфтваффе, а «Фау» — не очередной постылый бомбардировщик, которым ему придется управлять.

Вероятно, дублером Шмунде был назначен за какие–то другие, пока не распознанные Кемпке качества, ибо с большей частью заданий он справлялся если не плохо, то, по крайней мере, неубедительно. Так, физподготовка была для него адовым мучением, в котором черноглазый баварец играл роль дьявола, а сам Шмунде — казнимого за неведомые провинности грешника. С пробежки он всегда возвращался последним, страдальчески охая и пыхтя, как маленький паровоз, за что безжалостный Брюкнер назначал ему сто штрафных отжиманий, с садистским спокойствием вышагивая вокруг и ведя над поверженным счет. За неудовлетворительные прыжки в высоту полагался «колокол» — подвешивание на турнике вниз головой, за пролитую при подтягивании воду — «цирк», жонглирование двумя раскаленными на огне кирпичами. Не давая Шмунде ни малейшей поблажки, Брюкнер до седьмого пота гонял его по плацу, заставлял ищейкой ползать по земле, вынюхивая воображаемую добычу, и зайцем бегать по кругу, спасаясь от мнимой погони, и оставлял в покое только тогда, когда тот без сил валился на траву, тараща глаза и задыхаясь, как выброшенная на берег рыба.

Испытания на агрегатах давались саксонцу не легче. После центрифуги его жестоко рвало, а когда наставал черед барокамеры (Шмунде боялся замкнутых пространств), рвало вторично, но уже желчью, о чем доктор Штайнер исправно отчитывался в журнале, прося фрау Шосс больше не выдавать больному слабительное. Виброкабина странно преображала Шмунде: после нее он пускался весьма энергично отплясывать некое подобие сальсы, и приходившие на помощь эсэсовцы носили его по комнате до тех пор, пока ногам саксонца не возвращалась способность ходить. Завинченный в снаряд и запущенный из пушки в озеро, он с трудом выбирался наружу и тут же начинал благополучно тонуть, отчаянно молотя по воде руками, и только вовремя подоспевшая сборная Рейха по синхронному плаванию спасала Шмунде от неминуемого утопления.

На занятиях по теории, которые вел Людвиг Цинциндорф, сухопарый старик с ухватками старозаветного прусского офицера и пышными, как сама вечность, кайзеровскими усами, Кемпке прилежно записывал в тетрадку астрономические термины — эклиптика, альбедо, перигей, апогей, а Шмунде со скучающим видом катал шарики из бумаги и щелчком посылал их в окно, стараясь попасть в плешивую голову садовника Лютца, поливавшего на клумбе петунии.

Из всех испытаний лишь обед давался саксонцу относительно легко. Поставленный вниз головой, он жадно поглощал выданную Джиральдини овсянку, бесстрашно двигая челюстями и проделывая на потеху окружающим забавные горловые фиоритуры набранным в рот молоком, которое он умудрялся пить также и ноздрями. Однако и здесь не обходилось без происшествий. Однажды что–то как будто застряло в нем, и Шмунде неожиданно замолк, с идиотическим выражением уставившись в одну точку. Что–то заклокотало у него внутри, из носа пошла обильная белая пена. Спохватившись, его перевернули и начали трясти, но безуспешно: Шмунде лишь густо наливался кровью и, казалось, был готов вот–вот закипеть, как поставленный на плиту чайник. Наконец, кто–то догадался огреть бедолагу скалкой по спине, и, громко икнув, он смачно выстрелил непрожеванной изюминой прямо в лицо перепуганному Джиральдини. После второго такого случая Шмунде отстранили от «космических» трапез, и обедал он с той поры в общей столовой, обмениваясь скабрезными шутками с эсэсовцами и с животным аппетитом поглощая вполне земные айнтопф и гуляш.

В то же время Шмунде привносил в рутину ежедневных занятий дух буффонады и озорства, что отчасти искупало его недостатки как дублера. Так, он очень правдоподобно изображал свист падающей авиабомбы, заставляя эсэсовцев покатываться со смеху, а доверчивого Лютца — падать от страха в кусты. В ду́ше, где астронавт и дублер освежались после физподготовки, Кемпке намыливал голову душистым мылом, а Шмунде, взвизгивая и похохатывая от удовольствия, бегал голышом по предбаннику и глядел, как подпрыгивает на бегу его внушительный, хотя и совершенно бесполезный в космосе орган. Дурачась, Шмунде крутил им на манер лассо и даже пытался сшибать им головки с цветов, высаженных на лужайке перед душем. Когда это удавалось, он улюлюкал и сочно аплодировал сам себе, подражая манере футбольного болельщика, и прицеливался к следующему цветку, не успокаиваясь до тех пор, пока не доводил свой счет до десяти. Иногда за этим занятием его заставала фрау Шосс. Закончив работу в лаборатории, она, случалось, проходила мимо в тот самый момент, когда очередная гвоздика или ромашка разлеталась под ударом мощного орудия веером лепестков, и презрительно фыркала, а ничуть не смущенный Шмунде отпускал ей вслед пухлую, цветистую непристойность.

Женщины были его слабостью. При их появлении саксонец истекал слюной и принимался по–петушиному хлопать крыльями и кудахтать, недвусмысленно выражая намерение помять, потоптать милую пташку. Время от времени после занятий он с заговорщицким видом сообщал Кемпке, что присмотрел себе бабу, самый смак — «та еще бабенция, могу поделиться» — и, азартно жестикулируя, изображал округлости некой особы, готовой на патриотических началах ублажить будущих героев Рейха. Звали особу фройляйн Китцель, жила она в городе на Фердинанд–платц, и именно у нее Шмунде пропадал большую часть времени, на правах дублера отлынивая от части тех испытаний, что Кемпке приходилось выполнять полностью. По слухам, саксонец был настолько неутомим, что как добрый пахарь возделывал волоокую фройляйн до самого утра, о чем ее соседи, благонравные лютеране, возмущенные кошачьими воплями за стеной, дважды чуть было не заявили в полицию.

Предложение всегда встречало вежливый отказ, и Шмунде, плеснув на прощанье пухлой пятерней, жизнерадостно удалялся — за воротами его ждал служебный «Адлер». А Кемпке провожал напарника взглядом и думал о том, что такие люди, наверно, тоже нужны космосу, ведь если отечество призвало Шмунде, значит, и в Шмунде есть космическое начало, и без той искры, что теплится в его сердце, пламя «Фау» в момент ее отрыва от земли будет неполным.

Время, которое напарник проводил в плотских утехах, Кемпке посвящал ракете. Получив от фон Зиммеля разрешение, он забирался в кабину, задраивал люк и подолгу осваивался в тесном царстве кнопок и переключателей, протирал рукавом маленький иллюминатор из толстого стекла, сквозь который он с невероятной высоты уже совсем скоро увидит столь любимый им мир. Необыкновенное чувство покоя наполняло Кемпке в такие минуты, и он нисколько не сомневался, что если бы даже ему тысячу лет пришлось лететь вот так к далекой звезде, он ни за что бы не заскучал, а просто смотрел бы в оконце на россыпь вселенских огней и гадал о той жизни, что теплится на их поверхности.

Каждые две минуты по стеклу иллюминатора пробегал ослепительный блик: внизу вокруг «Фау», словно спутник вокруг планеты, вышагивал птичьей походкой часовой Отто, юнкер местной школы СС, и солнце посылало Кемпке привет со штыка его винтовки. По Отто можно было сверять часы — настолько размеренным и точным был его по–военному грациозный шаг. Он нес свою службу с мальчишеской серьезностью, строго осматривал проходящих, важно, как журавль, взвешивал каждое свое движение, каждый взгляд, на саму же ракету не обращал никакого внимания, ибо праздное любопытство было чуждо его в высшей степени нордическому характеру. Этим мальчиком любовался весь космодром. Высокий, белокурый, голубоглазый, до педантизма опрятный во всем, Отто являл собой образец немецкого юноши и солдата, и, верный заповедям, привитым ему в школе СС, фанатично пестовал в себе свое арийское совершенство. Не раз Кемпке и другие с удовольствием наблюдали, как Отто, расположившись на солнышке, прилежно чистит щеткой свою парадную униформу, как с гордостью натирает суконной тряпочкой серебряные молнии в петлицах и бляху ремня с девизом «Meine Ehre heiβt Treue», как, пристроив на одной из опор «Фау» маленькое зеркальце, по целому часу расчесывает гребнем свои мягкие льняные волосы, посылая влюбленный взгляд своему прекрасному отражению. Покончив с деталями, юнкер надевал униформу, пуговицы которой блестели, как ослепительные маленькие солнца, и позировал перед зеркалом с винтовкой на плече, а не то, отставив ножку, любовался ботинком, в котором все было прекрасно — и тщательно выглаженные шнурки, и заботливо начищенный носок, и подбитая новой подметкой подошва. Тысячу рейхсмарок можно было отдать за такие ботинки, а может, и больше. Столько же, сколько и за ремень Отто — что за диво! — настоящей дубленой свиной кожи ремень, и не какой–нибудь там пархатой еврейской свиньи — нет, на это Отто ни за что бы не согласился, но чистокровной арийской, которая, умирая под ножом мясника, должно быть, присягала на верность своему фюреру и тысячелетнему Рейху.

Всякий раз, когда Кемпке показывался у ракеты, Отто, с достоинством кивнув вместо приветствия, требовал у него пропуск, который, внимательным образом изучив, с таким же достоинством возвращал. И столько самого неподдельного чувства было в его жесте, столько суровости в его глазах, что Кемпке лишь улыбался в ответ, радуясь про себя мысли, что такие беззаветные юноши призваны вместе с ним под знамена великой идеи космоса.

Приставленный к ракете личным приказом фон Зиммеля, Отто был единственным из эсэсовцев, кто не участвовал в музыкальных штудиях Куммерсдорфа — ежедневных обязательных песнопениях, к которым привлекались бойцы подотчетного штурмбанфюреру специального охранного батальона СС «Шварцфогель». В прошлом Куммерсдорф был дирижером церковного хора в Цвиккау, и с поступлением на службу в ведомство Гиммлера не только не утратил своего влечения к музыке, но и, напротив, проникся к ней еще большей страстью, которую старался привить также и своим подчиненным. Каждое утро он выстраивал эсэсовцев на плацу и разучивал с ними хоралы и оратории, тщательно подбирая голоса, выверяя каждый куплет, и тень умиления и благодати бежала по интеллигентному лицу Куммерсдорфа, когда скуластые и рябые чернорубашечники, следуя мановению его порхающей руки, послушно выводили величественный мотив католической мессы.

По вечерам, в пепельных сумерках, когда большая часть обитателей космодрома собиралась у репродуктора, чтобы послушать очередную речь фюрера — об имперских плантациях крапивы на побережье Балтийского моря или о расовой гигиене, штурмбанфюрер со своими подопечными исполнял в преамбуле дежурную «Эрику» или «Хорста Весселя», а уж потом, когда потрескивающий голос стихал, волнуясь и расстегнув от усердия верхнюю пуговку на мундире, затягивал сложную, патетическую «Stabat Mater» или «Sancte Spiritus».

По воскресеньям хор Куммерсдорфа выступал в местной церкви, и жители приходили, чтобы послушать проникновенные — a capella — эсэсовские кантаты. Лившийся сквозь голубые витражи солнечный свет падал на серебряные очки дирижера, падал на склоненные головы прихожан, падал на лик Девы Марии, древнюю фреску, на которой, по преданию, была изображена юная баронесса фон Бреттенау, жертва неразделенной любви, пахло горячим воском и померанцевым цветом, а в горнюю высь готического собора возносились голоса любимцев штурмбанфюрера — нежнейшее, почти девичье контральто Гюнтера, курносого, угреватого юнкера с цыплячьей шеей и пунцовыми от напряжения ушами, бархатный, почти эстрадный тенор Пауля, симпатичнейшего головореза, украшенного косым шрамом через все лицо, густой, упругий баритон Ганса, дюжего, крепко сработанного конюха из Вестфалии, отца двоих малых ребят, могучий, сановитый бас Петера, двухметрового увальня с младенческим лицом и маленькими застенчивыми глазами. Пение их было настолько прекрасно, что пожилые фрау набожно крестились, а одна впечатлительная старушонка как–то даже поцеловала у смущенного Куммерсдорфа руку и попросила благословить.

Нередко на этих песнопениях присутствовало высшее руководство проекта — усталый, задумчивый фон Зиммель с женой Хельгой, моложавой фрау лет сорока пяти, обворожительно улыбавшейся хору эсэсовцев, и сытый, одышливый фон Бюллов, рассеянно изучавший фрески на стенах и пытавшийся колупать пальцем древнюю штукатурку.

Бывал на воскресных хоралах и Кемпке, но не столько ради музыки, сколько ради самой церкви, того чувства прикосновения к небу, которое она в нем вызывала. Пока прихожане слушали вдохновенные звуки «Te deum», он скользил взглядом по ажурному своду и пытался постичь сокровенный смысл, вложенный в камень древними зодчими. Ее высокая, видная из любой точки Мариенкирхе готическая колокольня казался Кемпке воплощением той же идеи, которую теперь так гордо, так красноречиво олицетворяла собой «Фау», его черная королева, только более раннее, более смутное воплощение, еще не достигшее степени окончательной разгадки. Человечество всегда стремилось ввысь, и даже в ту ветхозаветную пору, когда еще не были открыты тайны воздухоплавания, оно уже тянулось в небо колокольнями и минаретами своих храмов, жаждало вернуться в свою заоблачную прародину, место в которой было от века ему заповедано. Равно и в тысячелетней своей эволюции, физической и духовной, человек стремился быть быстрее, выше, сильнее, и каждое последующее поколение старалось хоть в чем–то превзойти предыдущее, хоть на сантиметр стать ближе к космосу, встречи с которым каждое из них безотчетно желало. Полет же «Фау», символически выразившей в себе эту извечную тоску по небу, не только завершит начатое некогда восхождение, но и распахнет перед человечеством еще бо́льшие горизонты.

Кемпке верил: его полет станет манифестацией новой истины, новой религии. Люди всего мира поймут, что им все подвластно, что отныне перед ними больше нет никаких преград, и, возрадовавшись, теперь уже не безотчетно, но осознанно устремятся ввысь, к горним высотам духа. Все, что связывало человека прежде — вредные привычки, алчность, раздоры, — будет отвергнуто как нечто несовместимое с его новой космической природой. Люди посвятят себя неустанному самосовершенствованию, полные решимости достойно принять тот вызов, что бросят им другие миры. Он, Кемпке, станет провозвестником новой расы сверхлюдей, которую сообща воспитает в себе человечество. При этом каждый в соответствии с законом наследственности внесет свою лепту в тело и душу будущего космического Адама. Альпинисты передадут последующим поколениям способность дышать на запредельно большой высоте, а в перспективе и вовсе обходиться без кислорода, летчики — устойчивость к перегрузкам и бесстрашие, полярные исследователи — невосприимчивость к холоду, бегуны на длинные дистанции — необычайную выносливость, ученые — острый аналитический ум, и так постепенно из всех этих качеств разовьется новая разновидность существ, куда более могущественных, чем современные homo sapiens. Спустя тысячелетия человечество будет уже настолько совершенным, что сможет свободно дышать в ядовитой атмосфере других планет и переносить лютую стужу кочующих астероидов, на которых оно будет странствовать по галактикам. У людей появятся жабры и, возможно, крылья, а необходимость в скафандрах отпадет, как отпадет она и в сне, еде и воде. Люди станут как боги и заселят Вселенную, которую изменят по своему образу и подобию, превратив ее в неувядающий цветник духа и красоты, где не будет уже места ни боли, ни страданию, ни смерти.

Кемпке настолько жаждал приблизить осуществление сверхчеловека на земле, что придумывал себе испытания сверх тех, что полагались ему по программе. По вечерам на космодроме фон Бюллов играл с подчиненными в крокет, Джиральдини с половником в руках гонял по плацу гусей, эсэсовцы дурачились, носились друг за другом, рвали на лужайке цветы, Шмунде изнурял свои чресла в объятиях фройляйн Китцель, а Кемпке бегал дополнительный кросс, надевал перчатки и без устали тузил боксерскую грушу и изучал японский и латынь, по шею сидя в бочке с ледяной водой. Так он надеялся подстегнуть эволюцию и накопить в своем теле как можно больше той силы, которая необходима сверхчеловеку для воплощения. Ведь если каждый внесет в это великое дело бо́льшую долю, чем от него требуется, то и царство сверхчеловека наступит раньше, чем это начертано в книге природы.

И, отходя ночью ко сну у себя в комнате на Фредерикштрассе, Кемпке чувствовал, как у него уже понемногу растут жабры, которыми он сможет дышать в разреженной атмосфере Марса, и бил под одеялом хвостом, с которым ему будут не страшны самые глубокие озера Венеры.

* * *

Жители Мариенкирхе и окрестных деревень были настолько нелюбопытны, что существование где–то совсем рядом, за темной грядой соснового бора, какой–то другой жизни — жизни, из которой периодически появлялись и в которую исчезали, поднимая на дороге пыль, черные молчаливые «Адлеры» и «Мерседесы», не пробуждало в них ни малейшего интереса. Лишь изредка на космодром забредал случайный бродяга и, тыча в ракету палкой, спрашивал у часового: «Что это за хрен такой, камрад?». И часовой — по воскресеньям Пауль, по средам и понедельникам Теодор, в прочие дни Эмиль — лениво отгонял его прикладом винтовки, сопровождая свой ответ всегда одним и тем же крепким, хорошо пропеченным деревенским словцом.

Однажды одного такого бродягу нашли в святая святых космодрома: невесть как миновавший многочисленные посты завшивленный пилигрим, от которого разило шнапсом и чесноком, как ни в чем не бывало похрапывал под ракетой, подложив под голову измятую шапку и чему–то сладко ухмыляясь во сне беззубым ртом. Сдерживая смешки и поминутно шикая друг на друга, эсэсовцы осторожно подняли его, донесли до ограды и, дружно раскачав, вышвырнули прочь. Благо, об этом случае не узнал фон Зиммель, иначе Куммерсдорфу, чье пристрастие к музыке и без того не лучшим образом сказывалось на порядке, было бы не избежать разноса.

Инженер, живший с супругой на окраине Мариенкирхе, редко появлялся на космодроме раньше полудня. Фон Зиммель просыпался рано, едва бледный, как молочная сыворотка, рассвет занимался в окнах их съемного дома на Абендштрассе, но подолгу лежал в постели, глядя в потолок и слушая мерное посапывание жены, Хельги фон Зиммель, урожденной Пенемюнде. Каждое утро, мучительно напрягая слух, он ждал, не запоет ли Фридрих, его старый кенарь, чья золоченая, с витыми прутьями клетка висела у чайного домика в саду. Но кенарь не пел, как не пел, впрочем, и последние несколько лет, и два этих обстоятельства — молчание Фридриха и неотвратимое присутствие Хельги — изо дня в день с губительным постоянством давили слабую, полную свистов и хрипов грудь инженера.

Ровно в восемь фон Зиммель тянулся к стоявшей на прикроватном столике бутылочке с лекарством и делал первый за день облегчающий глоток: часть хрипов в груди, помедлив, стихала, где–то на окраине его существа появлялось тягучее, веское, как маятник, сердце. Время от времени Хельга вскрикивала во сне и, постонав, невнятно пожаловавшись на что–то, переворачивалась на другой бок. Фон Зиммель хорошо знал этот нервический крик, раздававшийся всякий раз, когда Хельга была чем–то недовольна. Причин, способных вызвать ее недовольство, было множество, но в такие минуты инженер мог почти поручиться, что жене снятся коты, ибо именно так — с нотой истерического негодования — она кричала, когда видела их наяву. Хельга патологически ненавидела этих животных: стоило только какому–нибудь праздному соседскому усачу появиться в саду, где цвели любовно высаженные ею розы, как жена разражалась потоком самых площадных, самых грязных ругательств, знание которых так удивляло в наследнице аристократического рода Пенемюнде. Всем, кто приходил в дом фон Зиммелей, Хельга казалась ангелом — так мило она улыбалась гостям, с таким радушием их принимала, и только инженер знал, каким пароксизмом злости может исказиться ее ангельское лицо. Оттого фон Зиммель всегда невольно вздрагивал, завидев на улице кота, ибо даже вдали от дома мерещилось ему, что за спиной вот–вот раздастся яростный вопль Хельги.

Во все двадцать лет их совместной жизни Хельга была его мучением, но нигде в последние годы это мучение не проявляло себя с такой болезненной остротой, как в супружеской спальне. Фон Зиммель еще не утратил мужской силы, но всякий раз, когда он подступался к ней со своими старческими ласками, она отвечала на них такой же старческой холодностью. Фрау Хельга любила цветы, любила потчевать гостей своим фирменным дрезденским пирогом, но совершенно не выносила тех мокрых, липких телодвижений, что бывают между мужчиной и женщиной. Потерпев неудачу ночью, инженер обычно возобновлял свои попытки утром, но даже и тогда они чаще всего оборачивались приступом бесплодной старческой возни, молчаливой схватки, в которой Хельга отстаивала свою ненависть к плотской любви, а фон Зиммель — свое право еще хоть немного оставаться живым. Если же Хельга, смирившись, все–таки уступала, сила в нем к этой минуте нередко уже успевала угаснуть, и с постели фон Зиммель почти всегда вставал с жгучим, испепеляющим чувством перегоревшей страсти внутри, первой зарницей смерти, которую он так отчаянно заклинал в этих утренних схватках. Инженер сам не знал, как, стечением каких именно роковых обстоятельств Хельга женила его на себе, но теперь он был связан с ней прочно, бесповоротно, и нес этот крест с той же фаталистической покорностью, с какой пожизненный заключенный несет свой приговор.

Уязвленный, с тлеющей в сердце изжогой, фон Зиммель одевался и выходил из дому. Проходя через сад, он задерживался, чтобы поприветствовать Фридриха, своего онемевшего любимца. Склонившись над клеткой, инженер стучал пальцем по золоченому ободку — в надежде, что птица, как прежде, ответит ему радостной трелью. Но кенарь, искоса глянув на него со своей жердочки, никак не реагировал на приветствие, и, некоторое время помедлив у клетки, фон Зиммель шел к воротам, за которыми в тени большой одичавшей сливы его каждое утро ждали водитель Густав и черный, сверкающий хромированным крылом «Мерседес».

Ежедневные поездки на космодром давались фон Зиммелю тяжело, ибо вынуждали его видеться с теми, кого он не переносил на дух. Это была целая галерея совершенно необязательных ничтожеств, в существовании которых крылось что–то столь же фатальное, сколь и в существовании Хельги.

Самым ненавистным из них был фон Бюллов, партийный бюрократ, вот уже несколько лет камнем висевший у него на шее. Фон Зиммель терпеть не мог эту жирную толстозадую свинью, этого борова, из которого можно было натопить целый бочонок сала. Одно только присутствие его на космодроме казалось инженеру чьей–то гнусной издевкой, тяжким оскорблением, нанесенным его благородному замыслу. Фон Бюллов получил эту должность–синекуру за какие–то былые заслуги перед партией, проявленные им еще при Пивном путче, и теперь целыми днями предавался безделью у себя в кабинете, разгадывая кроссворды («Слово из девяти букв, съедобный корнеплод из Южной Америки. Картошка не подходит. Вы не знаете, что это, Генрих?»), подолгу и как бы с некоторым удивлением разглядывая содержимое своего носа, рассказывая похабные истории про баб и захлебываясь от хохота, такого же сального, как все в этой тупоголовой скотине. Иногда казалось, что он вот–вот захрюкает и, встав на четвереньки, начнет рыться в своих бумагах, как свинья в поисках трюфелей. Именно этот же хрюкающий, булькающий звук фон Бюллов издавал во время игры в крокет, когда, окруженный льстивыми офицерами, забивал в воротца гулкий деревянный шар и сотрясался от самодовольного смеха, вытирая потные руки о крутые бока. Такими же гнусными, утробными интонациями фон Бюллов исходил за обедом, когда жадно, сочно вгрызался у себя в кабинете в куриную кость, со всеми обертонами и фиоритурами обжорства обсасывая каждый хрящик, каждое сухожилие, словно развлекал себя игрой на каком–то омерзительном музыкальном инструменте. Эта кость еще долго потом стояла в ушах инженера, и ему требовалось усилие над собой, чтобы отделаться от своего отвращения, избыть из себя причмокивающего партайгеноссе, как избывают кошмар или навязчивую послеобеденную икоту.

Не лучше был и Куммерсдорф, белоручка и самодовольный кретин, превративший охрану в хор церковных певичек, и полоумный Штайнер, старый блудливый шарлатан, смысливший в медицине не больше, чем в языке алеутов, и эта итальянская свинья Джиральдини, целыми мешками тащивший с кухни сахар и крупы, в твердом убеждении, что его никто не видит — вся эта свора подлецов, которых фон Зиммель терпел только потому, что у него не было сил с ними бороться, как не было и уверенности, что те, кто придет им на смену, не окажутся еще подлее. Ему оставалось только не замечать их мерзких делишек, отделять себя от них невидимой стеной, что фон Зиммель и делал, обретая в таком добровольном самоустранении хрупкое подобие душевного равновесия.

Единственным на космодроме, кто мог пробудить в инженере теплые чувства, был юный часовой Отто, охранявший «Фау», его черную королеву. Отпрыск местного аристократического семейства, доверившего фон Зиммелю свое ясноглазое чадо, Отто относился к службе так же ревностно, как и его предки, прусские офицеры, и с тем же презрением, что и старый инженер, взирал на всякого, кто смел относиться к ней иначе. Можно было лишь подивиться тому, с каким самозабвением этот нордический отрок, это арийское божество блюдет покой «Фау», с какой суровостью во взгляде пресекает малейшую праздную попытку приблизиться к стартовой площадке. Впрочем, прилежание юнкера было далеко не главной причиной, по которой фон Зиммель еще в апреле личным приказом приставил его к ракете. Как и многие на космодроме, инженер был очарован этим мальчиком и счел, что Отто будет достойным украшением его замысла. Иногда, спрятавшись за оградой из облупившихся металлических щитов, фон Зиммель с тайным наслаждением наблюдал за тем, как Отто степенно, словно журавль, вышагивает вокруг «Фау», воплощения его, фонзиммелевой мощи, как расчесывает гребенкой свои прекрасные шелковистые волосы, как позирует у зеркала с винтовкой через плечо. Над поляной жужжали разморенные, одуревшие от зноя пчелы, медленное, тугоплавкое солнце обволакивало угольно–черный обтекаемый корпус, просвечивая сквозь ромбовидные отверстия опор, Отто поправлял какую–нибудь деталь своего гардероба — ленточку на рукаве или портупею, а в инженере, ловившем каждый взгляд, каждое движение этого солнцеподобного нарцисса, шевелилось одновременно гадкое и отрадное чувство, которое он, впрочем, предпочитал не называть по имени, как предпочитал и не идти дальше этих вуайеристских забав. Тяга к юнкеру была столь велика, что иногда фон Зиммель покидал космодром почти с сожалением, с чувством нарастающей безысходности возвращаясь туда, где ждала его Хельга, вечная девственница, старая фригидная дура с лицом фарфоровой куклы.

Но даже Отто находился по ту сторону пропасти, которая давно уже лежала между инженером и другими людьми — пропасти, рожденной сознанием той тайны, которой он один из всех безраздельно владел. Ведь только фон Зиммель знал, что никакого полета в космос не будет, и что подготовка к нему — лишь грандиозный спектакль, устроенный специально для будущего «астронавта».

В последнее воскресенье мая «Фау» стартует, покроет расстояние почти в пятьсот километров и поразит учебную цель на северо–западе Саксонии. Там, на большом армейском полигоне неподалеку от Лейпцига, за ее полетом будет наблюдать высшее военное руководство Германии и представители ведущих стран Запада — те, ради кого затеян весь этот дорогостоящий аттракцион. Официальным поводом для приглашения иностранных гостей станет испытание нового сверхтяжелого немецкого танка «Maus», только что анонсированное германской прессой. На полигоне зрителям предъявят миниатюрный городок из дюжины кирпичных домов, выстроенный, по легенде, специально для демонстрации огневой мощи танка. В действительности же в тот самый момент, когда «Maus» выйдет на позицию, в небе сверкнет огненная вспышка и на глазах у ничего не подозревающих гостей цель будет уничтожена сокрушительным попаданием «Фау», первой в мире боевой ракеты дальнего действия. Ее испытание наглядно продемонстрирует всему человечеству военное и техническое превосходство германского Рейха, а с тем — и участь всякого, кто осмелится встать у него на пути. Устрашающий эффект, произведенный этим запуском на западные державы, развяжет Берлину руки в выполнении его главной задачи. Через несколько дней после лейпцигской увертюры железные полки Рейха двинутся на восток, и, зная, каким оружием Рейх обладает, Запад не посмеет ему помешать. Над миром воссияет солнце новой Великой Германии, и решающий вклад в ее победу внесет он, Генрих фон Зиммель, человек, которому «Фау» была обязана своим рождением на свет.

Этот день должен был стать последней и самой яркой вспышкой на закате его инженерной карьеры, реваншем за все прежние поражения. В ходе предшествующих испытаний ракета сильно отклонялась от цели, и ее вопиющая, прямо–таки феноменальная неточность едва не погубила замысел, которому фон Зиммель посвятил всю свою жизнь. Одной из самых болезненных неудач было то первое, засекреченное испытание под Фридландом, когда со всей очевидностью открылось, что «Фау» слепа, как новорожденный котенок. Еще не зная, чем все обернется, запуск проводили с большой торжественностью, присутствовали два рейхсминистра и три фельдмаршала, на полигоне накрыли белоснежные столы, холеный официант разносил холодный кюммель и шампанское, квартет венских скрипачей играл увертюру из Вагнера. Однако, когда в означенный час гости направили свои бинокли на цель — возвышавшийся посреди полигона фанерный макет московского Кремля, — ракета, минутой ранее стартовавшая из Мариенкирхе, громыхнула далеко за лесом, в десяти километрах от места, где ей надлежало упасть. Рука обескураженного фельдмаршала застыла с сардиной на вилке, трое адъютантов, не сразу смекнув, в чем дело, принялись истово рукоплескать, и хотя через секунду аплодисмент из приличия подхватили и остальные, это был худший позор из тех, что ему довелось пережить.

После этого инцидента инженер бросился дорабатывать «Фау». Были истрачены километры чертежной бумаги и дополнительные сотни тысяч рейхсмарок, но второе и последующие испытания дали сходный результат. Приближался день показательного запуска с участием иностранных гостей, запуска, которому руководство Рейха придавало стратегическое значение, а ракета все еще падала где придется. Ни автоматический релейный механизм самонаведения, многократно модернизированный фон Зиммелем, ни система управления посредством радиокоманд с земли не могли в достаточной степени стабилизировать полет. Лучшее, чего удавалось достичь, было попадание «Фау» в круг диаметром пять–семь километров, да и то не с каждой попытки, что говорило скорее об удаче, чем об успехе вносимых в конструкцию изменений. Инженер был близок к отчаянию. Не приходилось сомневаться, что демонстрация Западу такой слепой, «пьяной» ракеты возымеет, скорее, обратный эффект: Париж и Лондон убедятся в несовершенстве немецкого оружия, и когда дело дойдет до захвата Прибалтики и Польши, точно не останутся в стороне. «Фау», прекрасная чернокрылая «Фау», на которую были истрачены миллионы марок и годы труда, вот–вот могла стать величайшим фиаско в военной истории Рейха, и приговором — для ее создателя, ибо второго такого позора он ни за что бы не перенес.

И тогда фон Зиммель понял: ракетой должен управлять человек. Только человек сможет точно направить «Фау» на цель и осуществить задачу по устрашению Запада. О пилоте зрители ничего не узнают и, убежденные, что ракета сама поразила цель, донесут до своих правительств нужную Германии весть. Инженер нисколько не сомневался, что позднее он все–таки добьется корректного самонаведения «Фау», так что для ударов по вражеским городам победоносному фатерланду уже не потребуется человек, но тогда, за несколько недель до эпохального запуска, времени на доработку уже не оставалось. Получив согласие военного руководства, фон Зиммель решил идти именно эти путем.

Решение было найдено, но и в нем крылись свои недостатки. Так, в Германии, бесспорно, нашлось бы множество храбрецов, готовых рискнуть ради фюрера жизнью, но нельзя было поручиться, что даже самый хладнокровный из них, зная о подлинной цели запуска, в решающий момент не дрогнет и не погубит дело. Следовательно, все нужно было обставить так, чтобы пилот до последней минуты не догадывался об этой цели. В качестве легенды фон Зиммель выбрал космос: мечта о полете к звездам, растиражированная фантастами всех мастей, давно витала в воздухе, туда же, в межгалактические пущи, как бы указывала своим острием нацеленная в небо «Фау». Оставалось лишь найти кандидата, способного в достаточной мере проникнуться этой мечтой. Им и стал Кемпке.

Встреча с этим парнем явилась для фон Зиммеля большой удачей. Случайно оказавшись тогда на летной базе люфтваффе в Тирольских Альпах и став свидетелем того, как Кемпке в нарушение приказа начальства выделывает над заснеженными вершинами фигуры высшего пилотажа, инженер понял: этот мечтатель — именно тот, кто ему нужен. Только пилот, способный на такое возвышенное безрассудство, мог по–настоящему загореться идеей космоса и, не колеблясь, навести «Фау» на цель, когда настанет час явить миру новое оружие Рейха. За выполнение опасного и совершенно неоправданного виража, приведшего к аварии самолета, виновного хотели отстранить от службы, но фон Зиммель попросил отдать Кемпке ему.

Более тесное знакомство с кандидатом подтвердило правильность его выбора. Кемпке принадлежал к тому почти исчезнувшему типу идеалистов, которым стоит только показать пару ветряных мельниц, чтобы они тут же бросились совершать подвиги на благо всего человечества. Узнай этот фантазер об истинной цели полета, он наверняка с негодованием отказался бы — уж больно предан был своим рыцарским идеалам, но космос захватил его без остатка, с той почти мистической силой, с какой, должно быть, некогда завораживала кроманьонца полыхающая в небе гроза. Казалось, эта легенда создана специально для Кемпке: с такой страстью он ей отдался, с таким прилежанием вникал во все тонкости преподнесенного ему вымысла. Другого такого олуха, такого сказочного дурака не нашлось бы во всей Германии, и фон Зиммель гордился своей находкой, как энтомолог гордится открытой им новой разновидностью жука. Его дублер, Шмунде, еще один непроходимый идиот, но уже другого рода, взятый в команду лишь на крайний случай, был Кемпке не чета. Каждый вечер этот сластолюбивый дурак проводил время, размягчая, увлажняя фройляйн Китцель, смазливую телефонисточку из Мариенкирхе, вместо того чтобы под стать своему бравому напарнику закалять тело и дух во славу отечества. Нет, это ракообразное, этот моллюск не был достоин того, чтобы быть принесенным в жертву тысячелетнему Рейху. Кемпке был достоин.

Созданная инженером всего за две недели, кабина пилота «Фау» искусно имитировала кабину космического корабля. Каждая кнопка, каждый рычаг здесь имели вовсе не то назначение, что было предъявлено доверчивому «астронавту». Фон Зиммель гордился этой кабиной. Часто, блуждая по космодрому, инженер, кряхтя, забирался туда и подолгу сидел, любовно проводя рукой по кнопкам, вслушиваясь в уютное потрескивание включенной бортовой радиостанции, радуясь тому, как он все ладно устроил (особенно вот этот красный рычажок. Ах ты мой маленький!). Прямо над кабиной, в носовой части, помещалась «капсула смерти», восемьсот килограммов чистейшего аммотола, будущее громогласное «бум!» саксонского спектакля. Система управления была устроена таким образом, чтобы каждое действие, выполняемое пилотом, последовательно наводило ракету на цель. На десятой секунде полета Кемпке, в соответствии с инструкцией, нажмет кнопку отделения первой ступени, и ракета примет уклон в шестьдесят градусов. Сороковая секунда полета — команда на отделение второй ступени — и «Фау» четко ляжет на курс. Еще через минуту Кемпке повернет рычаг сброса головного обтекателя, и ракета, покрыв три четверти расстояния до полигона в Саксонии, начнет снижение. Только тут, по резкой смене вертикального курса на горизонтальный, Кемпке почует неладное и нажмет кнопку экстренной связи с землей. Именно это действие придаст ракете нужный угол падения, после чего ее встреча с целью будет уже необратима. За десять секунд до контакта с землей кабина с горе–астронавтом будет автоматически катапультирована, выбросит парашют и начнет снижение в нескольких километрах к западу от полигона, а «Фау», ослепив зрителей огненной вспышкой, триумфально поразит опереточный городок.

Шок Кемпке будет компенсирован высочайшими наградами Рейха, и вся его жертва сведется в худшем случае к паре ушибов, полученных при падении. Министерство обороны подарит герою домик где–нибудь на Боденском озере, и там он сможет дальше благополучно предаваться мечтам о космосе, если, конечно, свежий саксонский воздух напрочь не отобьет у него охоту к любого рода мечтам.

Кемпке был до такой степени слеп, что не замечал ни отсутствия у «Фау» второй ступени, ни странностей в системе управления «кораблем». Его не смущал даже скафандр, настолько бутафорский, что пропускал воздух. От этого скафандра было не больше толку, чем от картонных доспехов Дон Кихота, как, впрочем, и от остальной сбруи, которую «астронавту» предстояло нацепить на себя перед стартом. Желая подшутить над ним, фон Зиммель даже подумывал расшить костюм звездами и свастиками на манер старинного рыцарского камзола, но удержался, решив, что это будет слишком даже для Кемпке.

Фон Зиммель сам создавал всю бутафорию будущего полета. По вечерам, расположившись в беседке у себя в саду, он любовно выпиливал лобзиком из фанеры различные «детали» кабины, после чего раскрашивал их гофмановскими красками, поверяя тайну устройства космического корабля лишь цветущим шпалерам роз да молчаливому Фридриху, который, казалось, с укором смотрел на хозяина из своей клетки.

С предстоящим испытанием «Фау» для фон Зиммеля было связано больше, чем просто желание послужить Рейху — этим запуском он преследовал еще и свою собственную, частную цель. Ему хотелось посрамить Кемпке, этого безудержного фантазера, с готовностью умалишенного поверившего в сказку, которой пренебрегла бы и деревенская девочка. Фон Зиммель был убежден, что идеалисты опасны, что именно от них происходят все войны и бедствия человечества, все рукотворные утопии, которые неизменно заканчиваются кровавой бойней. Именно по их вине Германия сейчас должна была силой оружия возвращать себе то, что по праву принадлежало ей еще двадцать лет тому назад. В лице Йозефа Кемпке фон Зиммель предъявлял свой счет мечтателям всего мира, и потому старался обставить подготовку к полету так, чтобы сам Бог, существуй он на самом деле, посмеялся бы над своим незадачливым творением.

Нередко, в час, когда остальные сотрудники космодрома пережидали зной в прохладе столовой, фон Зиммель, притаившись где–нибудь за казармой СС или цистерной с жидким кислородом, с упоением режиссера, поставившего уморительный водевиль, наблюдал, как Кемпке бегает свои кроссы, как охаживает подвешенную на дереве грушу, как забирается в кабину «Фау», чтобы посидеть и погрезить о звездах. Увлекаясь слежкой, инженер по пятам следовал за ним по всему космодрому, перебегая от склада к столовой, прячась в зарослях лопуха и кустах жасмина, беззвучной тенью крался за своим подопечным по тропинкам рощи и жалел лишь о том, что не может пробраться в комнату на Фредерикштрассе, 7, — до того занятное зрелище представлял из себя этот потешный герой. Там, за складом и в кустах жасмина, в предвкушении того, как Кемпке, с важным видом вышагивающий на ходулях, шлепнется в саксонское болото, фон Зиммеля разбирал нервический смех, и он прикусывал рукав пальто, чтобы не выдать себя и не разрушить очарование собственного вымысла.

Этим запуском он вершил суд не только над чужими химерами, но и над собственным идеалистическим прошлым. Когда–то фон Зиммель был таким же вот Кемпке, зачитывался Обертом и Циолковским и страстно мечтал о полетах в космос. С середины двадцатых годов он занимался разработкой ракеты, способной преодолеть земное притяжение и вывести на орбиту маленький корабль–спутник (в котором, как грезилось инженеру еще в юности, он с фонарем в руке трижды облетит Землю и явит людям свет новой эпохи — этакая рукотворная вифлеемская звезда, зажженная вместо прежней, померкшей, христианской), но все его испытания потерпели сокрушительный крах. Он был феноменально несчастливым конструктором, гением несчастья, словно кто–то отказывал фон Зиммелю в праве прикоснуться к непознанному.

Его ракеты горели как спички. «Фау‑1», еще крылатая, ранней модификации, взорвалась за день до старта, убив двух механиков и медсестру, делавших развеселое тру–ля–ля в топливном отсеке. «Фау‑2» стартовала успешно, но по невыясненным причинам потеряла стабилизацию и упала на молочную ферму, ухлопав четырнадцать коров и одну доярку, фрау Циммель, обладательницу почетного Креста немецких матерей. «Фау‑4», набрав приличную высоту, развалилась в воздухе — один из ее обломков проломил голову сидевшему на дереве Курту Хаусману, руководителю местного отделения НСДАП, наблюдавшему в бинокль за омовением девушек в деревенском пруду. «Фау‑7», запуск которой совпал по времени с приходом нацистов к власти, никого не убила, но, сойдя с курса, упала на загородный дом Геринга, в тот момент, по счастью, пустовавший. Жидкий кислород из лопнувшего бака заморозил обстановку комнат, и когда в дом вернулась прислуга, под носом у бронзового бюста фюрера свисали две преогромные сосульки. Это падение определило дальнейшую судьбу инженера. На следующий день он получил от Геринга телеграмму: «Вы доказали, что «Фау» — смертоносная ракета. Но если от нее пострадает еще хоть один деятель Рейха, я отдам вас под суд». О происшествии с дачей министра стало известно в партийных верхах. Шутку Геринга о «смертоносной ракете» подхватили, кто–то предложил отнестись к этой идее всерьез. Еще через месяц инженер получил письмо, в котором сообщалось, что новое германское руководство готово продолжить финансирование проекта «Шварцфогель», но лишь на условии, что он примет военное назначение. Это письмо застало фон Зиммеля в минуту тяжелейшего душевного кризиса. Деньги, выделенные на проект еще Веймарской республикой, заканчивались, небо же упорно не желало ему уступить. Положив правительственное письмо в нагрудный карман, фон Зиммель три дня молчаливо расхаживал вокруг «Фау‑8»: ракета была собрана лишь наполовину, и намалеванная на ее корпусе восьмерка казалась инженеру символом бесконечности, куда ему так и не было уготовано заглянуть. В эти три дня в нем совершилась внутренняя эволюция. Фон Зиммель понял: если космос не принимает его, значит, космос — ложь. Неоднократно отвергнутый небом, инженер больше не желал служить божеству, которое так обходится с теми, кто в него верит. На рассвете четвертого дня, когда в окрестных деревнях запели петухи, фон Зиммель присягнул на верность новой идее, именем которой стал Великогерманский рейх.

В двух километрах к западу от космодрома, на обнесенной забором территории, охраняемой бессменным эсэсовцем Гельмутом, располагалось кладбище погибших «Фау», памятник крушению фонзиммелевой мечты. Иногда инженер приходил туда и ковырял тростью в грудах искореженного металла, пытаясь вспомнить себя прежнего, хотя бы на минуту — из странной прихоти — вновь пережить то волнение, которое он некогда испытывал при мысли о звездах. Из всех щелей — из разорванной утробы топливного бака, из поросшего мхом проржавевшего сопла, из–под смятого хвостового стабилизатора — выглядывали чумазые, перепачканные в масле лица сельских ребятишек, приходивших сюда играть в салки (по доброте душевной Гельмут иногда пускал их и угощал финиками из собственного пайка — единственная отрада старого одинокого солдата). По искореженному крылу пробегала ящерка, со всех сторон на него смотрели цифры — «6», «3», «5», «1», мертвые, несбывшиеся цифры, и фон Зиммель, некоторое время тщетно пытавшийся расшевелить прах в своей душе, вновь убеждался в том, что все это ложь, что никакого космоса нет и что звезды приколочены к небу небесным бутафором, такие же фальшивые, как те, которыми он хотел расшить скафандр Кемпке. Есть только пошлая выдумка лжецов да жалкая горстка паяцев, в эту выдумку поверивших. И одного такого паяца он надеялся в скором времени как следует проучить.

Уже в сумерках, перед возвращением домой, когда за оградой, приглушенно тарахтя заведенным двигателем, ждала служебная машина, фон Зиммель ходил к вольеру, где держали Энцо и Ланцо. При его появлении овчарки радовались так же бурно, как при появлении Кемпке, и с восторженным лаем бросались навстречу, нетерпеливо толкая и царапая передними лапами сетку ограждения. Это были обычные цирковые собаки, купленные и привезенные им сюда специально для пилота «Фау». Легенда об их полете удачно встроилась в созданный инженером миф и обеспечила ему то почти непогрешимое правдоподобие, в котором даже менее доверчивый кандидат едва ли бы смог усомниться. Пока Густав надраивал тряпкой капот «Мерседеса», фон Зиммель трепал овчарок по голове и кормил принесенным в платке собачьим печеньем. Они да еще кенарь Фридрих были единственными живыми существами, которых он любил. Здесь, у вольера, смятение в душе фон Зиммеля несколько успокаивалось, горечь былых поражений теряла свою остроту, а меркнущие вдали трупы искореженных «Фау» становились тем, чем и должны были быть — грудой ржавеющих истуканов, давно утративших над ним свои божественные права. И когда, вытрусив из платка последние крошки, инженер направлялся к машине, в нем вновь оживала уверенность: завтра, завтра взойдет заря нового человечества, и он отплатит судьбе за все унижения, которые ему пришлось пережить. Дверь «Мерседеса» с мягким щелчком закрывалась, машина трогалась с места, и, провожая взглядом тонущий в сумерках космодром, фон Зиммель чувствовал, как сердце его понемногу оттаивает, а в мире, еще недавно таком бессмысленном и враждебном, вновь появляется гармония и красота.

* * *

В утро старта за Кемпке приехали двое, нечто вроде почетного эскорта, которому было поручено доставить астронавта на космодром. Об их приезде фон Зиммель предупредил заранее, так что ровно в семь, услышав под окном приветственный гудок клаксона, Кемпке осторожно прикрыл за собой дверь и сбежал по лестнице вниз.

Этому предшествовала небольшая заминка с одеждой. Вероятно, фрау Цедерих опять что–то напутала в прачечной, ибо вместо своего кителя и бриджей он обнаружил в шкафу черную эсэсовскую униформу. Озадаченный, Кемпке хотел было окликнуть рассеянную вдову — явиться в таком виде на космодром было бы некоторым нарушением протокола, но, пожалев старушку, будить ее в столь ранний час все же не стал и надел то, что висело в шкафу — благо, униформа была новая и пришлась ему точно впору.

Визитеры ждали у темно–синего лакированного «Хорьха 853», роскошной машины, блиставшей хромированными частями почище парадной модели «Мессершмитта». Он никогда не видел их прежде. Это были молодые люди в штатском, чрезвычайно элегантно одетые, во всем их облике, от костюма до сигарет, сквозило что–то неуловимо–заграничное, дорогое, словно оба они только что сошли с обложки модного парижского журнала. Первый, полуприсев на пылающий капот «Хорьха», курил легкие тонконогие «Житан», второй, привалившись локтем на открытую дверцу — крепкие мясистые «Голуаз». Дожидаясь своего пассажира, они о чем–то неспешно переговаривались, и на их холеных, гладко выбритых лицах мелькала беспечная улыбка закоренелых прожигателей жизни. Увидев Кемпке, они любезно его поприветствовали и помогли усесться в машину. Оба говорили с заметным эльзасским выговором, пересыпая речь офранцуженными словечками и окончаниями, в витиеватой, по–светски галантной манере выражаться тоже было что–то куртуазное, галльское. Первый представился Клаусом, второй — Рудольфом, но Кемпке сразу забыл, кто из них кто. Предположительно Клаус сел за руль, тогда как предположительно Рудольф устроился на заднем сиденье рядом с Кемпке, после чего машина неторопливо двинулась вверх по Фредерикштрассе.

Утро было солнечным, жарким, в просветах между домами таяла нежная розоватая дымка. По случаю какого–то праздника город был пестро украшен и напоминал старую почтенную фрау, надевшую в день именин свое самое яркое и пышное платье. Из всех окон и балконных решеток торчали целые пучки и букеты флагов, двери и витрины лавок были задрапированы разноцветными лентами и гирляндами из флажков, даже с ветвей некоторых деревьев свисали сонно колыхавшиеся на ветру праздничные полотнища. Преобладали национальные и партийные флаги, но кое–где виднелись и знамена Кригсмарине и Трудового фронта, а на углу Ригсхофенштрассе мелькнул повешенный задом наперед вымпел Имперского общества огородов и садоводников. У кого–то из горожан, вероятно, не нашлось никакого флага, и на дверь он повесил рождественский венок, увитый малиновой шелковой лентой с лаконичной надписью «Хайль Гитлер!». Те из жителей, которые не успели украсить свои дома с вечера, делали это с утра пораньше: тут и там к стенам были приставлены лестницы, и стоявшие на верхних ступеньках отцы семейств добродушно махали друг другу издали, приветствуя и желая хорошего дня.

Так же, словно откуда–то издали, долетали до Кемпке слова Клауса и Рудольфа. Сочтя, по–видимому, своим долгом развлекать его в пути, они без умолку болтали, любезничали с ним, как с барышней, угощали сигаретами и шоколадом, всячески пытались развеселить. Тот, кого Кемпке называл про себя Рудольфом, долговязый хлыщ в безукоризненном сером костюме, из нагрудного кармана которого торчал край розового надушенного платка, демонстрировал ему свои новые духи, «вот, попробуйте, всего одна капля, вам понравится, чудесный аромат». Духи были женские, в розовом остроконечном флаконе, и источали тот гаденький сладковатый запах, что присущ всему французскому. Псевдо—Клаус включил радио, и по салону потекли бодрые звуки шлягера «Моя баварская девчонка» в исполнении неподражаемого Гуго Файнингера, любимца партии и всего Рейха. Квази—Рудольф укоризненно хлопнул напарника ладошкой по плечу и, после того как «Девчонка» была убавлена вполовину, продолжил превозносить достоинства своих духов.

Но Кемпке не обращал на них никакого внимания. С момента пробуждения его занимала лишь одна мысль: сегодня, сегодня, наконец, состоится то, чего он ждал столько дней, копя в себе это ожидание, как юноша копит в себе страсть к возлюбленной, с которой он до времени разлучен. Огромный, как тысяча солнц, ослепительно–яркий диск великого события медленно вставал за горизонтом, и, завороженный этим восходом, Кемпке в радостном полузабытьи смотрел за окно, где все, даже полет мухи, казалось ему особенным, ибо тоже было причастно этому дню: дню, когда он совершит последний, решительный шаг в вечность и протянет оттуда руку всему человечеству. Еще ночью, проснувшись в своей постели и слушая, как часы призывно рубят маятником тишину, он ощутил необыкновенный душевный подъем, словно вся сила, накопленная им за эти недели, рвалась наружу. И так хотелось поторопить наступление утра, все медлившего в своем приходе, грузно, как нарастающий грохот фанфар, катившегося с берегов Японии сюда, в благословенный Мариенкирхе, нордический Вифлеем, где уже ворочалась и сладко посапывала в колыбели новая истина. Полукровка–луна падала на синекожие томики Сервантеса, падала на кап–кап–капающий рукомойник, а Кемпке, с замирающим сердцем, с жарким томлением в груди, все предвкушал, как через час, через два ступит босыми новорожденными ногами на ясеневую прохладу пола, совсем один в своей пустой, громогласной, ослепленной рассветом комнате, как умоется и наденет небесно–голубой мундир лейтенанта люфтваффе (еще вчера, увы, похищенный фрау Цедерих) и как услышит снаружи судьбоносный гудок, зовущий его на встречу с непознанным. Впрочем, тогда же, ночью, оглушенный мыслью, что вот сейчас он еще лежит у себя в постели, а уже через несколько часов вознесется ввысь, Кемпке, может быть, впервые с момента своего приезда в Мариенкирхе испытал легкую неуверенность, пустячное беспокойство, словно всей душой желая полета, он в то же время побаивался его. Представляя свою посадку в ракету, медленное отделение опор, мощный, с натугой, старт, он нет–нет, да и ловил себя на том, что не прочь еще немного отсрочить свою встречу с космосом, еще насладиться ожиданием этой встречи, дающим, быть может, не меньшее ощущение счастья, чем сам полет. Эта двойственность чувств сопутствовала ему и сейчас, так что зарницы радости то и дело сменялись в нем внезапными затмениями, моментами робости и смущения духа. В такие минуты все начинало смутно колыхаться у Кемпке внутри, а желудок и сердце, словно утратив точку опоры, проваливались куда–то в пустоту, увлекая за собой прочие органы. Кемпке принимался ерзать на месте, эсэсовский китель казался ему слишком колючим, а провонявший духами воздух салона — слишком жарким. Но эти спады бывали непродолжительными, и снова восходило в его душе тысячекратное, ослепительное солнце, а потревоженная гладь его сознания становилась спокойной, отражая бархатисто–зеленый промельк аллеи, взъерошенную синеву неба и скрытые в этой синеве звезды, к которым ему совсем скоро суждено было вознестись.

Несмотря на ранний час на улицах было людно. Часть прохожих тянулась в сторону Блау–парка, где сегодня должно было состояться выступление цирка арийских слонов под руководством доктора Вильгельма Аделунга. Представление ожидалось в три часа дня, но слоны прибывали утром, и многие, вероятно, хотели посмотреть на выгрузку. Шли целыми семьями, по пять и по шесть человек, старики были в мундирах и при орденах, с завитыми и напомаженными усами, женщины несли цветы, предназначавшиеся, должно быть, для цирковой труппы. Молодой господин в подозрительно знакомом клетчатом твидовом костюме и ярко–оранжевом с голубыми крапинами шейном платке пронес громоздкий футляр с фотоаппаратом. Девочка в лиловой вязаной кофте тащила огромный кочан капусты, которой она, по–видимому, собиралась угощать чудо–животных. Горбатый Петер, продавец прохладительных напитков, катил здоровенную, втрое больше садовой, тачку с соками и шипучкой, предназначенными, как можно было судить, для продажи публике в парке. Йохан, мальчик из лавки Альтермана, с той же, вероятно, целью, нес гигантскую, норовившую утянуть его в небо связку разноцветных воздушных шаров. Когда «Хорьх» поравнялся с Йоханом, эльзасец, смахивавший на Клауса, приспустил окошко и с плотоядной усмешкой бросил в адрес мальчика непристойную похвалу.

Другая часть жителей двигалась в сторону Гитлерплатц, где, судя по доносившемуся оттуда грохоту барабанов и звону литавр, проводилось какое–то торжественное мероприятие. Эта часть горожан явно преобладала. У многих в руках были маленькие партийные флажки, которыми они непрерывно размахивали, приветствуя друг друга. Здесь тоже мелькали цветы и ордена, чувствовалось праздничное оживление, кто–то даже пел на ходу гимн, то и дело подхватываемый на другой стороне улицы. Трое молодчиков в униформе СА крепили к стене дома огромный плакат с чем–то красно–коричневым, белым, расплывчатым, Кемпке не успел рассмотреть, что на нем изображено.

Предположение насчет Гитлерплатц через минуту подтвердилось — на площади путь «Хорьху» преградило пышное и многолюдное шествие «Гитлерюгенда». Случился затор, звуки «Моей баварской девчонки» потонули в реве и грохоте оркестра. Клаус, он же Рудольф, посигналил, но дорогу дали не сразу, и некоторое время они стояли, пропуская пестрые, осененные знаменами и штандартами колонны марширующих школьников. Пронесли мимо «Хорьха» длинный, белый по черной материи, лозунг: первая его часть со словом «Германия» прибыла с некоторой задержкой — несшие ее мальчики замешкались — и несколько секунд Кемпке наблюдал в окно застывшее перед ним готическое слово «пробудись!».

Шествие уже заканчивалось, и подходившие со стороны Гумбольдтштрассе колонны выстраивались на площади для проведения митинга. Возле памятника фюреру был возведен деревянный помост и трибуна, у которой, готовясь выступить, уже стояли несколько старшеклассников в униформе, штаммфюреры и баннфюреры местной гитлеровской молодежи. Самый рослый из них, нескладный худощавый паренек с веснушчатым лицом, нерешительно теребил в руках бумажку с речью — склонившийся над ним крейсляйтер, единственный из взрослых на помосте, ободряя, что–то ласково шептал ему на ухо. По обе стороны от трибуны выстроились подростки из «Дойчес Юнгфольк» с литаврами, горнами и барабанами и слаженной игрой приветствовали подходящих. Во главе каждой из колонн шли трое барабанщиков, отбивавших ритм Бранденбургского марша, юный тамбур–мажор, направлявший игру энергичным движением золоченого жезла, и рослый знаменосец с алым штандартом в руках, увенчанным серебряным германским орлом в венке из дубовых листьев. Мальчики были в коричневых рубашках и черных шортах, у тех, кто уже прошел посвящение, на поясе висел почетный кинжал в коричневых ножнах с девизом. Замыкали шествие колонны школьниц из «Союза немецких девушек», одетых в белоснежные блузки с черными галстуками, синие юбки до колена и белые гетры. Головы девушек были убраны цветами, волосы на старинный германский манер заплетены в косы и украшены красными и белыми лентами. Колонны двигались в образцовом порядке, на лицах юношей и девушек читались гордость и воодушевление, чувство причастности к великой силе, возвышавшей в эту минуту и их самих.

Шествие произвело на Кемпке необыкновенно сильное впечатление. До этой минуты, поглощенный мыслями о полете, он пребывал в каком–то тумане, а тут вдруг ожил и залюбовался этими прекрасными детьми, в таком согласии стекавшимися на митинг. Они вдруг показались ему знамением той эпохи, которую он уже сегодня явит миру. Эти юные барабанщики и знаменосцы были полны той чистой и пламенной веры, какой, должно быть, до них не знало еще ни одно поколение немцев, а именно такую веру ему, Кемпке, ныне предстояло пробудить во всех людях на земле. Перед ним по залитой майским солнцем площади, по древним камням Мариенкирхе, проходили будущие ученые, писатели, философы, инженеры, альпинисты и астронавты, новое поколение героев, те, кто пойдет за ним и понесет благую весть о звездах всему человечеству. Бесстрашные, кроткие сердцем — маленькие рыцари с горящими глазами, юное воинство с белой молнией на плече, — они наследуют землю и навсегда изгонят с ее лица тьму. Нежность этих девочек растопит сердца, мужество этих мальчиков вдохновит народы, и станет весь мир как эта площадь, и сойдутся на ней все племена, чтобы принести друг другу обет нерушимого братства. От этой мысли, а равно и сознания того, что именно он сегодня рискнет своей жизнью ради торжества этой эпохи, губы Кемпке задрожали, к горлу подступил горячий комок, и он прикусил рукав эсэсовского кителя, чтобы не заплакать от умиления и восторга.

Тем временем последняя колонна заняла свое место в строю, и «Хорьх» двинулся дальше. Грянул гимн «Гитлерюгенда». Над площадью вознесся лес рук, вскинутых в приветствии бронзовому вождю и восходящему солнцу. «Vorwärts! Vorwärts!» — запело левое крыло площади. «Schmettern die hellen Fanfaren!» — подхватило правое. Тысячи детских голосов затянули песню, и звуки ее некоторое время наполняли салон, заглушая невнятные потуги радиопередачи.

Снова потянулись украшенные флагами фасады домов. На Вюртемберг–гассе две нарядные фрау с детьми улыбнулись «Хорьху» и приветственно помахали ему руками. Рудольфоклаус посигналил в ответ и послал им воздушный поцелуй. В пивной у Тауберга гремели кружки, промелькнула в окне Эльза с подносом в руках, толстомясая королева, несущая пиво своему отражению в дальнем конце зала.

Меж тем Кемпке, вслушиваясь в затухающие вдали звуки гимна, все еще находился во власти переживания, вызванного в нем шествием «Гитлерюгенда», странной смеси эйфории и внутреннего озноба, легкого обморока всех чувств, от которого он сделался еще неусидчивее и еще безучастнее — к речи попутчиков, ни на минуту не прекращавших свою болтовню. Душа его была размягчена ожиданием полета и потому особенно восприимчива, малейшее впечатление, попавшее в нее, тотчас давало бурные всходы.

Оттого, может быть, его так сильно поразило то, что он увидел на Амальгаменштрассе. В тот самый момент, когда машина, пропуская запыленный грузовичок с горланящими штурмовиками, приостановилась на углу Нюрнберг–гассе, из–за поворота, катя перед собой звонкую, цокающую утреннюю тележку, показалась девушка–молочница, его Дульсинея, и двинулась по тротуару навстречу «Хорьху». В это утро от нее исходил особенный свет, причиной чему, может быть, явилась перемена в одежде: привычное синее форменное платье она сменила на праздничное белое, и в нем то нездешнее, эфемерное, что было ей присуще, стало еще более явным, почти незаконным на фоне орущих штурмовиков, изрытой солнцем кирпичной стены и серой булыжной мостовой. Впечатление от встречи с девушкой было тем сильнее, что Кемпке никак не ожидал увидеть ее в этот день — день, который, по его убеждению, должен был нарушить привычный порядок вещей. И потому в тот момент, когда девушка наклонилась, чтобы поставить бутылку, и посмотрела на проезжающий «Хорьх», все взыграло у Кемпке внутри, и на какое–то мгновение — только на мгновение — ему захотелось выпрыгнуть из машины и броситься ей навстречу. Но это был только порыв. Завтра, завтра он вернется в Мариенкирхе и пригласит ее на свидание. За этот день многое необратимо изменится, но будет точно так же светить солнце и точно так же благоухать жимолость. Они пойдут по увитой плющом Нюрнберг–гассе в кафе на набережной Грюнебаха, где подают самое лучшее в мире мороженое, и сядут за столик в углу, где только кадка с цветами и выходящее на бульвар окно. Оркестр будет играть медленный тающий вальс, и он расскажет ей о своем полете, о мириадах разноцветных миров, которые он видел, о большой голубой планете, промелькнувшей за бортом его корабля. А потом научит танцевать ее космический танец, звездную фарандолу, которую они на зависть всем лесорубам и рыбакам исполнят на летней террасе, в знойных сумерках маленького швабского городка, чье имя он сегодня навсегда обессмертит. Прижавшись носом к стеклу, Кемпке провожал девушку взглядом, и снова что–то горячее, обжигающее стиснуло ему горло, и он снова вцепился зубами в рукав, чтобы удержаться на краю этого стыдного чувства. Хлынувшая из–за угла толпа щебечущих малышей под предводительством двух киндерфрау увлекла девушку за собой, а через секунду и «Хорьх» свернул в переулок, в сторону западного выезда из города.

Остаток пути ехали молча. Рудольфино, благоухающий женомуж, влажно держал Кемпке за руку и томно заглядывал ему в глаза. Клаусидо, изнемогая от духоты, расстегнул на груди жилет и закурил, распространяя по салону крепкий аромат «Голуаза». Гнусавый голос диктора из приемника сообщил о создании швейцарским ученым Берцеллиусом гигантской самодвижущейся землеройной машины, способной насквозь прорывать горы, а в перспективе и проложить тоннель через весь земной шар. Скептически хмыкнув, эльзасец повертел колесико «Блаупункта» и нащупал сквозь поползновения базельской радиостанции шипящий, потрескивающий радиоспектакль. «По–моему, вам не стоит ехать туда, дорогой» — проговорил на том конце драматический баритон.

Слева от дороги потянулись фермерские угодья. Солнце поднялось еще невысоко, свет ложился вровень с землей, и в этот час, называемый художниками золотым, были видны тончайшие особенности рельефа. Разделенные проборами клеверные поля цвели всеми оттенками зеленого — салатовым, малахитовым, изумрудным, с прожилками кобальтового там, где посадка была плотнее, и брызгами охры в тех местах, где она расступалась. Вдали серебрился чешуей нарядный Грюнебах, вытянутый вдоль горизонта как длинная–предлинная мокрая сельдь, хвост которой начинался в излучине Рейна, а голова исчезала в Швейцарии. В стороне, у фермы, паслись невозмутимые коровы, пятнистые, голштинской породы, первоклассно вылепленные солнцем, с той почти безупречной выпуклостью во всем теле, что бывает лишь у шахматных фигур.

Но главный свой козырь пространство выкинуло чуть дальше, когда «Хорьх» миновал небольшую лесопосадку. Из–за ширмы деревьев вдруг хлынули поля цветущего рапса, и весь ландшафт словно занялся огнем. Облитый рассветом, рапс был такого неслыханно–желтого цвета, что, казалось, за горизонтом он прямо переходит в солнечный свет и даже спорит с ним, передавая эту желтую пульсацию всему вокруг. Иногда рапсовое море волновал ветер, и тогда свечение становилось еще сильнее, перерастая почти в пожар, пробегающий по полю то с запада на восток, то с востока на запад. Это был настоящий праздник желтого цвета. Растущие вдоль обочины лютик, сурепка и первоцвет тоже были сбрызнуты охрой, но их оттенок казался лишь подражанием рапсу, слабой попыткой передать его огненную магию.

— Да–да–да, самая настоящая красота, милочка! — пропел женским голосом радиоприемник. — Выезжайте к нам первым же поездом!

Кемпке снова охватило радостное волнение. Прильнув лицом к стеклу, он смотрел на это рукотворное зарево, на крыши далекой деревни, из–за расстояния казавшиеся почти неподвижными, на кромку убегающей вдаль лесопосадки, и что–то открывалось ему, что–то, зревшее в нем и прежде, но по–настоящему осознанное только теперь. Он вдруг понял, что никакой полет в космос уже не сделает мир краше, ибо нельзя улучшить то, что и так совершенно. Космос уже был здесь, семя далеких звезд давно выпало на землю, проросло в этих полях, в душах юношей и девушек с Гитлерплатц, в молочнице с Амальгаменштрассе, и его полет мог лишь окончательно воссоединить два мира, и так единосущных друг другу.

У кромки поля приткнулся ряд миниатюрных домиков, ульи кочующей пасеки, и роившиеся над рапсовым морем пчелы собирали этот желтый цвет — не то пыльцу, не то само солнце. Рядом, у большого фургона, в котором ульи были привезены, прикорнул на складном стуле толстый пасечник, вздумавший, видно, полюбоваться рассветом, да так и уснувший с папироской в зубах — краснощекий невежа, проспавший красоту.

На подъезде к космодрому Кемпке не выдержал и попросил остановить. Пока из него тихо лилось в теплую, рыхлую от росы мураву, он любовался карамельно–желтыми кустами ракитника и бузиной, темным шпинатом раскинувшейся впереди рощи, клубившейся над дорогой бежевой пылью. Пахло чем–то сладковатым, медовым, звучали в знойной траве цимбалы кузнечиков, трещотки цикад. Кукушка, неутомимый лесной бухгалтер, вела чему–то вдали строгий учет — семнадцать, восемнадцать, девятнадцать… сбилась со счета. На эсэсовский китель села божья коровка, и Кемпке внимательно наблюдал сначала за ее важным, медленным восхождением по черному сукну рукава, а затем и стартом — со взлетной площадки плеча. Пролетели над головой легконогие пушинки, нежный пух солнца, беспечная роса вечности. Золотая мошкара танцевала в воздухе свой мушиный фокстрот, чертила зигзагами небо. И где–то там, высоко, над деревьями, полыхал на флагштоке гордый флаг его отечества, алое знамя свободы с древним крестом посреди, символом солнца, света, добра, всего лучшего на земле. Все сущее шло тропою нежности к чему–то непостижимому, и давным–давно где–то читанная фраза — о том, что красота спасет мир — показалась вдруг такой глупой, ибо мир уже был спасен и хором праздновал свое спасение. Смерть была почти побеждена, и ему, Кемпке, оставалось принести последнюю жертву на алтарь этой победы, жертву бескровную, после которой все разделенное в мире воссоединится и воссядет одесную Отца, чтобы уже не разделиться вовек.

Стряхнув последние капли, Кемпке застегнул ширинку и проворно нырнул в машину. Двинулись дальше, но, сам не свой от внутреннего озарения, он не услышал ни шума заведенного мотора, ни того, как камешки на грунтовой дороге снова застучали о днище.

Еще через минуту «Хорьх» остановился у ворот космодрома. Здесь Клаус и Рудольф расстались с Кемпке, обняв его на прощанье, может быть, несколько более пылко, чем того требовало столь непродолжительное знакомство. Клаус многозначительно подмигнул ему, Рудольф незаметно смахнул набежавшую слезу. Впрочем, может быть, и наоборот.

Слева на ограде сидел большой сумрачный дрозд и внимательно смотрел на Кемпке. Металлическая арка над входом по случаю праздника была украшена цветами и несколько странным в такой день, видимо, впопыхах повешенным лозунгом: «Труд делает свободным». Часовой Пауль отложил тушенку, которую он ел прямо из банки ножом, и по привычке вытянулся перед Кемпке во фрунт.

За воротами, у большой свежевыкрашенной беседки, в тени которой стоял накрытый для зрителей стол, поприветствовать астронавта подошла пестрая толпа тех, кто был приглашен наблюдать за стартом. Он знал не всех, было несколько убеленных сединами полковников и генералов, два застенчивых гауляйтера, иностранные гости в причудливых мундирах и орденах, целая стайка берлинских журналистов, среди которых особенно выделялся суетливый корреспондент «Фелькише Беобахтер» в высоких охотничьих крагах и зеленой тирольской шляпе с пером. Первым поздороваться подошел рейхсминистр сельского хозяйства, сухощавый старик в заштопанном старомодном костюме, по–отечески расцеловавший Кемпке и шепнувший на ухо, что фюрер гордится им. Щелкнули каблуками и вскинули руки в приветствии партийные чиновники, близнецы–братья Хуберман, Вилли и Эрих, подвижные румянощекие крепыши в чистенькой коричневой униформе и блистательных сапогах, сразу обступившие астронавта, принявшиеся поздравлять, трясти его руки в своих пухлых, как пфальцская сдоба, руках. Протиснулся между ними корреспондент «Фелькише Беобахтер» и скороговоркой спросил, готов ли он подтвердить свое арийское происхождение по крайней мере до четырнадцатого колена и какой именно сорт табака предпочитает. Кемпке открыл было рот, чтобы ответить, но корреспондент быстро записал что–то в блокнот и сфотографировал астронавта в объятиях близнецов. Сунул свою моржовую лапу фон Бюллов, буркнул что–то добродушное под нос, обдал луковым, говяжьим духом. Пожелали хорошего полета переодевшиеся в чистое, но все так же пахнущие мазутом и керосином Вернер и Браун.

Последним подошел фон Зиммель, Зевс–громовержец, все это время стоявший в стороне и рассеянно наблюдавший за Кемпке и вереницей гостей. Фон Зиммель был мрачен: сегодня ночью умер Фридрих. Перед запуском инженеру не спалось, и когда он вышел в сад подышать свежим воздухом, то увидел кенаря неподвижно лежащим на дне клетки. Птица застыла лапками кверху и о чем–то молчала, куда более пронзительно, чем при жизни. Переставший петь в тот самый день, когда фон Зиммель отрекся от космоса, Фридрих все эти годы был для инженера живым укором, но странно: именно теперь, когда этот укор, наконец, прекратился, он почувствовал тупую, ноющую боль в сердце. Он похоронил Фридриха на рассвете, в коробке из–под обуви, выкопав под черешней в саду неглубокую яму.

Второй неприятностью был Шмунде. Час назад фон Зиммелю доложили, что накануне вечером дублер, пытаясь забраться к любовнице в окно, упал с лестницы и сломал ногу. Теперь в случае чего у Кемпке не было замены, и когда он как ни в чем не бывало выбрался из «Хорьха», инженер испустил вздох облегчения. От этого прекраснодушного идиота всего можно было ожидать, и, может быть, только сейчас фон Зиммель по–настоящему понял, насколько рисковал, выбрав на эту роль Кемпке.

Последовал непринужденный обмен любезностями между астронавтом и приглашенными. Бургомистр Мариенкирхе вручил Кемпке ключи от города и заверил, что в ближайшее время одна из городских улиц будет переименована в его честь. Корреспондент «Фелькише Беобахтер», неугомонный пострел, потеснив плечом застенчивого гауляйтера, сфотографировал астронавта с ключами и скороговоркой осведомился, правда ли, что он происходит из древнего рода Зигфрида фон Кемпенбергера, маркграфа Анхальтского, разбившего в 1312 году коварных гельветов в знаменитом сражении при Бланкенбурге? Ференц Чардаши, представитель венгерской партии «Скрещенные стрелы», выказал Кемпке знаки величайшего уважения и подарил ему связку сушеной паприки — символ национальной гордости и решимости венгров, как никогда твердых в своем единении с Рейхом. В доказательство своих слов Чардаши исполнил подобие венгерского народного танца, прищелкивая пальцами и комично приподнимая над головой ермолку. Гюнтер Вассершафт, капитан местной футбольной команды «Мариенбунд», презентовал астронавту вымпел клуба и диплом о присуждении ему почетного звания центрального нападающего, с правом пробития пенальти во всех матчах Имперской лиги, если «Мариенбунд» туда когда–нибудь попадет. Кемпке сердечно поблагодарил дарителей и передал все это Вилли Хуберману, который, в свой черед, всучил подарки рейхсминистру сельского хозяйства. Сияющий лысиной Джиральдини в новом белом переднике преподнес астронавту пирог собственного приготовления и рюмку киршвассера на подносе. Под одобрительные возгласы присутствующих Кемпке откусил кусочек пирога, с улыбкой прожевал и запил холодным киршвассером. Подскочивший Эрих Хуберман в порыве шутливой заботливости смахнул с его кителя крошки. Все рассмеялись, гауляйтеры скромно захлопали в ладоши. Корреспондент «Фелькише Беобахтер» сфотографировал Кемпке с пирогом, сфотографировал рюмку киршвассера, сфотографировал ковыряющего в носу фон Бюллова.

Наконец, когда все приветствия и пожелания отзвучали, настал черед последних приготовлений. В стороне от смотровой площадки была оборудована пляжная кабинка, и, поощряемый сальными шуточками гостей, Кемпке уединился в ней для облачения в скафандр. Ставший на страже Вилли Хуберман отгонял корреспондента «Фелькише Беобахтер», норовившего заснять исторический момент перевоплощения. Когда все было готово и астронавт показался из кабинки в оранжевом космическом комбинезоне с шлемом под мышкой, грянул бурный аплодисмент. Фон Зиммель потуже затянул на скафандре ремни, проверил надежность крепления гермоперчаток, поглубже запихнул в нагрудный карман космический платок. Некоторые подошли сфотографироваться с Кемпке, кто–то в шутку попросил примерить шлем. Эрих Хуберман взял у астронавта автограф, и его почин немедленно подхватили и остальные.

Внимание гостей, сумбур и мишура проводов несколько смутили Кемпке, притупили пульсацию того чувства, что тлело в нем по дороге на космодром. Но нечто, случившееся под занавес протокольной части, вновь пробудило в нем это волнение.

Высокий подтянутый генерал что–то с сахарной улыбкой проговорил ему, но Кемпке не расслышал, что, ибо вдали вдруг залаяли собаки. Лай донесся с восточной оконечности космодрома, где располагался продовольственный склад, и звонко заметался над пустошью, слегка приглушенный плотным утренним воздухом. Это могли быть только Энцо и Ланцо, его звездные псы, так же шумно выражавшие свою радость всякий раз, когда Кемпке показывался у вольера. Овчарки, вероятно, почуяли его издали и теперь приветствовали своего космического собрата, желали ему счастливого пути. Никто не обратил на лай никакого внимания, но в Кемпке он произвел сильную перемену. Так, словно это было в другой, теперь уже безвозвратно ускользающей от него жизни, он вдруг вспомнил, как играл с Энцо и Ланцо, как они танцевали для него свой звездный танец, и ему отчаянно захотелось попрощаться с этими чудесными псами, потрепать их по загривку, зарыться носом в их теплую пахучую шерсть. Кемпке ощутил всю горечь своего расставания с миром, краткого или навечного — он не знал, ибо не мог поручиться за благополучный исход предстоящего полета. Ему даже показалось на миг, что Энцо и Ланцо не хотят его отпускать, что они как будто пытаются о чем–то предупредить его напоследок, и в третий раз за утро что–то горячее, мокрое заклокотало у него внутри. Собаки вскоре утихли — Гельмут, вероятно, дал им подачку, но чувство, пробужденное ими, уже не покидало Кемпке, не покидало и тогда, когда он вместе с гостями направился к ракете.

Перед стартом оркестр и хор под руководством штурмбанфюрера Куммерсдорфа исполнил «Хорста Весселя» и «Дойчланд». Песня про сутенера, павшего в бою с красными реакционерами, прошла на ура. Эсэсовцы горланили ее во всю глотку, братья Хуберман стояли навытяжку, вскинув руку в приветствии (Эрих незаметно застегнул пуговицу на брюках), доктор Штайнер подтягивал скрипучим тоненьким голоском. Шевелил для виду усами фон Бюллов, садовник Лютц старательно открывал рот, хотя и не пел, так как стыдился своего девичьего голоса.

Но Кемпке слушал рассеянно. Странное, неведомое прежде смятение поднималось у него в душе, и он лишь кротко улыбался всему, что происходило вокруг. Это смятение зрело в нем с самого пробуждения и черпало свою силу во всем, что он видел по дороге на космодром, но лай Энцо и Ланцо стал последней каплей, переполнившей чашу.

В этом смятении он под барабанный бой вступил в сдвоенный строй эсэсовцев, живой коридор, ведущий прямиком к «Фау». Солдаты были облачены в парадные аспидно–черные мундиры, солнечные зайчики с начищенных пуговиц и пряжек ослепительно сверкали вокруг, как цирк серебряных мух. По рукаву Рихарда, которого Кемпке миновал первым, ползла красная усатая букашка с черными точками на спине, барабан Эмиля был заляпан белой краской.

И тут произошло нечто необыкновенное. Кемпке в последний раз посмотрел на деревья, на облака, на шпиль церковенки вдалеке, и необходимость прямо сейчас расстаться с тем, что он успел так сильно полюбить, заставила его дрогнуть, гибельно и непоправимо. В ногах появилась предательская слабость, сыпавшийся отовсюду барабанный бой зазвучал устрашающе громко, подошвы космических ботинок, шлем под мышкой, самый воздух досадно отяжелели. Он все еще улыбался, но шел к ракете уже не так уверенно, с каждым шагом теряя власть над собственным телом. В надежде получить поддержку он посмотрел на курносое лицо Гюнтера, контральто, на загорелую физиономию Ганса, баритона из Вестфалии, но эсэсовцы с подобающей моменту серьезностью смотрели куда–то мимо, и Кемпке словно повис на краю пропасти, где ему больше не за что было удержаться. И когда между ним и «Фау» никого не осталось, он рухнул на примятую траву и зарыдал, содрогаясь и всхлипывая, как ребенок, зарыдал от нежности к этому миру, расставание с которым показалось ему вдруг таким непосильным. Какой–то глухой, совиный звук заметался у него в груди, и, безуспешно пытаясь им разродиться, Кемпке выдавал взамен другие, обманные, промежуточные звуки, от которых новая волна жалости накатывала на него и новая судорога плача проходила по его беспомощному телу. Ему хотелось целовать траву, целовать землю, признаваться миру в любви и еще хоть немного побыть здесь, прежде чем унестись в черную зияющую бездну, где всего этого может и не быть.

Где–то вдали, словно на другом берегу, произошло замешательство. Барабанный бой захлебнулся и сник, послышался ропот недоумения и протеста. Сквозь застившую ему глаза пелену Кемпке видел, как, багровея апоплексически–красным лицом, бежит к нему по дорожке фон Зиммель, как ковыляет за ним с чемоданчиком в руке хромоногий доктор Штайнер, специалист по физиологии человека в экстремальных условиях. Казалось, они так далеко, что будут бежать целую вечность, и только к концу следующего тысячелетия, когда они, наконец, добегут, он расскажет им о своем открытии и покажет поля цветущего рапса, и те ульи у обочины, и пышнотелую рощу, и тогда они поймут, обязательно поймут его и согласятся отложить запуск. Прополз по травинке и посмотрел на него, шевеля антеннками, муравей, вылитый марсианин, беззаботный пришелец, важно шествующий по своим делам.

В чувство Кемпке привел удар, рухнувший откуда–то сверху сочно, мокро, точно упавшая с дерева большая переспелая груша. Тяжело дыша, фон Зиммель ударил его еще и еще раз, и только навалившийся сзади доктор Штайнер удержал инженера от нового замаха. Двое эсэсовцев — Йохан и Теодор — подхватили Кемпке под руки и поволокли к ракете. Оказавшийся тут как тут Отто помог втащить его по лестнице наверх. После недолгой борьбы Кемпке, с заплаканным и обезумевшим от счастья лицом, с разбитой вдрызг губой, кровь из которой капала на порванный и перемазанный в земле скафандр, был посажен в кабину и пристегнут в кресло пилота. Захлопнулась крышка люка, послышался звук поворачиваемой рукоятки. Убрали лестницу. В иллюминатор было видно, как разбегаются от ракеты люди, как мечется по плацу с пирогом в руке яйцеголовый, пламенеющий лысиной Джиральдини, как, споткнувшись, ворочается в грязи неуклюжий фон Бюллов. На лужайке, где валялся забытый впопыхах шлем, доктор Штайнер делал искусственное дыхание неподвижному фон Зиммелю. Но Кемпке этого уже не видел. Он улетал от них к звездам, и душа его птицей рвалась из груди, как черный дрозд, что, чертя в воздухе крыльями, медленно и прекрасно пролетел над космодромом.

В 9:07 по берлинскому времени, обдав площадку вихрем раскаленных газов, ракета пошла на старт.

 

Первый день творения

Летом 1937 года в альпийском городке Граньер, что в кантоне Вале, появилась удивительная машина, которая одним напоминала кокон, другим сигару, а третьим огромное, ослепительно сверкающее на солнце веретено. Винтообразный нос этой машины был нацелен в чрево горы Эдельберг, белоголового гиганта, подпиравшего долину с запада, и дальше, сквозь горный массив, в сторону французского города Шамони-Мон-Блан, в страну галлов и сыра пармезан, бургундских вин и Эйфелевой башни, клошаров и куртизанок, словом, в другой мир, куда из Граньера вела дорога через Мартиньи, Триан и Валорсин. Вела, однако, в обход, делая крюк в добрых шестьдесят пять километров, сорок миль или почти двенадцать сухопутных лье. Именно эти километры, мили и лье машине и предстояло спрямить, проложив в страну галлов большой трансальпийский тоннель.

«Антипод» — а именно так называлось сверкающее веретено — был одним из самых грандиозных механизмов в истории, в сравнении с которым даже легендарные баллисты Калигулы показались бы бельевыми прищепками. Он был настолько велик, что его собирали прямо на склоне Эдельберга, ибо никакой в мире кран не смог бы перетащить такую махину. Над заснеженной площадкой, на которой строился «Антипод», реяли гирлянды из цветных флажков: работы уже заканчивались, и приближался день торжественного испытания. На складе ждали своего часа трубы и барабаны, две тысячи фунтов отличного граубюнденского мороженого и восемьсот пятьдесят бутылок «Вдовы Клико», одну из которых предстояло символически разбить о корпус машины. Тоннель в Шамони-Мон-Блан должен был стать первой вехой земного пути «Антипода» — в дальнейшем такие тоннели планировалось проложить по всей стране. «Мы сделаем швейцарские горы как швейцарский сыр!» — обещал огромный плакат, установленный на въезде в Граньер. Изображенный на плакате рабочий «Швейцарской тоннельной компании», на которую власти альпийской республики возложили эту ответственную задачу, своей белозубой улыбкой как бы удостоверял возможность прогрызть дыру в любом сыре, а равно и в самой твердой из горных пород.

Единственным, кому перспектива бурения альпийских хребтов не казалась достаточно впечатляющей, был, как ни странно, сам создатель «Антипода», главный распорядитель работ инженер Берцеллиус. Вдохновленный книгами Жюля Верна и Эдгара По, он задумывал свою машину, по сути, как аппарат для путешествия под землей, но деньги на строительство получил лишь с условием, что его замысел послужит целям Компании. В будущем, однако, Берцеллиус надеялся вынести проект за рамки Швейцарии и придать ему, ни много ни мало, планетарный масштаб. Так, в названии машины отразилась мечта инженера соединить когда–нибудь грандиозным тоннелем противоположные точки земного шара, антиподы: такой «планетарный лифт», по его убеждению, совершил бы настоящую революцию в транспортной сфере и принес бы громадную пользу всему человечеству.

В самом характере инженера как бы воплотился дух его дерзкой идеи. Если бы в начале работ кто–нибудь снабдил его шагомером, то к их завершению набежавший на приборе километраж поразил бы, вероятно, даже самого Шарля Перу, знаменитого кругосветного путешественника. За время строительства Берцеллиус сносил три пары крепчайших горных ботинок, и ни разу не пожаловался на усталость. Легкий, неутомимый, он мог находиться на площадке хоть сутки напролет, кого надо — ободрить, кого надо — поругать, лично поучаствовать в монтаже какого–нибудь особенно сложного узла, перекинуться байкой–другой с рабочими, угостить их привезенным из городка пивом, и все это — с самым заразительным энтузиазмом, несмотря на возраст и проблемы с мочевым пузырем. Рабочие шутили, что для тоннеля в Шамони-Мон-Блан не нужна никакая машина — дайте шефу кирку, и он все сделает сам.

Мать так не любит свое новорожденное дитя, как Берцеллиус любил «Антипод». Он растил его с «пеленок», с того первого, наспех сделанного чертежа, который явился на свет теплой летней ночью 1927‑го, в пору, когда сам Берцеллиус был еще никому не известным сотрудником Цюрихского университета. Инженер хранил этот набросок, как реликвию, всюду носил его с собой в нагрудном кармане и иногда бережно доставал, чтобы вспомнить, с чего все начиналось. Чертеж истерся от частого употребления, едва держался на сгибах, но все еще хранил след того внезапного июльского озарения. Оно пришло к Берцеллиусу после череды знаменательных экспериментов с кротом, опыта, ставшего отправной точкой его научной карьеры. Работая над моделью новой землеройной машины, он изучал манеру этого трудолюбивого животного, стараясь понять, как именно оно умудряется проделывать под землей такие длинные и прочные тоннели. Инженер плотно набивал специальный рентгеновский ящик землей, запускал туда крота и наблюдал за движением его мышц и скелета. Крот тотчас принимался за дело, быстро–быстро разрывая землю передними лапами, вминая ее круговым движением холки в стенки норы и отталкиваясь задними, отчего его тело с силой продвигалось вперед. Однажды, когда ассистентка фройляйн Зинц прыснула со смеху, потешаясь над проделками маленького трудяги, Берцеллиус, наконец, понял, как претворить физиологию в механику: схватив огрызок карандаша, он набросал очертания будущего подземного судна. Так забавная возня садового зверька в рентгеновском ящике годы спустя и легла в основу действия «Антипода».

Функцию передних, роющих лап животного выполнял расположенный в носовой части машины мощный твердосплавный бур, способный дробить и перемалывать самые прочные виды горных пород. Вращение кротовых холки и плеч имитировал находившийся в средней части подвижный шнек, который вдавливал измельченный грунт в стенки тоннеля и тем самым как бы цементировал их, предохраняя от обрушения. Наконец, роль задних, толкающих лап играл помещенный в хвостовой части гидравлический «плавник», упиравшийся в стенки и приводивший машину в движение. Таким образом, «Антипод» ввинчивался в горную толщу и оставлял за собой широкий ровный проход, по которому в дальнейшем мог пролечь автобан или железнодорожное полотно. Экипаж машины составлял три человека, на борту находился небольшой спальный отсек, душевое отделение, запас сжиженного кислорода и даже миниатюрная библиотека на сто томов — все для продолжительной автономной работы под землей. Это был настоящий подземный корабль, способный совершать многокилометровые «плавания», и притом на такой глубине, о которой раньше нельзя было и подумать.

Долгожданное облечение эфемерной цюрихской мечты в стальную плоть и приводило Берцеллиуса в то праздничное возбуждение, над которым посмеивались рабочие. Летели снежные брызги, голову кружило от горного воздуха, звучала вокруг немецкая, французская и итальянская речь, ремингтонистка фрау Бредель с тремя темпераментными бородавками на лбу бодро отстукивала приказы по лагерю, а инженер, метавшийся между строительной площадкой и конторой Компании, на радостях забывал, где он — в городе или на склоне Эдельберга, в царстве солнечного света, или уже под землей.

Площадку ежедневно посещали сотни туристов. Граньер принадлежал к числу популярных горнолыжных курортов, и даже в летнее время здесь была тьма иностранцев, приезжавших любоваться альпийскими видами со склонов горы Мон Фьер, куда вела современная канатная дорога, и предаваться дорогостоящему безделью в фешенебельных отелях на авеню Октодюр, главной туристической артерии города. В последние месяцы «Антипод» затмил собой даже такие извечные граньерские достопримечательности, как церковь Сен—Жак с чудесным средневековым колоколом и «башню Гальбы», остатки римского укрепления второго века, где великий полководец, по преданию, принимал послов покорившихся ему кельтских племен. Фуникулера на склоне Эдельберга не было, наверх вела только накатанная грузовиками крутая петляющая дорога, и любопытные преодолевали почти трехсотметровый подъем, чтобы посмотреть на железное чудо. Среди туристов было много американцев и англичан, и Берцеллиус, бегло говоривший по–английски, с гордостью проводил для них экскурсию. Приезжал даже испанский диктатор Авельянеда, плотный коротконогий человечек в сопровождении двенадцати рослых guardia negro в вороных мундирах, с уважением осмотрел «Антипод» и сказал, что не прочь использовать эту штуковину у себя в Пиренеях.

Как мухи роились у машины и журналисты — «Zürcher Zeitung» и «Le Matin», «Figaro» и «La Stampa», щелчки «Кодаков» и «Леек», скрип самопишущих перьев, каверзные вопросы — все это блистательное воинство газетной эпохи, к которому Берцеллиус, по правде, относился несколько прохладно. Единственным исключением оказался один немецкий корреспондент, любезный молодой человек в больших солнцезащитных очках, с лицом, взятым взаймы у какого–то голливудского актера. Говоривший с приятным берлинским акцентом, он с подчеркнутой деликатностью расспросил инженера об «Антиподе», сказал много лестных слов и с почти священным трепетом принял из рук Берцеллиуса рассыпающийся чертеж. В заключение немец предложил ответить на несколько вопросов газетной викторины — маленькое задание от его берлинского шефа. Вопросы были сложные, технического порядка и касались в основном устройства различных двигателей, но Берцеллиус блестяще справился со всеми, чем привел корреспондента в восторг. Прощаясь, восхищенный немец долго тряс его руку и просил позволения явиться вновь — на торжественное испытание «Антипода».

Господин Ферже, директор Компании, кудлатый толстяк с выправкой отставного артиллериста, изредка посещавший работы и с важным видом похлопывавший себя по животу, был против посторонних на площадке, но Берцеллиус ничего не мог поделать со своей добротой. Впрочем, некоторые из них приводили в смущение его самого. Таким, например, был визит отдыхавшего в Граньере американского писателя, заезжей знаменитости, о которой говорил весь курорт. Явившийся на закате американец — краснорожий пират с седой бородой и заплывшими от алкоголя глазами — был пьян в стельку и сохранял равновесие только благодаря жене, миловидной блондинке с испуганным лицом, служившей мужу хрупкой опорой. Покачиваясь, писатель некоторое время безучастно смотрел на подземоход, так, словно перед ним была тумба или бревно, затем достал из кармана фляжку, отхлебнул из нее и, поморщившись, произнес только одно слово: «Дерьмо». Относилось ли это к напитку или же к «Антиподу», инженер так и не узнал: опираясь на жену, американец повернулся и начал спускаться. Зато узнал он, что писателя звали Хемингуэй и что прославился он какой–то книгой о войне. Войну Берцеллиус не любил, и поэтому писатель ему не понравился.

Но даже такие казусы не могли омрачить радости инженера. Каждый вечер он шел в «Голубую сороку», уютное кафе на авеню де Каскад, заказывал свой любимый раклет с гренками, ветчиной и маринованными огурцами, потягивал холодное, как январская стужа, белое вино, которое Гюстав, гарсон, приносил прямо из погреба, и предавался мечтам о завтрашнем дне. За окном на склоне Эдельберга тлел подсвеченный закатом «Антипод», а Берцеллиус представлял, как уже через несколько лет он проложит на этой машине великий тоннель, скажем, из Пекина в Буэнос—Айрес или из Мадрида в Веллингтон. По дуге такой путь составлял почти двадцать тысяч километров, тогда как насквозь — всего тринадцать. Баснословная экономия — в шесть тысяч миль — создаст предпосылки для радикального переустройства мира. Жители обоих полушарий станут ближе друг к другу, международное сообщение и торговля чрезвычайно оживятся. Войны за проливы и порты уйдут в прошлое: доставка грузов будет проходить теперь более дешевым и безопасным подземным путем, там, где нет ни штормов, ни айсбергов, ни таможен. Споры между странами разрешатся. Так, Германии больше не нужно будет угрожать Польше войной за Данцигский коридор: из Померании в Кенигсберг проляжет мощный тоннель, и каждая из сторон останется при своем. Жизнь на земле станет лучше, и то, о чем грезили Карл Маркс и Томас Мор, станет возможным не благодаря бунтам и потрясениям, но благодаря мудрой машине, подчинившей человеку пространство.

А когда–нибудь позже он найдет деньги, соберет команду и отправится в первое межполярное подземное путешествие. Инженер верил — в глубинах земного шара заключены огромные полые пространства, в которых таятся иные, пока неизвестные науке формы жизни, и страстно желал стать первооткрывателем этих миров. Вероятность того, что где–то там, под нашими ногами, плещутся другие океаны, полные фантастических рыб, а в циклопических пещерах под фосфорическими небесами раскачиваются неведомые леса, волновала его не меньше, чем идея планетарного лифта. О своих мечтах Берцеллиус, впрочем, никому не рассказывал — все это пока было слишком несбыточным и могло не лучшим образом сказаться на его репутации.

Всегда чуточку хмельной после таких вечеров — больше от грез, нежели от вина, — инженер подбирал хрустящей корочкой остатки раклета, давал Гюставу щедрые чаевые и отправлялся гулять по Граньеру. Легкой танцующей походкой — не то шимми, не то фокстрот — он шел по авеню де Каскад, и шляпы американцев казались ему уже не такими глупыми, а чудесный колокол церкви Сен—Жак — не таким трескучим. В кружку монаха на рю де Сельт летел звонкий серебряный франк (подумав, Берцеллиус бросал туда еще один), каждая встречная собака бывала обласкана, и все существо Берцеллиуса словно излучало в мир ту благосклонную, радостную пульсацию, что исходила в эту минуту от плывущего под его ногами земного шара.

* * *

Катастрофа подкралась неожиданно, как, впрочем, и все катастрофы, — в тот самый момент, когда машина была почти готова к первому испытанию. Небесное ведомство по организации катастроф выбрало на роль антагониста Густава Майерса, молодого амбициозного чиновника, главу Комитета по техническому контролю, сменившего на этом посту безвольного Жерара Нодье. Заняв должность третьего августа, уже пятого Майерс повторно затребовал всю документацию по проекту «Антипод» и лично подверг ее тщательной проверке. Он просидел над бумагами почти три недели, и просидел, как оказалось, не зря. В конце месяца Майерс представил в Департамент путей сообщения в Берне доклад, в котором с беспощадной твердостью заключалось, что силовая установка «Антипода» крайне опасна в действии и при первом же запуске может просто взорваться от стремительного перегрева.

Дальнейшие события разворачивались со скоростью целлулоидного мячика, скачущего над столом для пинг–понга. Двадцать шестого августа Берцеллиуса вызвали в Департамент для объяснений, но за время четырехчасовой схватки с Майерсом, проходившей на языке технических терминов и цифр, инженер так и не смог опровергнуть его доводы. Сидевшие в зале присяжные заседатели — двенадцать совершенно одинаковых чиновников с патентованными паркеровскими перьями в нагрудных карманах — в продолжение схватки деликатно покряхтывали, покашливали, двигали стульями, что–то тихонько помечали в блокнотах, а под конец, загудев, подобно пчелиному рою, единогласно вынесли «Антиподу» обвинительный приговор.

В тот же день Департамент расторг контракт с «Швейцарской тоннельной компанией».

Спустя час у Берцеллиуса состоялся телефонный разговор с директором Компании господином Ферже. Метаморфозы голоса директора в трубке напоминали кривую сейсмографа, с перепадами от ледяного спокойствия официального тона к землетрясению яростных нападок и угроз. Ферже известил Берцеллиуса о сворачивании проекта, округло прокричал ему в ухо сумму понесенных Компанией убытков и сообщил, что «Швейцарские тоннели» больше не нуждаются в его услугах, после чего грянул трубкой о рычаг телефона.

Пинг–понговый мячик продолжил метаться с нарастающей скоростью. У дверей гостиницы, куда Берцеллиус забежал перед спешным — в надежде спасти положение — отбытием в Граньер, его осадила толпа журналистов. Напирая, газетчики спрашивали, правда ли, что он впустую ухлопал миллионы государственных франков и что взрыв его адской машины мог спровоцировать обрушение Эдельберга и гибель тысяч горожан? С трудом отбившись, инженер поспешил на вокзал.

В поезде с ним случился нервный срыв. Голова Берцеллиуса кружилась, кровь прилила к лицу, руки и ноги дрожали и слушались плохо. Он все никак не мог поверить, что мечта его рушится, и что все это — не кошмарное недоразумение, которое еще не поздно поправить. Стараясь унять дрожь, он всю дорогу расхаживал по проходу между купе, чем навлек на себя неудовольствие проводника. Состояние инженера ухудшилось на подъезде к городу, когда состав вошел в тоннель под горой Сен—Мишель. Тоннель был длинный и темный, и в какой–то момент Берцеллиусу показалось, что захлестнувшая его тьма никогда не закончится. Он вцепился в проходившего мимо проводника, умолял остановить поезд, и тот насилу смог его успокоить.

Развязка произошла уже в Граньере. По прибытии Берцеллиус бросился в штаб–квартиру Компании, заперся в кабинете директора и принялся страстно убеждать его в необходимости оспорить заключение Комитета, если потребуется — судиться с ним, уверял, что Майерс — лжец и завистник, что в его расчетах ошибка и что, покушаясь на «Антипод», он отнимает мечту у всего человечества. Все это инженер не говорил, но почти выкрикивал с искаженным от возбуждения лицом, рывками перемещаясь по кабинету, размахивая руками и поминутно прикладываясь к графину с водой. Ферже, к этому моменту уже несколько остывший, сначала пытался спокойно объяснить ему, что решение Департамента пересмотру не подлежит, затем повысил голос, под конец же, вспылив, перешел на крик и попросил инженера убираться вон. Совсем потеряв голову от отчаяния, Берцеллиус схватил со стола чернильницу и запустил ею в директора, после чего — страшный, багровый, всклокоченный — двинулся на него с поднятыми кулаками. Напуганный, Ферже позвал на помощь, в кабинет ворвались двое сотрудников компании и скрутили обезумевшего инженера его собственным галстуком, а затем и ремнем. Четверть часа спустя его, бормочущего что–то бессвязное, забрала полиция, а еще через день Берцеллиуса повезли в Сьон для медицинского освидетельствования. Связанный, присмиревший, с затуманенным взором, он видел в окно машины, как уплывает от него склон Эдельберга с сияющим «Антиподом», но не сознавал этого, ибо утратил способность трезво воспринимать происходящее.

Через три дня в госпитале Сьона Берцеллиус был признан невменяемым.

Партия судьбы была сыграна, целлулоидный мячик прекратил свою безумную скачку. В конце августа из Граньера убрали плакат с белозубым рабочим, обещавшим сделать швейцарские горы как швейцарский сыр. С «Антиподом» судьба обошлась несколько более прихотливо. Чтобы хоть как–то погасить понесенные убытки, руководство Компании решило разобрать и переплавить машину, но обстоятельства этому неожиданно помешали. С наступлением осени на долину обрушились чрезвычайно ранние и сильные для этого времени снегопады, бушевавшие без перерыва несколько дней. В ночь на пятое сентября накопившаяся на склоне Эдельберга масса снега с грохотом сошла вниз и погребла под собой дремлющий «Антипод». Так и не пущенное в ход детище инженера Берцеллиуса упокоилось под огромной дымящейся лавиной.

На следующее утро постаревший Ферже ходил по склону, тыкал палкой в снежный покров и с выражением зубной боли на лице посматривал наверх. Там, в окутанной метелью вышине, назревал на скальных уступах еще один лавинный конус.

Дабы не рисковать жизнью рабочих, извлечение машины из–под снежной толщи отложили до весны.

* * *

Следующие два месяца Берцеллиус провел на излечении в психиатрической клинике доктора Эйгена Блейлера под Цюрихом. Это были мрачные и незапоминающиеся дни, несмотря на ту исключительную заботу, которой была окружена жизнь обитателей этого маленького комфортабельного Бедлама. В сентябре Блейлер несколько раз вывозил своих подопечных в горы, лечил их воздействием целебного альпийского воздуха. Больные ходили по склону невысокой пологой вершины, смеялись, играли в снежки, восхищались видами, а инженер с тоской смотрел на юг, туда, где под голубой тысячетонной лавиной лежал его «Антипод». Смотрел и ежился от холода, словно там был погребен он сам, большой неподвижный Берцеллиус, стреноженный великан, так и не исполнивший своего благого предназначения. Этого чувства скованности, пленения не могли скрасить ни уют оплаченной Компанией просторной одиночной палаты, ни уход ласковых, как сестры милосердия, нянечек, ни даже стакан теплого молока, который одна из них каждый вечер по доброте душевной ставила в изголовье его кровати. Даже весть о выписке — в конце октября Блейлер решил, что Берцеллиус больше не опасен для общества и может вернуться к нормальной жизни — не обрадовала его. Равнодушно приняв из рук врача скрепленную печатью бумагу, инженер не без опаски шагнул в открытую дверь — туда, где у него не было больше ни мечты, ни карьеры, ни репутации.

После выписки он несколько дней провел в Цюрихе. В городе в это время проходил цирковой фестиваль, и, блуждая по улицам, на которых выступали многочисленные клоуны и мимы, Берцеллиус с горечью отмечал, что люди счастливы и без его «Антипода», и что несбывшийся тоннель через весь земной шар остался трагедией для него одного.

Там же, в Цюрихе, имел место один неприятный эпизод. Однажды вечером, когда инженер сидел в кафе на Левенштрассе и без аппетита ковырял в тарелке раклет, к нему за столик подсел щеголеватого вида молодой человек. По виду его можно было принять за англичанина: серый спенсеровский костюм, новенький темно–оливковый хомбург, дорогие лайковые перчатки. Но акцент — незнакомец вежливо осведомился, может ли он присесть — выдал немца. Вглядевшись, Берцеллиус узнал его: это был тот самый берлинский корреспондент, который брал у него интервью незадолго до катастрофы. Однако на этот раз берлинец отрекомендовал себя иначе. Улыбнувшись инженеру любезной нордической улыбкой, он назвался капитаном Зендерсом, представителем разведки германского Рейха.

— Вы прекрасно ответили тогда на вопросы нашей викторины. — Зендерс пристроил на столе свой хомбург и закурил долгопалый «Бенсон» с золотым ободком. — И у меня есть для вас приз — предложение, которое перевернет вашу жизнь.

Продолжая улыбаться своей безупречной саксонской, вестфальской, померанской улыбкой, журналист, он же капитан, вкратце изложил суть дела. Руководство Германии заинтересовалось проектом «Антипод». Конечно, он нуждается в некоторых улучшениях, но Рейх готов предоставить инженеру все необходимое для полноценной работы. Там, к северу от Цюриха, Берцеллиусу дадут кров и защиту, к нему вернутся слава и уважение. Однако (тут Зендерс стряхнул пепел и многозначительно помолчал) Германия хотела бы придать его замыслу военный характер. Сейчас война между западными державами и Рейхом представляется практически неизбежной: конфликт идей и цивилизаций недолго удержится в рамках газетной полемики. И ключевую роль в этой битве, в которой будет решаться судьба всего мира, мог бы сыграть его «Антипод».

— Мы хотели бы использовать машины, подобные вашей, для атаки на укрепления линии Мажино и английские глубоководные порты. Так мы сможем незаметно подвести под них мощные мины и — бах! — Зендерс выпустил в воздух седое расплывающееся кольцо, — в самый неожиданный момент разрушить цитадели противника.

Постепенно увлекаясь, капитан рисовал перед ошеломленным Берцеллиусом все более захватывающие картины. В его распоряжение предоставят целый институт и огромную фабрику, на которой будут создаваться боевые подземные корабли. Германия построит целый флот таких машин, его флагманы доберутся до Лондона, Нью—Йорка и Москвы. Мир станет Рейхом, и когда буржуазные и большевистские режимы падут под натиском подземного Вермахта, он, Берцеллиус, возглавит Министерство путей сообщения Великой Германии. Между покоренными столицами будут проложены тоннели, и эти подземные артерии окончательно скрепят собой новый миропорядок.

Монолог Зендерса прервала неприлично громко упавшая на кафельный пол вилка. За соседним столиком притихли и покосились на обронившего ее инженера. Понимая, на службу чему хотят поставить его идею, Берцеллиус в негодовании отказался и потребовал оставить его в покое. Пламя свечи на столе отразилось в глазах старика, как отблеск распиравшего его гнева. Саркастически улыбаясь, он подивился наглости капитана: неужели тот не понимает, что сегодня же он, Берцеллиус, может все рассказать властям? Рука инженера яростно смяла и сбросила на пол крахмальную салфетку, за соседним столиком с фальшивой непринужденностью возобновили прерванный разговор.

Спокойно выслушав его, Зендерс затушил окурок о край малахитовой пепельницы, парящим движением водрузил на голову хомбург и встал. На прощанье капитан с улыбкой напомнил Берцеллиусу, что он — только что выписавшийся пациент психиатрической клиники, и предложил подумать, после чего покинул кафе.

Обескураженный инженер остался сидеть на месте.

* * *

Уладив все дела в Цюрихе, Берцеллиус вернулся в Граньер, снял небольшую квартирку на рю Ориенталь и зажил тихой, неприметной жизнью. У него не было четкого плана действий: он просто хотел дождаться, пока «Антипод» разберут, а уж после, навсегда попрощавшись со своим детищем, решить, как быть дальше. Благо, небольшие сбережения в цюрихском банке позволяли пока не думать о новой работе.

Совету Зендерса подумать Берцеллиус, конечно, не внял: ему легче было смириться с мыслью о нищете и забвении, чем представить себя в роли пособника германской военщины. Однако предавать огласке цюрихский разговор инженер тоже не стал. Капитан был прав: в глазах окружающих он был просто–напросто сумасшедшим, и попытка известить власти могла обернуться лишь новым позором.

Впрочем, тот злополучный день, когда отчаяние помутило ум инженера и толкнуло его на безрассудный поступок, сказался не только на его репутации. Берцеллиус больше не бросался на людей, но рассудок его так и не оправился от августовского потрясения. Бремя немыслимого с виду факта — того, что люди добровольно отказались от его «Антипода», машины, для их, людей, блага предназначенной — оказалось слишком непосильным, слишком губительным, и что–то в Берцеллиусе надорвалось, пытаясь осмыслить эту трагическую нелепость. Душа его ссутулилась, как ссутуливается жилец дома, просевшего под натиском времени, что–то тяжеловесное, по–медвежьи неповоротливое появилось в его раз и навсегда оглушенном сознании.

Перед выпиской Блейлер предупредил инженера, что он уже никогда не будет прежним, и посоветовал отнестись к этому с мудрым смирением, с каким раненный на войне относится к своему увечью. Врач также посоветовал Берцеллиусу навсегда забыть об «Антиподе», дабы мысли о нем не спровоцировали рецидив душевной болезни. «Пропускайте через себя действительность так, — говорил Блейлер, — словно она — река, а вы — русло. Не давайте ничему всерьез задерживаться в вашем сознании, и спокойствие не покинет вас». И на прощанье Блейлер подмигнул инженеру, словно оба они были посвящены в какую–то тайну.

Первое время Берцеллиус скучал, не знал, чем себя занять, тяготился непривычным для себя бездействием. Заложив руки за спину, он целыми днями блуждал по квартире и старался не думать об «Антиподе». Не думать было трудно. «Он река, а я — русло», — твердил про себя Берцеллиус, но заклинание не помогало, ибо запретный образ упорно возникал у него в голове. «Антипод» мерещился ему повсюду: за окном, где падал медленный, тающий на лету ноябрьский снег, в дымчатой амальгаме старого овального зеркала, перед которым инженер останавливался, чтобы подравнять щеткой отросшие усы, в очертаниях тяжеловесной хозяйской мебели. Близость машины, созданию которой он посвятил всю жизнь, близость незримая, но ощущаемая всем его настороженным естеством, налагала отпечаток на каждую мысль, на каждое движение души, и даже в самых потаенных уголках — памяти и квартиры — нельзя было укрыться от этого навязчивого фантома.

Первый, пока еще робкий шаг к преодолению прошлого помогли сделать книги, которыми были уставлены полки квартиры. Стараясь отвлечься, инженер перечитал все, что только нашлось в хозяйской библиотеке, вплоть до «Горнолыжного бюллетеня» за 1897 год. Интересного было мало — не впечатлили Берцеллиуса ни сказки братьев Гримм, ни трехтомный эротический роман Присциллы Кинбот, ни довольно известные в то время, но совершенно неудобочитаемые писатели Джуст и Пройс. Но среди прочего ему попался журнал «Юный изобретатель», и на его страницах отыскалось нечто любопытное. В разделе «Кухня для самых маленьких» наряду с целлулоидным стаканчиком для зубочисток и телескопической кружкой с «приспособлением для папиных усов» был описан некий пенковзбиватель Гопкинса, устройство, которое, как обещал автор статьи, «порадует твою маму или сестренку и станет для них отличным подарком на Рождество, дружок». На специальной вкладке имелась подробная схема прибора и руководство, как изготовить его в домашних условиях. Снисходительно хмыкнув, Берцеллиус в тот же вечер смастерил собственную модель пенковзбивателя, с пружиной от найденных в чулане бездыханных ходиков и приводом от кофейной мельницы. Пенковзбиватель получился, правда, слишком напористый, сильно разбрызгивал молоко и напоминал скорее миниатюрный двигатель для моторной лодки, но работа над ним помогла Берцеллиусу воспрянуть духом. Душа его жаждала созидания, но, потерпев неудачу с «Антиподом», браться за что–то большое он опасался, и идея простых, практичных домашних приспособлений показалась ему достойным выходом.

На следующий день, раздобыв все необходимое, он принялся мастерить различные приборы — шапкосниматель Берцеллиуса, ухопочесыватель Берцеллиуса, пятнозастирыватель Берцеллиуса, маслонамазыватель Берцеллиуса и другие не менее полезные устройства, способные существенно упростить быт современного человека. Приборы были хитроумнейшие и состояли в основном из проволоки и шпагата, покупаемых в писчебумажной лавке Дюваля на рю Курб. Пусть он не смог принести пользу человечеству своим «Антиподом» — он обставит жизнь обывателя таким комфортом, что тому и пальцем не придется шевелить для выполнения многообразных повседневных дел. Вдохновленный этой благой идеей, инженер непрерывно улучшал и переделывал свои устройства. Особенно повозиться пришлось с мухоприхлопывателем Берцеллиуса. Он перепробовал четыре модели, все как одна неудачные, и только пятая, дополненная пружиной от мышеловки и пробкой от шампанского, заработала как надо. Вершиной его инженерных трудов стал «уловитель снов», громоздкий аппарат из четырнадцати граммофонных пластинок и старого фонографа, приобретенного по случаю на блошином рынке. Укладываясь вечером в постель, инженер крепил к вискам две смазанные спиртом присоски, провода от которых тянулись к аппарату, нажимал на «уловителе» клавишу и через некоторое время засыпал. Наутро он вынимал из аппарата пластинку и ставил ее под иглу граммофона. В раздававшихся шипении и хрипах Берцеллиус, как ему казалось, смутно различал сюжеты своих снов — шамканье беззубой старухи, продававшей красные штопаные носки у него в ванной, шелест сухих листьев в мешке у Ферже, вырядившегося святым Николаем, чтобы совершить восхождение на Эдельберг, треск станиолевого листа, в который Блейлер, молодцеватый приказчик в цюрихском универмаге, заворачивал ему протухший говяжий язык. Берцеллиус завел большую тетрадку в кожаной обложке, куда заносил схемы приборов, их названия по–немецки и по–латыни и примерную стоимость в производстве. Сами приборы он снабжал соответствующими ярлыками и аккуратно расставлял на полках квартиры. Инженер нисколько не сомневался, что со временем, когда о его выходке забудут, он явит эти устройства миру, и тогда его честь и репутация будут восстановлены.

Все чаще Берцеллиус стал бывать и в городе. Поначалу он выходил редко, из боязни, что его узнают и станут над ним смеяться, но когда выяснилось, что это не так (контора Компании давно переехала в Мартиньи, и его здесь почти никто не помнил), осмелел. Вечера он любил коротать в «Голубой сороке», в этом приятнейшем из всех граньерских кафе, где почти никогда не бывало туристов, а собирались в основном отцы семейств, толстые краснощекие буржуа, приходившие сюда, чтобы сыграть партию в триктрак и пропустить кружку–другую лозаннского. Падали с гулким эбонитовым стуком игральные кости, лавировала между столиками крупная, как фрегат, официантка Фрида, сорокадвухлетняя хохотушка из Санкт—Галлена, мерцало в полумраке бусинками глаз чучело сороки над камином, а Берцеллиус, помешивая ложечкой в омуте чайного стакана, растворялся в атмосфере кафе, как растворяются в старой любимой книге или сладком послеобеденном сне. Днем он бывал в туристической части города, на авеню Октодюр, смотрел на жизнь отдыхающих — катавшихся на лыжах жизнерадостных американцев и англичан, поднимался в кабинке на северо–западное плечо горы Мон Фьер и озирал с высоты поделенную надвое речушкой Дранс–де–Ферре засахаренную долину. Раза два даже попробовал спуститься с горы на лыжах, но оба раза cходил с трассы и на полной скорости вреза́лся в сугроб, поднимая, на потеху иностранцам, тучу сухого искристого снега.

Гулял Берцеллиус и за городом, по туристическим тропам, проложенным к вершине Мон Вьерж и перевалу де л’Амон, к Жемчужным водопадам, половина которых, правда, давно пересохла, а вторая превратилась в тонкие струйки, в которых не было ничего живописного. Взяв напрокат кошки и ледоруб, поднимался на ледник Гран—Селест, огромную голубоватую линзу, лежавшую на хребте между Эдельбергом и Мон Фьером. Гран—Селест был изрезан множеством глубоких трещин, и, неуверенно ступая по твердому бутылочному льду, Берцеллиус наполнял их своим эхом, долго и как бы испуганно метавшимся в хрустальной обморочной западне. Каждая из трещин звучала по–своему, так что, переходя от одной к другой, можно было собрать полную гамму. От глетчера веяло арктическим холодом и чем–то древним, полузабытым, что приятно щекотало воображение, напоминая о тех временах, когда по земле ходили мамонты и люди в звериных шкурах. Единственным, что приводило инженера в смущение, была близость ледника к склону Эдельберга, на котором угадывался силуэт погребенного под лавиной «Антипода».

Блейлер был прав: болезнь не прошла для Берцеллиуса даром. Мироощущение его изменилось, стало более отрешенным, меланхоличным, и даже к тем простым радостям, которые он научился находить в своей новой жизни, примешивался оттенок тихой грусти, сознание собственной отверженности, которую — он втайне понимал это — уже ничем не поправить. В то же время чувства его обострились, звуки, краски и запахи мира стали казаться ему гораздо ярче, чем до болезни, и тем судьба как бы компенсировала Берцеллиусу крушение его мечты. Дни стали какими–то выпуклыми, необыкновенно рельефными, каждое малейшее впечатление — найденная в канаве бумажка (счет из бакалейной лавки: кофе, корица, два фунта овсянки, пачка тростникового сахара) или случайно услышанный на улице разговор (обсуждали какую–то Лизу, разбирали ее на части: ляжки, колени, чулки, выпирающая из блузки грудь; второй, чуть пониже ростом, курил дешевые турецкие папиросы) — оставляло в его сознании глубокий, волнующий след.

Но и в этом крылась своя маленькая трагедия. Дни проходили, а он так и не успевал насытиться ими, уловить их суть, вылущить тот потаенный смысл, что, как косточка в абрикосе, крылся в каждом из них. Так у Берцеллиуса впервые зародилась мысль удержать время.

Способ он нашел сразу — когда увидел, как фрау Айнмахт, соседка, закатывает у себя на зимней веранде банки с перетертой клюквой. Ведь если так можно было поступить с ягодами, алой, налитой сутью альпийского леса, то почему не проделывать то же самое с днями, сберегая их самые яркие и значительные мгновения, консервируя то, что образует душу каждого отдельного дня? Отложив работу над новой моделью мухоприхлопывателя, инженер с увлечением взялся за дело. Каждое утро он проходил с открытой банкой по улицам городка и собирал в нее запахи пекарен, говоры дворников, отражения витрин, гудки проезжающих автомобилей, колыхания сырого граньерского ветра. Вечером он возвращался домой и закрывал банку, тем самым как бы консервируя день, после чего наклеивал этикетку с указанием даты и кратким перечнем впечатлений: «22 ноября. Пасмурный, невыразительный понедельник. Запахи неотчетливы. Ворона нагадила господину Креберу на пальто». «25 ноября. Пестрый, обременительный четверг с легкими признаками субботы. Кельнерша Фрида в «Голубой сороке» рассыпала горох, за что была выругана хозяином. Нашел пять сантимов на авеню де Каскад». «1 декабря. Скрипучая, ветреная среда. Сообщил в полицию о большой сосульке на рю де Сельт. Сбивали шваброй: сначала стремянка, затем ведро. Присутствовали полицейский комиссар и трое мальчишек. Третьего слева звали Петер».

Вскоре инженер поставил свой промысел на поток. В ход шли банки из–под малинового джема, приобретаемого в магазине Бомбелли тут же, на рю Ориенталь. Сам джем он тихонько выбрасывал в канаву за домом, банки тщательно мыл и просушивал, после чего пускал в дело. Этикетки отпечатывал на стареньком «Ремингтоне», заправляя в машинку лист плотной веленевой бумаги, а после аккуратно вырезая ножницами получившееся оконце. Для лучшей сохранности банки держал в прохладе подвала, постепенно заполняя ими полки двух просторных стеллажей. Берцеллиуса грела мысль, что в будущем, когда ему захочется вспомнить какой–нибудь из этих дней, он просто откупорит склянку с ним и снова вберет в себя эти запахи и краски, вновь насладится впечатлениями минувшего, как наслаждаются вкусом старого, долго сберегавшегося вина. И будет точно так же виновато улыбаться толстушка Фрида, и мальчик Петер снова вытаращит глаза на большую новорожденную сосульку, и ворона снова нагадит господину Креберу на пальто. Самые лучшие, отборные дни он будет открывать лишь по торжественным случаям. К жемчужинам его коллекции принадлежало, например, то солнечное, муаровое воскресенье, которое он провел на леднике Гран—Селест и собрал банку, полную отзвуков трещин, огненных бликов на гранях и выступах глетчера и чистейшего горного воздуха — незабываемый выходной, короткая вспышка света посреди бесцветной граньерской зимы. Или тот жаркий, хорошо протопленный субботний вечер, когда на город обрушился снегопад, а инженер сидел в «Голубой сороке», пил нескончаемо–долгий горячий глинтвейн (корица, гвоздика, немного душистого перца и имбиря) и слушал, как трещит суставами камин, а снаружи дворники скребут деревянными лопатами заснеженную мостовую.

Иногда, впрочем, он снова с тоской смотрел за окно, на склон Эдельберга, и тогда настроение его менялось. Он становился мрачен, мог подолгу никуда не выходить из дому, слушая однообразное соло подтекающего крана, а вечером, сев за разбитый, мерцающий черными клавишами «Ремингтон», коротко исповедовался веленевому листу: «Длинный–предлинный мучительный день. Тоскую по «Антиподу»». Но наутро за окном вновь раздавался манящий зов городской жизни: мелодичный скрип тачки, в которой угольщик вез груду колотого антрацита, или пение медного обруча, который мальчишки со смехом и гиканьем катили вниз по рю Ориенталь, и Берцеллиус оживал, хватал банку из–под малинового джема и вновь отправлялся охотиться за впечатлениями.

Со временем у него появилась целая классификация дней. Бывали дни–дички, не до конца вызревшие, чуть кисловатые на вкус будни, в которых было поровну и радости, и тоски, и сочные, переспелые дни, слишком насыщенные впечатлениями (к таким, например, относились Рождество и праздник святого Бертольда, когда под звон литавр и удалую барабанную дробь по улицам проходили карнавальные шествия, а на площадях вырастали благотворительные базары). Дни–пустоцветы, случайные, как бы ветром занесенные в календарь, не оставляли в памяти никакого следа, а дни–сорняки, напротив, запоминались какой–нибудь неприятностью — вскочившим на носу багровым прыщом или пролитой на новые брюки тарелкой супа. Но даже самые невзрачные будни Берцеллиус принимал с той же благодарностью, что и самые изысканные выходные, ибо без тех и других его коллекция была бы в равной степени неполной. Каждый вечер он спускался в подвал с керосиновой лампой в руках и бережно ставил на полку очередной прожитый день. В пузатых стеклянных боках расцветал желтый мятущийся огонек, а в душе инженера — отрадное чувство, что даже после стольких потерь в его жизни что–то все–таки есть. Шрам, оставленный в его сердце утратой «Антипода», напоминал о себе уже не так сильно, а день, когда его скрутили собственным галстуком и отвезли в полицейский участок, казался теперь самым обыкновенным днем — ничем не страшнее тех, что стояли на полках подвала.

* * *

Так жизнь Берцеллиуса постепенно вошла в новые берега, и со временем он, возможно, забыл бы о своем «Антиподе», если бы случай не лишил его обманчивого покоя.

Все изменила телеграмма, полученная инженером в то ненастное зимнее утро, когда он собирался на охоту за снежинками и разноголосым, в такие дни особенно нахрапистым гулом водосточных труб.

Принесший ее почтальон был подозрительно тороплив — спрятав в сумку подписанный бланк, незамедлительно удалился, но эта поспешность показалась Берцеллиусу неслучайной уже после прочтения телеграммы. Узкая полоска бумаги содержала всего одну короткую строку: «Ремингтонируйте в Берлин, если все–таки решитесь. Зендерс». Холод врывавшейся в прихожую метели едва удержал инженера на грани обморока. С трудом затворив за ненастьем дверь, он некоторое время стоял, прислонившись горячей, бушующей головой к дощатой прохладе стены, и обдумывал прочитанное. Пугало не столько само напоминание, сколько сокрытый в нем подлый намек. Эта издевка («ремингтонируйте» вместо «телеграфируйте») ясно свидетельствовала о том, что за ним следят. Шаткой, оступающейся походкой Берцеллиус вернулся в комнату и дико уставился на свой старенький, чуть подкопченный временем «Ремингтон», уставился так, словно это была бомба или невесть как попавший сюда черный ощетинившийся кот. Всего несколько дней назад на эту машинку мог смотреть пробравшийся в квартиру немецкий шпион. На всем вокруг инженеру теперь мерещилась мета чужого, нечистоплотного взгляда. В то утро он никуда не пошел, а лег под одеяло и попытался побороть охвативший его ужас.

Это могло быть обычной случайностью: плодом сомнительного чувства юмора германской разведки или ошибкой зазевавшегося телеграфиста. Но жуткая догадка уже оказала свое воздействие, и если до телеграммы рассудок Берцеллиуса еще держал узду, то после нее отпустил вожжи и окончательно отдался на волю галопирующему безумию.

С этой минуты его жизнь начала непоправимо меняться. Неотступная мысль — о том, что немцы взялись за него всерьез и не успокоятся до тех пор, пока не заставят служить своему преступному замыслу — безраздельно завладела сознанием инженера. Он забросил свои консервы, стал реже выходить из дому, опасаясь, что в его отсутствие в квартиру проникнет немецкий агент. Целые часы Берцеллиус проводил у окна, пытаясь понять, не следят ли за ним, нет ли в глазах кого–нибудь из прохожих нечистой искорки, тайного любопытства, за которым громоздится целая машинерия слежки: мощная агентурная сеть, радиостанция где–нибудь в граньерском лесу и каждый вечер посылаемая в Берлин подробнейшая шифровка?

На случай ночного явления агента он расставлял по квартире различные ловушки: миски с водой, бельевые прищепки, скрепки, запонки, зубочистки, два фарфоровых колокольчика, вставленные в щели между половицами цветные карандаши и маникюрные ножницы. Надеясь обнаружить наутро следы, вечером он посыпал пол мукой, сахаром, зубным порошком, принесенным с улицы снегом. Но агент все не шел, и от этого становилось еще страшнее.

Состояние Берцеллиуса стремительно ухудшалось. От постоянного нервного напряжения у него развилась головная боль, маленький раскаленный утюжок, пульсирующий в самом центре его мироздания. Болели то виски, то затылок, то темя, то снова виски, и ни уксусные компрессы, ни аспирин не могли унять этого мучительного блуждания. На третий день инженер пришел к убеждению, что причиной мигрени является луч, которым немцы пытаются просветить его мозг с целью внушить ему мысль о сотрудничестве. Эта гипотеза, поначалу случайная (Берцеллиусу вспомнились рентгеновские лучи, которыми он когда–то просвечивал ящик с кротом), довольно быстро, однако, пустила корни в его голове. Вскоре он уже не сомневался, что в одном из соседних домов находится адская машина, посылающая невидимый луч прямиком ему в мозг, и что приставленный к ней немецкий адъютант, покуривая, с каждым часом все повышает силу дьявольского сигнала. Инженер тотчас принял ответные меры. Опасаясь, что боль станет до того нестерпимой, что уже нельзя будет сопротивляться внушению, он изготовил специальный шлем из проволоки и спичек, нейтрализующий действие гипнотического луча. Опытная модель напоминала ощетинившегося дикобраза: спички торчали из проволочного каркаса подобно иглам, для лучшей силы рассеивания инженер покрыл их столярным клеем. Чтобы добыть проволоку для шлема, Берцеллиус был вынужден разобрать шапкосниматель и ухопочесыватель Берцеллиуса: приходилось жертвовать наукой ради спасения от негодяев. Остальные приборы он на всякий случай закопал ночью в саду — иначе немцы могли похитить их и использовать в своих гнусных целях.

Но шлем принес лишь временное облегчение. На какое–то время боль действительно утихла, но вскоре немцы, вероятно, просто сменили частоту отравляющего сигнала, и раскаленный утюжок с новой силой запульсировал у Берцеллиуса в голове. Модернизация шлема ни к чему не привела: инженер заменил спички с серными головками на фосфорные, изменил конфигурацию проволочного каркаса — все было тщетно. Однако сдаться означало помочь Германии в порабощении мира, и Берцеллиус решил держаться до конца. Заметив, что мигрень как будто сильнее всего донимает его на кухне, он пришел к заключению, что луч проникает в квартиру именно там, и пошел на военную хитрость. Прием пищи был перенесен в гостиную, тарелки, чашки и обеденный стол перекочевали туда же. Для пущей надежности дверь на кухню была заколочена досками, лишнюю часть коридора отрезал громоздкий буфет. Но и это помогло ненадолго. Вскоре луч настиг Берцеллиуса в ванной, так что таз для умывания, зеркало и ночной сосуд пришлось также перенести в комнату. Двадцать восьмого февраля инженер отступил из гостиной, а первого марта пала его последняя цитадель: спальня. Коварный луч проник и туда, и даже в шлеме и под одеялом Берцеллиус явственно ощущал, как черная отрава мигрени вливается ему в голову. Загнанный в угол, он пошел на последнюю меру — перенес кушетку и предметы первой необходимости в подвал, поближе к своим банкам.

Шахматный поединок был почти проигран. Клетка за клеткой инженер уступил немцам пространство, и уже мерещилось ему, как грохочут по лестнице железные сапоги, как входит в подвал любезный немецкий офицер и приглашает пройти за ним, к черной машине, которая сегодня же доставит его в Германию. А там — граница, петляющий перелесок и огромный, ощетинившийся пулеметными дулами завод, где он будет до конца своих дней создавать корабли подземного Вермахта.

Но неожиданно боль утихла. Прохлада подвала благотворно подействовала на Берцеллиуса, мигрень отступила, и через некоторое время он заключил, что луч не способен достать его на такой глубине. Два дня он пролежал в темноте, вцепившись холодными пальцами в край одеяла и вопрошая звенящую тишину, не идут ли за ним его мучители. Но все было тихо. На третью ночь обессиленный инженер смог, наконец, уснуть.

* * *

Понадобилось еще два полных дня, прежде чем Берцеллиус отважился снова выходить из дому. Поначалу робко, из боязни, что где–нибудь за углом его все–таки ждет черный «Мерседес» и парочка услужливых громил, готовых с ветерком домчать его до Берлина. Затем, по мере притупления несбывшегося страха, все более уверенно, разнообразя вылазки за съестным в лавку Бомбелли коротким променадом по авеню де Каскад, где можно было ненадолго затеряться в вечерней сутолоке прохожих. После же, убедившись, что ему ничто не грозит, и вовсе перестал отсиживаться в подвале. Застигнутый врагами в собственном жилище, он решил больше времени проводить в городе, в свое же маленькое затхлое подземелье возвращался только для того, чтобы переночевать, позавтракать холодной булочкой с малиновым джемом и снова нырнуть в сизую граньерскую хмарь. Наверху же, в квартире, не показывался совсем: там, на кухне, в гостиной и спальне, был заперт нацистский луч, и, опасаясь выпустить его наружу, Берцеллиус повесил на входную дверь крепкий висячий замок.

Но прогулки не могли вернуть ему утраченный покой, а были лишь новой формой бегства, безрадостного отступления с занятых недругом рубежей. Что–то словно набухло и почернело в небе над Граньером, будто закружилась над окрестными вершинами стая воронья, готовая с хищным клекотом обрушиться вниз, на головы горожан, и тень этой стаи легла на мостовые, приглушила краски, сделала все вокруг неприветливым и чужим. Пытаясь прийти в себя после пережитого кошмара, Берцеллиус заглядывал в курзалы и кафе, подолгу простаивал у витрин, но ничто больше не радовало его глаз, и оттого инженеру казалось, что вместе с лучом немцы создали машину, изливающую в его мир подавленность, уныние и тоску.

Снегопады к этому времени прекратились, и туристическая часть Граньера снова ожила, закружилась в дансингах под открытым небом и на летних террасах гостиниц, где возобновились шумные вечеринки. Атмосфера праздника царила и в ресторанах. Накануне во все заведения на авеню Октодюр завезли новые американские музыкальные автоматы, и публика развлекала себя бросанием в звонкую бездну мелких монет, прораставших в громоздком ящике популярными джазовыми мотивами. С автоматами состязались гастролирующие джаз–бэнды, игравшие в «Женеве» и других помпезных отелях мелодии Дюка Эллингтона и Каунта Бейси.

Теперь Берцеллиус смотрел на жизнь отдыхающих с осуждением. Они беспечно проводили время, пока там, по ту сторону Альп, свора немецких генералов, склонившись над беззащитным глобусом, строила планы по завоеванию мира, и никому из этих свингующих богачей не было дела до надвигающейся беды.

Страшная тень побежала по лицу земли, и он, Берцеллиус, был первым, кто столкнулся с этой нечеловеческой силой и дал ей отпор. В последнее инженер отчаянно хотел верить. Одержав победу в схватке с лучом, он надеялся, что немцы оценили его стойкость и потеряли к нему интерес.

Но безумие не ослабило свою хватку. Страх, посеянный телеграммой, лишь на время отступил, чтобы уже совсем скоро дать свежие всходы.

Однажды вечером Берцеллиус увидел у «Голубой сороки» рослого пышноусого пьянчугу в облезлой бобровой шубе и понял, что это Зендерс. Отсутствие сходства лишь подтверждало догадку — для Абвера такая маскировка была плевым делом. Покачиваясь, пьянчуга курил и громко старательно икал, будто заколачивал нутром маленькие невидимые сваи, отчего амплитуда его покачиваний все возрастала, а зажатая в неверных пальцах сигарета роняла в чернильный сумрак гаснущий на лету пепел. Во всем его облике было что–то до того непоправимо, до того головокружительно отталкивающее, что в помраченном сознании инженера сам собой возник образ ненавистного немца. Пьянчуга тогда не последовал за ним, а остался стоять, испуская в морозный воздух густой алкогольный пар, но этой невольной ассоциации оказалось достаточно, чтобы мысль о загримированном капитане, прибывшем шпионить за ним в Граньер, прочно засела у Берцеллиуса в голове.

Прошло два тревожных, полных гнетущего ожидания дня, и Зендерс явился снова. Теперь уже — в образе билетера на станции железной дороги, субтильного, чуть сутуловатого служащего лет сорока, сидевшего за столом кассы дальнего следования. Бог знает, почему Берцеллиус забрел туда — он этого не помнил, но зато запомнил он плотоядный блеск в отвратительно–голубых глазах фальшивого билетера, ледяной, пристальный взгляд, которым тот обдал инженера, оторвавшись от своих бумаг. Все в наружности Зендерса было почти настоящим — и матовая кокарда на форменной синей фуражке, и рыжеватые с проседью усы, и жест, которым он лениво сгреб в кассу звонкую мелочь, протягивая старику–датчанину лиловый билет, и только взгляд выдал капитана с головой. Берцеллиус незаметно ретировался: шумная чета англичан, подошедшая спросить, как им лучше добраться до Инсбрука, отвлекла шпиона, но призрак продолжил чудовищно разбухать, все более настойчиво заполняя собой действительность.

Третья встреча произошла день спустя, у небольшого частного пансиона, за которым начиналась тропинка к леднику Гран—Селест. На этот раз капитан допустил ошибку, позаимствовав лицо у того самого старика, что покупал на станции билет. Инженер сразу узнал его — дымчатую седину жидких, чуть прикрывающих уши волос, тонкие брезгливые губы, привычку морщить крючковатый нос. По странности (конечно же, неслучайной) датчанин никуда не уехал, а преспокойно сидел на веранде пансиона в окружении своей семьи, вероятно, такой же ненастоящей, как и он сам. Румяная от мороза старушка–жена, улыбаясь, кутала ему ноги в красный клетчатый плед, прямой, как смычок, долговязый офицер в круглых очках — не то сын, не то племянник — разливал по чашкам янтарный чай, двое детей, мальчик и девочка, в одинаковых темно–синих пальтишках с отложным воротником, болтая ногами, прихлебывали из больших лимонно–желтых пиал горячий шоколад и кидались друг в друга кусочками овсяного печенья. Берцеллиус поразился не самой метаморфозе — после стычек с пьянчугой и билетером он был ко многому готов, но той безыскусности, с которой немцы пытались его провести. Возмущенный этой насквозь фальшивой картиной, он слепил неловкими руками торопливый снежок и яростно запустил им в бутафорского старика, после чего, спотыкаясь на рыхлом снегу, бросился бежать. Звон разбитого фарфора и захлебывающиеся датские ругательства еще долго преследовали его, и только у себя в подвале он смог как следует отдышаться.

Появляться в городе стало опасно. Трижды разоблаченный, капитан не только не ослабил слежки — казалось, сам воздух в Граньере был теперь отравлен его вездесущим присутствием. Тщетно пытаясь избежать встречи, Берцеллиус сталкивался с капитаном на станции канатной дороги и в бакалейной лавке, в шумной толчее дансинга и в тиши почтовой конторы, в привокзальном буфете и на ледовом катке, залитом во дворе отеля «Женева». Стараясь усыпить бдительность инженера, немецкая разведка применяла все более изощренные методы маскировки. Капитан Зендерс принимал обличие официантки, пожарного, торгового агента, продавца сувенирных колокольчиков, маленького мальчика с небесно–голубым воздушным шаром, старого бульдога, орошающего сугроб, и потасканной шлюхи, поправляющей в подворотне свой мертвенно–бледный шелковый чулок. Но и маскировка была не последним козырем в рукаве немцев. Через несколько дней стало ясно, что Зендерс размножился: только что явившись в образе бравого английского лыжника на авеню Октодюр, он мог уже через минуту как ни в чем не бывало жарить камбалу в траттории на рю Католи́к, бородатый, сияющий сицилийской улыбкой, в белом поварском колпаке, а на авеню де Каскад, в трех шагах от траттории, хмурясь, приколачивать новую вывеску над входом в лавку галантерейщика. Вскоре Берцеллиус был почти убежден, что где–то в глубине Рейха существует фабрика по производству капитанов Зендерсов, и все представлялась ему страшная инфернальная долина, и бесконечно–длинный конвейер, выползающий из–под земли: на ребристой резиновой ленте лежат вереницей человеческие заготовки, а нацистские ученые в белых халатах одевают и припудривают их на разный лад, после чего отправляют сюда, в Граньер. Ночами, натянув одеяло по самые уши, Берцеллиус коченел от ужаса, представляя, как все эти мерзкие куклы ломятся к нему в подвал. Завязывалась неравная борьба, два–три оборотня падали, сраженные ржавой кочергой, но остальные наваливались и сбивали его с ног. Следовала неминуемая гибель и вывоз его бездыханного тела в Германию, под нож циничного хирурга, готового за сотню–другую марок извлечь из костяных оков его драгоценный мозг. Заполночь, сжимая под одеялом кочергу, инженер кое–как засыпал, и снились ему жуткие, до поджилок пробирающие сны: о том, как гигантский Зендерс, перешагнув через горный хребет, входит в Граньер, с учтивой улыбкой вешает свой циклопический хомбург на колокольню церкви Сен—Жак и принимается давить разбегающихся людей подошвами лакированных ботинок. Страшнее всего был дворник с большой накладной бородой, который ходил за великаном и, насвистывая, собирал в совок кровавые лепешки. Инженер просыпался в холодном поту, принимал «Морфеус», патентованное французское средство от кошмаров, но пилюли не помогали, и под утро капитан являлся опять.

Как–то раз, проходя по рю де Сельт, Берцеллиус не выдержал, схватил одного из Зендерсов за грудки и со слезами на глазах умолял оставить его в покое — ведь это жестоко, так мучить беззащитного старика. Но бездушный шпион вырвался и побежал прочь, оглядываясь и, как показалось Берцеллиусу, подло ухмыляясь на бегу.

Доведенный нацистами до отчаяния, он пошел на крайнюю меру — заявил в полицию о том, что немцы собираются захватить мир. Задыхаясь от волнения и поминутно перебивая самого себя, инженер поведал тучному толстогубому комиссару историю своих злоключений и присовокупил, что если тотчас не принять решительные меры, банда немецких марионеток под предводительством бывшего журналиста, а ныне капитана Зендерса подменит собой в городе всех настоящих людей. Однако реакция на его слова оказалась именно такой, какую некогда предвещал ему в цюрихском кафе прозорливый капитан. Устало разминая жилистую переносицу, комиссар спокойно выслушал его, после чего довольно сухо ответил, что полиция не занимается внешнеполитическими проблемами и что по вопросу германского империализма ему лучше обратиться в Швейцарскую коммунистическую партию.

— Если же вас действительно преследуют, и так настойчиво, то я могу порекомендовать вам одно учреждение, где вам, вероятно, смогут помочь. — И с этими словами комиссар протянул инженеру желтую визитную карточку с красивой змеевидной виньеткой по краю. На карточке был указан адрес клиники Эйгена Блейлера.

От чувства безысходности Берцеллиусу сделалось дурно, и, выйдя из участка, он схватился за стену дома. Ждать помощи было не от кого: куда ни подайся, его всюду примут за сумасшедшего, и это прекрасно учла германская разведка. Мостовая плыла у Берцеллиуса под ногами, стены домов угрожающе надвинулись, как в старом фильме про кабинет доктора Калигари, и, казалось, даже улица теперь ополчилась против него. Подошла женщина, нищенка в рваном жакете и безобразной шляпе с приколотым букетиком грязных искусственных цветов, осторожно тронула за руку, спросила, может ли она помочь. Но мелькнуло в серых глазах что–то знакомое, зендеровское, и, отпрянув, Берцеллиус торопливо зашагал прочь. Последовал беспорядочный размен переулков, мелькнули закрытые ставни какой–то лавки, как вдруг налетело за углом дома что–то плотное, темное, шерстяное. Молодой господин в шевиотовом пальто извинился и с галантерейной улыбкой приподнял над головой шляпу, и снова обожгло пристальным насмешливым взглядом, тенью гадкой усмешки, виденной когда–то в цюрихском кафе. Объятый ужасом, Берцеллиус дернулся и побежал, и бежал долго, путая повороты и не узнавая улиц, тщетно пытаясь спастись от заполонивших город химер. Еще дважды он сталкивался с призраком капитана, его плохой, но все же узнаваемой копией, пока не свернул в безлюдный проулок и, задыхаясь, не припал к холодной стене, загнанный, весь обращенный в одно большое, безумно рвущееся из груди сердце. В проулке пахло мокрым булыжником и кислой капустой. Копалась в мусорном ящике с откидной крышкой серая кошка, вторая, чуть поменьше, рыжая в светлую полоску, сидела внизу и противно мяукала, требуя уступить ей место. Лицо инженера покрылось испариной, рука, вслепую тычась в пуговицы пальто, потянулась в карман за платком. Воображение еще мчалось куда–то во весь опор, и уже чудилось Берцеллиусу, что подлая голова в хомбурге ухмыляется ему отовсюду: из раструба водосточной трубы, из решетки канализационного люка, из мусорного ящика с перископом торчащего из него кошачьего хвоста. Но тут что–то шершавое ткнулось в лицо вместо платка, и жуткий мираж на мгновение отступил. Открыв глаза, Берцеллиус увидел вчетверо сложенный бумажный лист. Это был план его «Антипода», некогда набросанный в полумраке далекой университетской лаборатории. Учуяв что–то повкуснее, серая кошка нырнула на самое дно ящика, и ворвавшийся в проулок ветер громко захлопнул за ней крышку. Сердце Берцеллиуса радостно стукнуло. Воровато оглядевшись по сторонам, он сунул бумагу обратно в карман и бросился на рю Ориенталь.

* * *

На следующее утро Берцеллиус зашел в магазин туристических товаров, купил палатку, спальный мешок, лопату, брезентовый охотничий костюм защитного цвета и отправился на склон Эдельберга.

Поднявшись к месту, где раньше находилась строительная площадка, он поставил палатку, прикинул на глаз, где находится люк, и принялся за работу. Задачу инженеру облегчало то обстоятельство, что полностью откапывать «Антипод» было не нужно: достаточно было добраться до входа в кабину и проникнуть внутрь, а дальше машина пошла бы своим ходом.

Слежавшийся снег копался тяжело, но мысль о скором избавлении придавала Берцеллиусу сил. После эпизода с Зендерсом на рю де Сельт он окончательно убедился в том, что немцы не оставят его в покое. Они будут и дальше сужать вокруг него свои невидимые круги, до тех пор, пока не сведут с ума или не принудят, наконец, к сдаче. Нужно было бежать, и бежать скорее, но здесь, в мире завербованных консьержей и подкупленных старух, беглецу негде было укрыться. Германская агентура находилась повсюду, и даже в Южной Америке или на Берегу слоновой кости его могли достать щупальца этого хищного спрута. Земля находилась во власти марионеток, за каждым столбом поджидал пронырливый шпик, и Берцеллиусу не оставалось ничего другого, как спастись от зла под землей, в царстве милосердного Тартара. Ведь если нацистский луч не смог достать его в подвале на рю Ориенталь, то там, в тысячеверстной бездне, немцы и вовсе потеряют его след, и посрамленный спрут отступит, волоча прочь от Эдельберга свое грузное непотребное тело.

Берцеллиус был даже благодарен своим преследователям, ибо они подтолкнули его к тому, что он мог и должен был сделать значительно раньше, но на что без внешнего толчка никогда не решился бы. Все эти месяцы он жил бок о бок со своей машиной и мог в любой момент вернуть ее себе, тайно увести со склона Эдельберга в подземное странствие, но, покорный судьбе и человеческому закону, ни разу об этом не подумал. Теперь же, благодаря вмешательству немцев, безумная, даже преступная в других обстоятельствах мысль о похищении «Антипода» становилась не только разумной, но и законной, веско оправданной самим роком. После долгой разлуки Берцеллиус мог, наконец, воссоединиться со своим детищем и навсегда покинуть отвергнувший его мир — покинуть без сожаления и оглядки, ибо здесь его больше ничто не держало. Все нити, связывающие его с миром, были оборваны, все швартовы отданы, и оставалось лишь освободить подземное судно из снежной неволи, чтобы отбыть, наконец, на поиски иных, не подвластных злу берегов. Близость этой минуты приводила инженера в радостное возбуждение, сходное с тем, что некогда владело им на строительной площадке, и он работал страстно, самозабвенно, не чувствуя ни бремени лет, ни даже страха, что еще недавно гнал его по лабиринту граньерских улиц.

Вечером, лежа в палатке и слушая дыхание подтаивающего снега, Берцеллиус грезил о том, как уже совсем скоро взревет всей своей мамонтовой мощью тысячетонный двигатель, как завертится, перемалывая породу, гигантский шнек, и как под гул и сотрясение тверди его могучее, сияющее «Арго» устремится к центру земного шара, в темную, рокочущую бездну, куда не заглядывала еще ни одна живая душа. Он будет странствовать под землей, как Одиссей по волнам Эгейского моря, и рано или поздно обретет свою Итаку, светлый, благоухающий вертоград, о котором пророчествовали трактаты древних. Образы подземного мира захватывали, незаметно подменяя собой явь, и ночью Берцеллиусу снилось, как он протягивает руки к большой пурпурной магнолии, цветущей под зеленоватым фосфорическим небом, и как цветок нежно вздрагивает, подаваясь ему навстречу.

Каждые два часа его будил карманный брегет, и, взяв остро отточенную лопату наперевес, инженер обходил палатку дозором — суровый, решительный страж, готовый отразить любую вылазку немцев. Вокруг цвели всеми красками ночи парчовые, нетронутые снега, союзница–луна высоко держала свой фонарь над седовласыми кручами: осмелься только враг приблизиться к «Антиподу», его маневр был бы замечен издалека. Но все было неподвижно, и, потоптавшись вокруг палатки, Берцеллиус возвращался в тепло спального мешка, к своей прекрасной, из ночи в ночь переходящей магнолии.

К исходу третьего дня лопата звякнула о металл обшивки. Взяв немного левее, Берцеллиус расчистил люк, с некоторым усилием открыл его и, постояв в нерешительности перед волглой, немного пугающей темнотой, забрался внутрь. В кабине стоял доисторический холод. За несколько месяцев машина невероятно промерзла под снежной толщей, панели покрывала изморозь, с решетки воздуховода свисали сосульки. В остальном все было в порядке. Компания так и не успела приступить к демонтажу, и даже припрятанная к торжеству бутылка шампанского нетронутой лежала под сиденьем пилота. Устроившись в кресле, Берцеллиус с щемящей нежностью провел рукой по холодным тумблерам и переключателям, включил подсветку приборной доски, определил по гироскопу ориентацию судна. Лакированные рукоятки поблескивали в полумраке, стрелки заиндевевших приборов выжидательно замерли на нуле. «Антипод» был готов к странствию.

Запускать машину, чтобы проверить двигатели, инженер не стал — шум могли услышать внизу. Еще немного побыв в кабине, он выбрался наружу, захлопнул люк и на всякий случай забросал его снегом. Оставался заключительный шаг — вернуться в город и запастись в дорогу консервами.

Берцеллиус торопился: стояла оттепель, и в любой момент «Антипод» могла накрыть новая лавина.

В магазине туристических товаров он купил большой парусиновый рюкзак, а в лавке Бомбелли доверху набил его жестянками: консервированные персики и ананасы, сардины и говяжий язык, анчоусы и морская капуста. На первое время этого должно было хватить, а после инженер надеялся добывать себе пропитание в тех обширных оазисах, что он найдет под землей.

Но вмешательство случая неожиданно нарушило его планы. На сдачу Бомбелли предложил ему свежий номер «Zürcher Zeitung», и заголовок на первой полосе потряс Берцеллиуса сильнее любой горной лавины. Поспешно расплатившись, он вышел и дрожащими руками развернул газету.

«Аншлюс Австрии. Канцлер Германии заявил о воссоединении Рейха»: набранная крупным шрифтом статья с тревожной интонацией сообщала о том, как накануне немецкая армия без единого выстрела победоносно вступила в Вену. Позирующий на фоне австрийского рейхстага самодовольный генерал фон Клюге заверил журналиста, что со временем и другие исконно германские земли будут возвращены под алое знамя Империи.

Берцеллиус понял: началось. Зендерс не обманул его — скоро Германия захватит весь мир, и все погибнет в наступающем царстве тьмы. Вероятно, так и не заполучив в руки его «Антипод», немцы решили действовать своими силами.

Взволнованный, инженер зашел в «Голубую сороку», заказал себе чашку кофе и устроился с газетой за столиком у окна. Двое посетителей в углу активно обсуждали выборы в кантональный парламент, толстушка Фрида за стойкой надраивала пивные кружки, тихо наигрывала что–то в углу новенькая американская радиола. Проехал снаружи громкий, булькающий джазом кадиллак, прошла по тротуару девочка в розовом пальто, волоча на привязи спотыкающуюся о булыжник деревянную игрушку. Перечитав зловещие строки, инженер испытал угрызения совести. Еще минуту назад он был твердо уверен, что, решаясь бежать на своем «Антиподе», он тем самым уберегает мир от войны, ибо веровал также, что без его машины немцы на войну ни за что не решились бы. Но весть о захвате Австрии показала всю несостоятельность подобной надежды, и выходило, что он просто бросает планету на произвол судьбы. Он скроется, а землю поглотят воды коричневого потопа, и страшный немецкий спрут уже не выпустит планету из своих скользких щупалец. Берцеллиус живо представил, как по граньерским улицам маршируют коричневые солдаты, как полчища капитанов Зендерсов отнимают у розовой девочки куклу, как глумливые негодяи захватывают библиотеки, музеи и кондитерские фабрики, и с такой яростью сжал газету, что свежая типографская краска отпечаталась у него на ладони. Страх, внушенный ему нашествием призраков, уступил место гневу и желанию спасти мир, чего бы ему это ни стоило. Подержав в руках заветный штурвал, Берцеллиус больше не чувствовал себя беспомощным стариком: ведь если под землей может скрыться он сам, то там же, на борту его «Антипода», найдут прибежище и все те, кто не пожелает остаться под пятой надвигающегося зла.

Здесь, в «Голубой сороке», у заиндевевшего окна, за которым медленно наливалась густой сумеречной синевой заснеженная вершина, Берцеллиусу открылся замысел провидения. Он вдруг понял, что его «Антипод» — это Ноев ковчег, на котором все сущее спасется от вод нового мирового потопа, а Эдельберг — новая гора Араратская, с которой начнется новый великий исход. История описала полный круг. Мир снова стоял на пороге гибели, и он, Берцеллиус, был избран для того, чтобы не дать этому совершиться.

Посетители вздрогнули, когда странный мужчина в охотничьем костюме оглушительно хлопнул газетой об стол и выбежал из кафе. Кто–то запоздало окликнул его: у окна был оставлен туго набитый парусиновый рюкзак.

В тот же вечер инженер отправил в Берлин торжествующую телеграмму с одним–единственным словом: «Мерзавцы». Это означало, что он принял вызов.

* * *

Три дня прошли в непростых раздумьях. Решив спасти мир, Берцеллиус, однако, не знал, как это сделать. Мир был слишком большим и мог не поместиться на «Антипод». Приходилось спасать выборочно — но что? кого? — этого инженер не знал. Само собой напрашивалось, подобно Ною, взять всякой твари по паре, но Берцеллиус не обладал навыками ловли животных, к тому же на это ушла бы уйма времени. Можно было взять с собой соседскую кошку, но одной кошки было бы явно недостаточно. Мелькнула мысль напасть на бернский зоопарк, где имелись жирафы и даже индийский слон, но могли возникнуть трудности с полицией, не говоря уже о том, чтобы доставить животных в Граньер.

Тогда он решил выбрать себе Адама и Еву. В конце концов, прежде следовало спасти человеческий род, а за всем остальным можно было наведаться и позднее, когда грохот войны снаружи несколько поутихнет. Поскольку сам Берцеллиус был слишком стар для продолжения рода, следовало найти тех, кто мог достойно справиться с этой задачей.

Проведя несколько дней в придирчивых поисках, Берцеллиус присмотрел себе среди отдыхающих пару — белокурую американку и ее мужа–банкира, неразлучных, производивших очень приятное впечатление супругов, заядлых любителей лыжного спорта. Обоим было лет по сорок, но так выходило даже и лучше — молодые слишком легкомысленны, люди же зрелые, по убеждению инженера, сразу проникнутся его идеей. Подкараулив американцев на станции канатной дороги, где они, раскрасневшиеся и счастливые, отдыхали после спуска с горы, Берцеллиус без обиняков приступил к изложению своего плана. Доверительно понизив голос, он заговорил о нависшей над миром угрозе, убеждал отправиться с ним под землю, где они произведут на свет новое человечество, и с каждым словом все больше напирал, обдавая их жаром своего торопливого шепота. Натиск, однако, возымел обратный эффект. Супруги поначалу с ужасом внимали ему, в недоумении переглядываясь, а потом дружно рассмеялись, решив, вероятно, что это какой–то розыгрыш. «Гельд?» — спросил с улыбкой банкир и потянулся в карман за бумажником. Покраснев от волнения и досады, Берцеллиус перешел на хриплый полукрик, предвещал скорую гибель мироздания, утверждал, что Зендерс и его приспешники не дремлют, и распалялся тем сильнее, чем очевиднее становился провал. Улыбка на лицах американцев вновь сменилась испугом. Схватив лыжи, они попятились в сторону площадки, куда одна за другой подплывали кабинки подъемника. Инженер упал на колени, умолял, хватал их за руки, но был отвергнут: затравленно озираясь, несостоявшиеся Адам и Ева прыгнули в подоспевшую кабинку и унеслись прочь. В углу остались сиротливо стоять забытые лыжные палки.

Вернувшись к себе в подвал, Берцеллиус в смятении опустился на кушетку. Конечно, можно было попытать счастья с другой парой, но после неудачи с американцами он уже не был уверен, что пошел правильным путем. Люди вокруг были слишком черствы и невосприимчивы сердцем, достучаться даже до самых лучших из них едва ли было возможно. В одиночку же ему человеческий род не восстановить, ибо еще не придумано способа холостому мужчине, да еще и старику, плодить мальчишек и девчонок: земная наука слишком немощна, близорука и до сих пор топчется на месте в этом вопросе.

Не зная, как поступить, инженер был близок к отчаянию, но тут его взгляд упал на стеллаж с банками, и Берцеллиуса осенило: нужно спасать не людей, слишком безучастных к судьбе гибнущего мира, но сам мир, гибели обреченный. Дрожа от радостного волнения, он бросился к стеллажу и схватил одну из банок. Внутри, в прозрачной дымчатой глубине, трепыхался день, двенадцатое декабря — та памятная, хорошо протопленная суббота, которую он провел в «Голубой сороке», а на улице сыпал снег, и дворники скребли лопатами мостовую. Пахло корицей, гвоздикой, трещал суставами камин, Фрида, проходя, задела его руку своим теплым плюшевым бедром, и ложились на паркет оранжевые блики, игравшие в шахматы с гнутыми ножками стульев. День был прожит, исчерпан, но все же был здесь, в этой банке: инженер сберег лучшие из тех субботних ароматов, созвучий, и теперь мог снова насладиться им — достаточно повернуть крышку, два с половиной оборота, малиновый джем, незабываемый граньерский вечер за две недели до Рождества. Но если так можно было поступить со временем, которое так призрачно и неуловимо, то почему бы не проделать то же с пространством, которое куда более податливо и само просится под крышку? В голове у Берцеллиуса тотчас родился план спасения мира. Он законсервирует все его краски, запахи, звуки, вывезет на своем «Антиподе», а после восстановит в подземном царстве. Ибо как Демиург, решивший заново сотворить Вселенную в другом месте, не станет брать с собой галактики и кометы, но возьмет лишь мерцание звезд да гуталиновый сгусток ночи, из которых с шестикрылой серафимовой легкостью создаст себе новые туманности и млечные тракты, так и ему достаточно взять лишь начатки земных стихий, чтобы воссоздать из них все многообразие наружного мира. Немцы захватят Землю, но сама жизнь будет спасена и продолжится там, в лоне матери-Геи, где волны мирового потопа будут ей не страшны. Черные кресты, серые мундиры, танки и авиация — все это останется здесь, на поверхности, тогда как там, в упругом животе планеты, родится новая, непорочная вселенная, нетленное царство духа, где не будет ни войн, ни ненависти, ни вражды. И вновь, как некогда в Эдемском саду, зародятся в ней и стрекот цикад, и шум кипарисовой рощи, и смех первых людей, вышедших посмотреть, как лань играет со львом.

Обнимая банку как священный сосуд, полный божественного откровения, Берцеллиус шагнул к полуподвальному оконцу. Снаружи, постепенно скрадывая булыжную мостовую, падал мокрый, неповоротливый мартовский снег, в котором совсем призрачными, неестественно торопливыми казались ноги прохожих. Горела восковым светом витрина пекарни, где, словно фигурки святых в вертепе, были выставлены напоказ румяные булки и калачи. Запорошенный, остановился у фонарного столба бродячий пес, тщательно обнюхал его и, задрав мохнатую лапу, обдал нежной, колеблющейся струей. Снова обнюхал, добавил от щедрот своих несколько золотых капель и побежал дальше. Город продолжал жить своей жизнью, не подозревая о том, что уже катится к нему с северо–востока окутанный черными вихрями и всполохами молний грозный тевтонский молох. Но теперь инженер знал, как ему помешать. Скоро он взвалит на себя беззащитное мироздание, погрузит на свой железный Ковчег и, пропоров альпийские толщи, унесет в безопасное место. И гнусное адово воинство не достигнет своей цели, ибо жизнь, прерванная на Земле, с новой силой вспыхнет в ее утробе.

Все еще объятый радостной дрожью, Берцеллиус поставил банку с двенадцатым декабря обратно на полку, схватил шляпу и кинулся в лавку Бомбелли.

* * *

На следующий день, предварительно скупив у Бомбелли все запасы малинового джема, Берцеллиус приступил к делу. Подобно тому, как Ной собирал на своем Ковчеге ланей и антилоп, так и ему предстояло наполнить трюмы «Антипода» множеством запахов и созвучий — тем животворным, разлитым повсюду мускусом бытия, из которого он позднее сотворит новую Вселенную.

Спасение мира, однако, оказалось нелегкой задачей, ибо мир был подвижен, прыгуч и все норовил выскользнуть из цепких стеклянных объятий, в каковые старался загнать его неутомимый спаситель. Не раз в те дни горожане видели странного мужчину в охотничьей куртке, который ходил по весенним, тающим граньерским улицам и подкрадывался с банкой в руках то к скрипящему на ветру деревцу, то к урчащему желобу водостока, пытался поймать в нее солнечный зайчик или собачий лай. Притаившись за углом дома, незнакомец мог долго караулить гудок проезжающего автомобиля, а затем, по–лягушачьи выпрыгнув из укрытия, с торжествующим уханьем прихлопнуть свою добычу под крышку или сбить себе все ноги, гоняясь за шелестом колеса ничего не подозревающего велосипедиста. Глаза незнакомца горели лихорадочным блеском, а усы ходили ходуном, как бы выискивая себе очередную поживу. Большинство принимало его за иностранца — среди них хватало чудаков, и лишь немногие узнавали в нем создателя «Антипода».

Выбор его часто бывал произвольным, но каждый раз, отправляясь на охоту за каким–нибудь запахом или звуком, Берцеллиус был уверен, что без него в подземном мире не обойтись. В его коллекцию попали мышиный писк и выхлоп старенького «Рено», принадлежавшего владельцу пекарни на рю Курб, агатовые и пурпурные блики средневековых витражей в церкви Сен—Жак и астматический кашель старика Жакоба, колбасника с рю Гревен, запах свежевыпеченных профитролей в итальянской кондитерской и тиканье тысячи ходиков и брегетов в лавке часовщика. Не без приключений были добыты плач грудного младенца, храп уснувшего сторожа ювелирной мастерской, запах раритетного издания Британской энциклопедии в маленьком музее при публичной библиотеке, жужжание первой весенней мухи. Возникли трудности и с похищением света уличного фонаря. В одну из глухих, иссиня–черных мартовских ночей Берцеллиус расположился с банкой под фонарем на рю Ориенталь, но немного погодя заметил, что другой, на рю Курб, светит несколько иначе, с каким–то особенным, медовым оттенком. Не зная, какой из них предпочесть, Берцеллиус нацедил немного света первого фонаря и переместился ко второму, но тут стало ясно, что следующий, на углу рю Гревен, тоже имеет свои особенности. В результате он собрал свет всех ста двадцати восьми граньерских фонарей и одной розовой лампочки, висевшей на крыльце подпольного дома терпимости, уж больно заманчиво она светила. Тогда же Берцеллиус законсервировал лунный свет, нежнейшее сало ночи, стекавшее на мостовую с черепичного ската лютеранской воскресной школы, и спелые прелести фрау Грубель, каждую ночь открывавшей окно во втором этаже дома на рю Католи́к и освежавшей свои нагие жаркие телеса дуновением смуглокожего полуночного ветра. На луноподобные груди светила луна, их двоюродная сестра, фрау Грубель о чем–то томно вздыхала, а притаившийся во тьме инженер, нацелив на окно банку из–под малинового джема, дожидался, пока закончится экспозиция, и этот мартовский вздох и эта сногсшибательная полнотелость навсегда останутся в стеклянном плену.

В эти дни многое открывалось Берцеллиусу. Так, вглядываясь в сумрачную даль минувшего, он постиг, что Ноев ковчег не был единственным. В то время как Бог, готовя мир к очищению через Потоп, спасал руками Ноя и его сыновей животных и птиц, дьявол на другом конце земли создавал свой собственный ковчег. Туда враг рода человеческого собирал все болезни, уродства, пороки и извращения, которыми надеялся заселить божий мир по отступлении Вод. Худшим из дьяволовых творений были немцы. Немцы тогда были маленькие и страшненькие, как черти, все как один в рогатеньких касочках, надетых на длинные гномьи ушки. Ноев ковчег причалил к Арарату, а дьяволов — к Потсдаму, откуда немцы распространились по миру, приняв со временем человеческий облик. Растворившись среди ноевых детей, они долго готовили свой собственный потоп и вот наконец решились. Мир потому изначально был обречен, ибо главная цель Бога — истребление всей скверны на земле — так и не была достигнута. Ему, Берцеллиусу, предстояло исправить эту ошибку и взять на свой ковчег лишь чистую, непорочную материю, не способную породить никакого зла.

Блуждая по городу, инженер пока еще смутно представлял себе будущий акт сотворения мира, подземную космогонию, в которой ему суждено стать новоявленным Саваофом, но допускал самопроизвольную алхимию элементов, некий универсальный закон, в согласии с которым выпущенные на свободу звуки, запахи и краски сами сложатся в точное подобие мира надземного, из которого они были изъяты. Рисовалась ему и другая возможность: посаженная в плодородный подземный грунт банка, из которой, подобно сказочным бобам, растут и ветвятся соцветия звуков, различные си и ля–бемоли, отпочковавшиеся от звука или запаха–первоисточника. Ведь в одном–единственном аромате или созвучии кроются тысячи других, родственных ему, и из какого–нибудь лязга буферов железнодорожного вагона можно при правильной селекции извлечь и визг автомобильных тормозов, и скрип садовой тачки. О, он станет кропотливейшим ботаником и будет выращивать на далеких полуночных плантациях целые урожаи красок и запахов, из которых постепенно воссоздаст покинутый мир. Здесь, на поверхности, наступит царство тьмы и насилия, порабощенные столицы окутает колючая проволока и зоркий прожектор станет ощупывать безлюдные мостовые, а там, на тучных, унавоженных тысячелетним бездействием пажитях Подземелья будет вызревать нежный, трепещущий универсум, Мировой Укроп, воплощение всего, что когда–либо звучало, цвело и благоухало на земле. Сначала он восстановит Граньер, а затем и остальные города и страны, каждой из которых найдется место в материнском лоне планеты. И будет гулко отбивать свой полуденный ритм новый, пещерный Биг—Бен, и новая Эйфелева башня подопрет своим шпилем изумрудно–зеленый фосфорический небосвод.

Вечером, когда наставал черед этикеток, спотыкающийся «Ремингтон» не знал передышки: банок было так много, что вскоре они перестали помещаться в тесном, загроможденном хозяйской рухлядью подвале. Чтобы освободить место, Берцеллиус выволок сначала прикроватный столик, затем рассохшуюся этажерку и допотопный секретер, под конец же расстался с кушеткой, после чего стал спать на соломенном тюфяке. По утрам, собираясь на охоту, в розовеющую за оконцем граньерскую стынь, он на цыпочках ходил во мраке подвала, дабы ненароком не кокнуть консервированный запах свежевыстиранного белья или звон чайной ложечки в собственном соку, вразнобой звучащие и благоухающие вокруг в своей хрупкой стеклянной неволе.

В понедельник, когда банки из–под малинового джема закончились, Берцеллиус скупил в магазине Бомбелли французский апельсиновый конфитюр. В среду, когда и с конфитюром начались перебои, с прилавков Бомбелли исчезла норвежская голубика в сахаре. В четверг за голубикой последовало польское яблочное повидло. В пятницу запасы подходящих банок в магазине итальянца иссякли.

* * *

Законсервировав мир, Берцеллиус в несколько рейдов отнес банки на «Антипод». Он носил их по ночам, чтобы не привлечь внимание рыскавших в городе немцев, в большом, набитом соломой мешке, как святочный дед, разносящий детям рождественские подарки. Все было готово к отправлению, но, волоча в гору последний цокающий мешок, Берцеллиус чувствовал, как что–то гложет его, словно там, в долине, он оставил нечто такое, без чего отправиться в путь было никак невозможно. Шевельнувшееся в нем еще накануне, в городе, это чувство становилось тем сильнее, чем выше он поднимался в гору. Инженер потел, напрягал память, но объяснить свою тревогу не мог и списывал ее на нервное переутомление.

Было раннее воскресное утро. На востоке, за цепью остроконечных вершин, занимался стылый апрельский рассвет. Там же, за этими вершинами, по миру расползалась страшная опухоль, готовая в любой момент поглотить спящий у подножия Эдельберга маленький беззащитный городок. Времени оставалось все меньше, и, даже сгибаясь под тяжестью громыхающего в мешке мироздания, Берцеллиус решительно шел вперед.

И вдруг, в тот самый момент, когда он, наконец, достиг «Антипода» и поставил в сугроб свой рождественский мешок, внизу раздался колокольный звон. Звонили в церкви Сен—Жак — там, должно быть, начиналась утренняя служба, и грузный медленный колокол приводил в чувство оцепеневшую за ночь долину. Другого в такую минуту этот звук оставил бы равнодушным, но Берцеллиус вздрогнул и обернулся, ибо с внезапной ясностью понял, что об этом–то звоне он и забыл. В его мешке нашлось место всему, даже запаху машинного масла на станции канатной дороги, но голос церковного колокола был настолько привычным, что все эти дни инженер его просто не замечал. Берцеллиус заколебался. Велик был соблазн отправиться в путь прямо сейчас, но чувство жалости к этому забытому, оставленному на произвол судьбы звуку было не менее велико. В этом звоне как бы выразилось то смятение, что незаметно крепло в душе инженера, и бросить его здесь, в погибающей долине, значило унести это смятение с собой. Занавесь сумерек тем временем медленно сползала с Граньера, обнажив сначала опоры канатной дороги на склоне Мон Фьера, затем сонные гостиницы на авеню Октодюр, а после и саму колокольню, в кровле которой затеплился неспешный тающий солнечный желток. Колокол все звонил, и его печальное, прекрасное эхо отзывалось в соседнем ущелье, где, точно свечи, вспыхнули вдруг шафрановым светом верхушки неподвижных сосен. Наконец, когда солнце добралось до его дома на рю Ориенталь, Берцеллиус решился. Загрузив последнюю партию банок в «Антипод», он отправился вниз.

Подходящего момента пришлось ждать до наступления темноты. К началу вечерней службы Берцеллиус вскарабкался по лепным выступам на колокольню и притаился с банкой за основанием верхнего яруса. Поджидать звонаря было холодно и неудобно. Из–под ног то и дело сыпалась штукатурка, сильно чесался нос, слезились на ветру глаза. Хуже того — в тот момент, когда со стороны лестницы, ведущей на площадку колокольни, послышались шаги, на мостовой показался полицейский — толстый флегматичный офицер, поскрипывая кожей ботинок, не спеша пересекал церковную площадь. Момент был критический: упади в эту минуту хоть один кусочек штукатурки, ночь инженер встретил бы не под землей, а в камере, откуда его прямиком отправили бы в клинику Блейлера. Но обошлось — ничего не заметив, полицейский скрылся за поворотом. Наконец, когда звонарь поднялся на площадку и, раскачав медный язык, грянул в колокол, Берцеллиус прихлопнул гулкое «бом!» под крышку. Волна от удара была такой силы, что едва не сдула инженера вниз, и лишь чудом не полетела туда же драгоценная банка. Переждав медную бурю, он сунул банку за пазуху, сполз на мостовую по шесту громоотвода и уже в потемках вернулся на склон Эдельберга.

Недостающий фрагмент мозаики встал на место. Но когда Берцеллиус, прижимая к груди гулкий, распираемый звоном сосуд, в последний раз посмотрел на Граньер, что–то снова заскреблось у него в душе. Казалось, все вокруг — эти мерцающие сугробы, эти звезды над головой, этот дремлющий в долине маленький городок — хватает его за руку, просит помедлить, подумать как следует и, может быть, отказаться от своего опасного предприятия. Только тут Берцеллиус понял, что дело было не в колокольном звоне. Пока, собирая звуки и запахи, он блуждал по Граньеру, расставание с миром не пугало его, напротив — он сам торопил свое бегство. Но теперь, когда нужно было, наконец, навсегда попрощаться с этим воздухом, этим снегом, этими звездами и вершинами, Берцеллиуса охватила тоска. Когда–то он хотел сделать мир счастливым, но не смог, а теперь все, что он так нежно любил, было обречено на гибель. Глядя на усыпанные огоньками улочки внизу, инженер не сдержался и, как ветхозаветный пророк, навек покидающий землю отцов, горько заплакал. Никогда еще мир не казался ему таким прекрасным, как в эту ночь. Взошла полная луна. Заснеженные пики на севере осветились с одного бока, выступили из темноты, на перевалах появились голубоватые бархатные проталины. Залиловели на скалистом склоне Мон Вьержа нити Жемчужных водопадов, длинные рыболовные лески, заброшенные в сумрачную кобальтовую глубину леса. На леднике Гран—Селест зажглись таинственные блуждающие огоньки — лунные всполохи на хрустальных гранях, азбука Морзе древнего ожившего льда. И все манила к себе лившаяся из городка тихая, едва различимая мелодия, отзвук полуночной джазовой вечеринки, устроенной в большом кареглазом отеле на авеню Октодюр. Но Берцеллиус не поддался. Насилу взяв себя в руки, он вытер слезы, шагнул в темный проем кабины и рывком задраил за собой люк. Через минуту «Антипод», огромное, погребенное под снегом стальное веретено, взревел заведенным двигателем.

* * *

Ночью долину реки Дранс–де–Ферре, на которой расположен Граньер, огласил странный сдавленный грохот, донесшийся со стороны Эдельберга, подхваченный мощным альпийским эхом и смолкший в мшистых излучинах окрестных ущелий. Грохот походил на взрыв, и остаток ночи разбуженные жители городка провели в догадках о его причине. Одни приняли его за гул снежной лавины, другие — за отзвук горного обвала (скалы на северо–восточном склоне Мон Вьержа давно были ненадежны), третьи предположили, что это лишь рокот далекой грозы. Правда открылась лишь на следующий день, когда обнаружилось исчезновение сначала «Антипода», а затем и его создателя, бывшего пациента психиатрической клиники инженера Берцеллиуса.

Обращенное в стук ротационных машин и грозное крещендо тысячи «Ремингтонов», эхо граньерского взрыва гулко прокатилось по всей стране. Целый месяц о катастрофе взахлеб писали все швейцарские издания, и только ленивый журналист не затачивал об эту тему свое перо. «Le Matin» потребовала от правительства ужесточить правила содержания психических больных, по мнению газеты, слишком гуманные, а «Zürcher Zeitung» назвала гору Эдельберг «гигантским надгробием человеческому безумию», символом трагедии, которая послужит обществу достойным уроком. Швейцарская тоннельная компания подсчитывала убытки: несостоявшийся флагман их подземного флота так и не доплыл до переплавки. Своды тоннеля, проделанного «Антиподом», обвалились при взрыве, и останки машины и ее создателя навсегда остались замурованными в недрах горы. Шестнадцатого мая в своем кабинете застрелился Ферже. Его обнаружили сидящим в кресле — голова директора покоилась на столе, на забрызганном кровью и мозгом плане тоннеля в Шамони-Мон-Блан, в страну галлов и сыра пармезан, бургундских вин и Эйфелевой башни, словом, в другой мир, куда из Граньера вела дорога через Мартиньи, Триан и Валорсин. На стене висела уменьшенная копия плаката с белозубым рабочим, обещавшим сделать швейцарские горы как швейцарский сыр.

Эта смерть еще больше раззадорила журналистов, но уже восемнадцатого мая ремингтонная буря резко сменила свое направление. О Берцеллиусе и Ферже просто забыли, когда выяснилось, что Майерс, глава Комитета по техническому контролю, тот самый, что годом ранее похоронил проект «Антипод», работал на немецкую разведку. Накануне Федеральная полиция, бупо, раскрыла целую сеть немецкой агентуры, раскинувшуюся по всей стране, от равнинного Базеля до высокогорного Тичино. Незримые нити шпионской сети тянулись к главе Комитета по техническому контролю.

Швейцарское общество было близко к обмороку. Состоявшийся летом судебный процесс привлек к себе больше внимания, чем знаменитое дело анархиста Луккени, убийцы Елизаветы Баварской. К началу осени вина чиновника была полностью доказана, и двенадцатого сентября Верховный суд в Лозанне приговорил Майерса к пожизненному заключению с отбыванием срока в федеральной тюрьме Ленцбурга. Во время оглашения приговора Майерс был абсолютно невозмутим и снисходительно улыбался, после же, когда ему предоставили слово, добродушно заметил, что Ленцбург — отличное место и что там он как следует выспится после долгой работы. «Оттуда ведь и до Германии недалеко» — подмигнув журналистам, как бы невзначай пошутил Майерс перед тем, как шагнуть наружу, туда, где, едва сдерживаемая оцеплением, ждала его многотысячная разгневанная толпа.

Никто не придал значения этой шутке, и, как вскоре выяснилось, зря. На следующий день недалеко от Лозанны, в небольшой роще за Шардоном, на полицейский фургон, перевозивший Майерса в Ленцбург, напала группа неизвестных. Обезоружив и связав полицейских, налетчики освободили осужденного, пересадили его в бежевый DKW и, обдав незадачливых конвоиров сизым выхлопным облаком, двинулись на юго–запад, в сторону шоссе на Бур-Сен-Пьер и Аосту. Далеко уйти им, однако, не дали. Проезжавший через рощу Кристиан Жюра, продавец сукна из Шардона, увидел связанных полицейских и освободил их, и уже через несколько минут была организована погоня, к которой подключилась полиция соседнего Мартиньи. Настичь беглецов удалось лишь на итальянской границе. Бросив машину в топком снегу, они взбирались на перевал, с явным намереньем покинуть страну. Завязалась перестрелка. Бупо открыла по отступавшим огонь, с юга, со стороны заставы, наперерез им бросились бойцы пограничной службы. Дело клонилось к поимке, но в тот самый момент, когда Майерс и его приспешники были почти отрезаны от спасительного леса, откуда–то сверху, с перевала, хрястнув, застучал яростный пулемет, вынудивший полицию спрятаться за DKW, а пограничников залечь в придорожной канаве. Отстреливаясь, беглецы скрылись в лесу, оставив по себе лишь эхо выстрелов, кровь на снегу и два трупа — горбоносого верзилу в черном берете, с зажатым в мертвой руке чешским пистолетом CZ образца двадцать четвертого года, и замершего лицом вниз безоружного долговязого щеголя в темно–оливковом хомбурге. Майерса среди них не оказалось.

Повод еще раз вспомнить об «Антиподе» появился несколько лет спустя. В начале сороковых годов до Европы докатились слухи о странных землетрясениях, наблюдавшихся в тех районах земного шара, где ничего подобного никогда не случалось. В африканской саванне находили дыры диаметром с шахту метро — огромные черные колодцы с аккуратными, точно вдавленными неведомой силой стенками, под косым углом уходившие в неведомую глубину. Местные племена тотчас уверовали в их божественное происхождение. У племени агуанти в Бельгийском Конго появился культ Железного Червя, в жертву которому жестокие дикари приносили своих пышногрудых девственниц, а эфиопские партизаны, сражавшиеся с итальянской оккупационной армией Амадея Савойского, сбрасывали в одну из таких дыр пленных чернорубашечников, павших лошадей и подбитые танкетки Carro, надеясь умилостивить тем самым бога войны. В отместку одиозный итальянский генерал Витторио Пати, захвативший этот «колодец смерти» во время удачного контрнаступления на Адуа, расстрелял и сбросил туда триста плененных им партизан. Неделю спустя, когда сам Пати оказался в плену, черные повстанцы привезли его к тому же колодцу. «Да здравствует Муссолини!» — прокричал генерал, после чего, сраженный злой, как рассерженная пчела, эфиопской пулей дум–дум, улетел в разверстую преисподнюю. На Урале от подземных толчков едва не обрушился крупный металлургический завод: двенадцать рабочих–литейщиков были расстреляны по обвинению в крупномасштабной диверсии. Но внимание европейцев было поглощено боями в Северной Африке и под Москвой, и для тех, кто еще помнил о Берцеллиусе и «Антиподе», эти слухи прошли незамеченными.

Последнее из таких сообщений поступило с Аляски. Зимой сорок шестого года, в глухую полярную ночь, объятую яростью снежной бури, жители небольшого эскимосского поселка, что в северных отрогах хребта Брукса, в сорока милях к западу от Арктик—Виллидж, услышали снаружи сильный гул, сопровождавшийся в домах сотрясением мебели и стен. Двадцатидюймовый колокол бревенчатой пресвитерианской церковенки, жалко позвякивавший на шквальном ветру, забился в тревожном набате, и напуганные жители вышли посмотреть, в чем дело. В ста ярдах от деревни в белом мареве пурги они увидели пожилого оборванного мужчину европейской внешности, окруженного великим множеством стеклянных банок. Мужчина был хмур, усат и до крайности худощав, словно целый год ничего не ел. Единоборствуя с непогодой, незнакомец бил банки о камень, бил с такой суровой сосредоточенностью, словно вершил над ними суд. На эскимосов он не обратил никакого внимания. Жители были настолько поражены, что не решились подойти ближе и наблюдали за странным ритуалом со стороны. На глазах поселян почти все банки были разбиты, но последнюю незнакомец почему–то вдруг пощадил. Некоторое время он, как бы колеблясь, вертел банку в руках, затем подошел и отдал ее эскимосской девочке со словами «Возьми, тут солнце», после чего скрылся в пурге.

Больше они его не видели.

Ссылки

[1] In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti лат Во имя Отца и Сына и Святого Духа. (Здесь и далее примечания верстальщика.)

[2] Пимпф (от нем. Pimpf «мальчуган, малыш») — член гитлеровской детской организации.

[3] Meine Ehre heiβt Treue нем Моя честь зовется Верность.

[4] Vorwärts! Vorwärts! Schmettern die hellen Fanfaren! нем Вперед! Вперед! Поют блестящие фанфары.

[5] Гельд (от нем. Geld) Деньги.